Читайте также: |
|
— Да, — отвечает Мариэтт. — Абель терпеть его не может, а дети обожают.
Я искоса гляжу на эту смесь, украшенную целой радугой мелко нарезанных засахаренных фруктов, немного похожую на итальянское мороженое «кассата», которое уже успело, однако, растаять. Предоставив в наше распоряжение разливательную ложку, Мариэтт сует крем в ротик Ианн, быстро подхватывая кончиком ложки текущие с ее губ лакомые струйки. Нико управляется сам, хлюпает, чмокает, щелкает языком. Моя мать растерянно моргает.
— Ну, Нико, так нельзя делать, — снисходительно роняет Мариэтт, радуясь в душе, что это блюдо вызвало восторг у мальчика.
И вдруг она забеспокоилась. Что такое? Лулу почему-то застыл над тарелкой.
— Я не положила душистой травки, — говорит Мариэтт. — Ты же видишь, тут нет ничего зеленого.
Напрасные старания: Лулу терпеть не может «душистой травки», и он непреклонен.
— Ну что там стряслось с этим упрямцем? — спрашивает Тио.
— Не могу же я сразу кормить троих, — отвечает Мариэтт.
В моей жене странно то, что догадывается она мгновенно, а понимает далеко не сразу. Ведь она коснулась кровоточащей раны. С тех пор как Лулу перестал быть самым младшим, он время от времени начинает капризничать. Это означает: крем и мамина ласка для Лулу — одно и то же, это его мамочка в двух ипостасях. Он сам об этом еще не догадался, но молчание его красноречиво: Я, твой маленький мальчик, истомился от любви. Почему ты кормишь только девочек, а меня не кормишь? Не хочу этой размазни, без тебя она мне не сладк а. Тень господина Фрейда парит над этой страстной сценой.
— Я его покормлю, — говорит моя мама, протягивая руку к ложке.
Увы! Если б это была мадам Гимарш, может, подмена и прошла бы. Но тут другая бабушка — малознакомая дама в черном. И еще не выяснено, добрая ли она.
— Нет! — ревет Лулу. Бах! Хлопает ложкой по самой середине тарелки, и брызги летят на предупредительную бабушку.
Моя мать, сдавшись, прикрывает глаза. Теперь слово за мной. Тио ерзает на стуле. У Мариэтт страдальчески опустились уголки губ. Надо вмешаться. Я встаю. Поднимаю капризника. Сажусь на его место, пристраиваю его на своих коленях и, ко всеобщему удивлению, засовываю ему в рот первую ложку, потом вторую. Лулу глотает. Третья, четвертая, пятая. Лулу глотает, глядя на мать. Десять, пятнадцать. Он глотает, неподвижно выпрямившись, словно рот его простая воронка. Мариэтт исподлобья смотрит на меня, напряженно нагнувшись вперед. Тарелка пуста, порядок восстановлен. Не без гордости я возвращаюсь на свое место.
— Лулу! — вопит Мариэтт.
Началась икота. Я понял, обернулся. Крем и все прочее, что было до него, снова в тарелке Лулу; пожалуй, не все, так как остальное в других местах. Запах рвоты тянется от этой мерзкой смеси. Мариэтт крепко обнимает жертву и начинает разносить палача:
— Не видишь, что ли, он болен? Идиот! Что у тебя только в голове, и что это тебе вздумалось!..
— Черт побери, — говорит дядя Тио, — ему вздумалось покормить сына.
Мама молчит. Она твердо решила не вмешиваться, не соваться в эти дела и не спорить с невесткой. Впрочем, Мариэтт ни на кого не обращает внимания.
— Где у тебя бобо, мой маленький? В животике, да? Тут, наверху, или вот тут, внизу?
Она ощупывает его. Она уже твердит об аппендиците, о докторе. Лулу не знает, что у него болит, но ему удалось завоевать маму. Он вопит, рыдает, изображает почти агонию во вновь обретенных материнских объятиях. Мариэтт наконец тащит его в кухню. Вопли и всхлипывания постепенно глохнут в бульканье и шуме воды и окончательно затихают под пушистым полотенцем. Зато другие сироты убежавшей Мариэтт, трое оставшихся цыплят, сразу чувствуют себя покинутыми, мордочки у них вытягиваются, и они рысцой бегут в кухню догнать маму. Моя мама отодвигает стул и говорит:
— Пустяки! Ты со мной это выкидывал раз двадцать, когда я тебе давала шпинат.
Она тоже выходит из комнаты, чтоб помочь успокоить детей. Остаемся я и Тио. Дядя колеблется, на лице его недовольная гримаса, с трудом прикрываемая улыбкой. Наконец он решается:
— Я очень люблю Мариэтт, но начинаю думать, что ты не так уж виноват, — говорит дядя. — У женщин есть свои собственные недуги: всякие метриты, сальпингиты. А болезнь Мариэтт надо назвать воспалением материнства. Гипертрофией материнства.
Хотя эта сцена была по-своему поучительна, я бы предпочел, чтоб она происходила не при дяде, а главное, не при маме; ее стремление к сдержанности мне известно, и я полностью его разделяю.
Однако приходится признать со всей прямотой, что мои столкновения с женой с некоторого времени участились. Прежде ссоры у нас были редким явлением, и, по крайней мере, не я был их инициатором. Боюсь даже, что я сохранял излишнюю вежливость и старался не повышать голоса. Конечно, мужчины, которые ведут себя на людях галантно, отменно учтиво со всеми дамами, а дома у себя по-хамски грубы со своими женами, — существа препротивные и встречаются часто. Но можно и не быть грубым с женой, а при помощи холодной вежливости заставить свою подругу жизни держаться в рамках, обращаться с ней, как с уважаемой, но посторонней женщиной, и не выказывать ей настоящего внимания. В моей семье, несомненно, употреблялось слишком много крахмала; воспитание меня подкрахмалило. Но я не заметил, что на крахмале появились трещины; я злюсь, когда мне делают замечания, и терпеть не могу сам их делать. Если возникает такая необходимость, я ей покоряюсь, но делаю свои указания таким ровным тоном, что они ни на кого не производят впечатления. Похоже, что я выражаю свое мнение, но отнюдь не свои чувства. С матерью все шло отлично, она считалась с каждым словом. А вот с Мариэтт мне прежних средств недостаточно, ведь у Гимаршей все вопят, когда хотят что-либо высказать. Одним словом, мне, видимо, не хватает убедительности, чтобы она меня выслушала и посчиталась с моим мнением. Несколько дней я злюсь втихомолку, а потом внезапно взрываюсь.
Так вот было и с суповой миской. Уже много раз я сердился на детей, когда замечал, что они играют «в обед», пользуясь для этого предметами из обеденного сервиза лиможского завода, разрозненного и не столь уж красивого, но довольно старинного — он мне достался от бабушки. Когда Мариэтт хочется покоя, она ничего не запрещает детям. Однажды, это было в пятницу, я услышал из своего кабинета громкий шум — что-то разбили, — а затем началось паническое бегство и кого-то отчитывали за шалость, а вслед за нотацией стали слышны царапающие звуки щетки — осколки спешно загребали в совок. Полчаса спустя я вышел к завтраку. Мне ничего не говорят. Все смотрят только на колбасу. Спрашиваю, что это был за трам-тарарам?
— Да так, ерунда, — говорит Мариэтт.
Жена и дети делают вид, что ничего не произошло. Но их тревога и заговорщический вид так бросаются в глаза, что я тут же иду к мусорному ведру и подымаю крышку. Что же оказывается? Вот они, осколки суповой миски. Это уже недопустимо. Мариэтт блестяще подражает своей мамаше, я слышал, как мадам Гимарш со смехом говорила мужу: «Правда, ведь я неплохо скрывала от тебя шалости наших девчонок?» Мариэтт тоже умалчивала, скрывая уйму мелких проделок. Но на этот раз она проявила не только слабость: налицо — ложь и сговор.
— Ну да, я собиралась тебе сказать, что это была старая, выщербленная суповая миска! — сообщает Мариэтт, подойдя ко мне и стараясь казаться равнодушной. — Знаешь, эта миска уже была в таком состоянии, право, нет смысла…
Я тут же обрываю ее:
— Дети с ней играли, не так ли?
Мариэтт наблюдает за мной: надо быть осторожной. Если у него сдвинутся брови, значит, скоро начнется. А если они сошлись на переносице — бум! Началось…
— Ты что думала? Я ничего не узнаю? Не в состоянии понять простых вещей? Хочешь избавить их от пары затрещин. И не останавливаешься перед тем, чтоб вступить с ними в сговор и все скрыть от меня. Ты подаешь им пример нечестности!
— Вот видишь, я была права, — уже плачет Мариэтт. — Ты не можешь совладать с собой, из всего делаешь трагедию!
В своем потворстве она так и не сознается. Ничто не может удержать этот кошачий рефлекс — скорей укрыть свое потомство. Оказывается, я все преувеличиваю. Быть может, в том, что я тут наговорил, есть и правда, но она упорно настаивает на том, что я все преувеличиваю. Ну да, это чисто адвокатская привычка. Я возвышаю голос, но продолжаю подбирать слова, приводить аргументы, четко их излагать. Однако всего этого мало, чтоб убедить Мариэтт, для нее мерилом искусства убеждать является бешеная ярость.
— Ораторствуй сколько душе угодно, — говорит она, — я тебя слушаю. У меня только и дел, что слушать тебя. А дети пусть ждут…
— Ну и пусть они ждут, идиотка!
Я уже начал кричать. Это произвело впечатление. С этой породой нужно действовать грубо. Но к несчастью, я не умею вовремя остановиться. Мариэтт уже склонила голову на плечо и запустила пальцы в волосы: это у нее нервное, когда она взволнована, встревожена или озабочена. Я уже девять лет знаю о ее недуге и все это время, чтоб не огорчать жену, делал вид, что ничего не замечаю. И напрасно, это пошло бы ей на пользу. Иной раз я думаю, как же Мариэтт удалось сохранить свой волосяной покров — уж очень нервничает, когда смотрит по телевизору мелодраму или же детективный фильм, где огнеупорный инспектор полиции вот-вот схватит бандита, который ведет по нему огонь из-за угла…
Сейчас я продолжаю греметь, нарастает crescendo. Так ору, что и сам себя не слышу. И вдруг я срываюсь, выхожу за пределы жанра и бросаю:
— Кто же я тут? Пятая ступица в колеснице? Как твой папаша или твой брат? Запомни раз и навсегда: я вас всех везу. И брось ты чесать голову, можно подумать, у тебя вши завелись.
Обиделась. Вся дрожит. Пронзает меня злым взглядом. Падает на стул и хрипло бормочет:
— Все пустишь в ход, лишь бы задеть меня. Ты… Готов воспользоваться любым поводом…
Вот перестала кричать, сразу стихла, но вместо воплей слезы. Мария-Магдалина! Неиссякаемый источник! Вот чего я больше всего опасаюсь. Вообще-то у нее глаза всегда на мокром месте где бы то ни было — в кино или на свадьбе у своей подружки. Но когда она рыдает, я недолго утешаюсь мыслью, что, видимо, я ей дорог, раз она проливает из-за меня потоки слез. В пучине этих слез я кажусь себе злобной акулой. Я больше не выдерживаю, я забыл все и думаю только о том, как бы остановить этот водопад рыданий, в которых растворилась моя злоба…
Грустно, что все это превращается в привычку. При наших столкновениях я все меньше и меньше сдерживаюсь, слишком рано открываю предохранительный клапан, хоть не ищу ссор, но, вместо того чтоб стушеваться и уйти, вступаю в спор. Мариэтт все это поняла. Знает, что нет смысла кричать еще громче, чем я, чтоб принудить меня отступить, как это делает Габ, когда заартачится Эрик. Нет смысла упорно отстаивать в сражении каждую пядь, как делает мадам Гимарш, пока измучившийся вконец толстяк тесть не покинет поля боя. Мариэтт считает, что лучше открыть все шлюзы разом.
Но грустно и другое: чувствуя себя в защитном укрытии, как Голландия в лоне своих вод, Мариэтт стремится настоять на своем. Она затягивает наши ссоры точно так же, как затягивает разговор по телефону. Если я виноват, она ждет извинений, причем подлинных. Ей недостаточно застенчивой ласки.
— Ах, оставь меня со своим лизаньем!
Если я не был виноват, потоки слез не иссякают. Ей хочется себя выгородить (мне она никогда не предоставляет такой возможности). Мариэтт начинает торговаться:
— Признай хотя бы, что я это не нарочно сделала…
Я соглашаюсь, чтобы кончить ссору. Но разве это конец? Далеко не всегда. Жена все еще полна досады и начинает ворошить старое.
— Я ведь не так, как ты в прошлый раз…
И тогда привычные рефлексы берут свое и я ухожу, хлопнув дверью. Когда возвращаюсь, ни ей, ни мне мириться не хочется. Как-то раз мы двое суток не разговаривали. Из-за того, что я отказался (не было денег) приобрести новый холодильник: Эта старая рухлядь рассчитана всего на двоих, а теперь нас уже шестер о. Слово за слово, шпилька за шпилькой — и посыпался град упреков. Она укоряла меня за то, что я зарабатываю чуть больше, чем Эрик; во всяком случае, мой заработок в четыре раза меньше, чем доходы ее папаши, а ведь я имею докторскую степень, кому она, спрашивается, нужна; что же касается моей карьеры, то я до сих пор еще не являюсь членом Совета сословия адвокатов. В ответ я напомнил ей про покупку акций, историю особенно грустную, потому что курс ценных бумаг на бирже понизился; упрекнул ее и за то, что в свое время она не хотела покинуть Анже и переехать со мной в Ренн, где мне было сделано великолепное предложение возглавить юридический отдел в одном учреждении. Вся эта дискуссия увенчалась перестрелкой эпитетами в адрес обоих, и, как мне помнится, слово бездарь столкнулось со словом дрянь, и, что хуже всего, тут находились дети (прежде мы их щадили в подобных случаях). Примирились мы лишь после того, как в дело вмешалась мадам Гимарш:
— Мариэтт зашла слишком далеко, но вы сейчас в таком нервном состоянии, Абель…
Я не стал спокойней, невзирая на щедрый дар — холодильник «Фрижеавиа» емкостью 200 литров, монументальный, блистающий, как сама невинность, и являющийся долговременным свидетельством того, что мамаша, удрученная бедностью зятя, должна сама печься о счастье своей дочери.
А сейчас, господин адвокат, помолчите немного, предоставьте слово Абелю.
Когда вы возвращаетесь из суда, выходите из своей старой машины, которую давно бы пора сменить — хотя бы покрышки, ведь они дольше держаться не могут, — вы убеждаетесь, что, по крайней мере, в одном случае из двух дома вас встречают с довольно хмурым лицом. Вы, правда, не всегда это замечаете. Но когда голова свободна от недавнего судебного процесса, то иной раз вам приходит в голову мысль: «Ну что я ей такого сделал?»
Известно, что вечер замыкает день. Говоря более определенно, ваш деловой день к вечеру кончается; у нее этого не бывает, как бы вам ни хотелось, но на сей счет вы мало задумываетесь. И все же надо вам ответить по существу (пользуясь вашим профессиональным языком). Что вы ей сделали? Вы ей сделали детей. Только это ваше деяние и идет для нее в счет. В суде вы не столь уж знаменитый драматический тенор, а дома тоже не лирический певец. Мадам Бретодо не признается в своем разочаровании, нет. Она соединила свою судьбу с этим судейским крючком, не очень ловким, не слишком бойким, она знала о его скудном достатке. Прошло то время, когда лирика казалась важнее комфорта, но, увы, время, когда комфорт мог бы заменить исчезнувшую лирику и утешить в этой утрате, все еще не пришло. И вот она избрала для себя иную сферу. Об этом можно петь, перефразируя старинный романс. Счастье любви длится лишь миг, матери счастье длится всю жизн ь. Это было в самой ее природе, усилилось исконной традицией в ее семье. Это происходит повсюду вокруг. Неужели вы не видите, как много становится этих добровольных рабынь, они уже не в нашей власти, они покоряются «плодам своего чрева»! Неужели вы не видите, что, беспрерывно ворча, но соглашаясь на все, они с восторгом губят себя, повинуются требованиям своего властелина — ребенка, — отвергая требования мужа! Вы не одиноки, господин адвокат. Почитайте-ка газеты, послушайте радио, посмотрите телепередачи; все посвящено детству, этой высшей породе! Затмевающей любую кинозвезду. Мы угодили в эру гинекеолита — недаром на пальцах шахини Фарах сверкают бриллианты в десять каратов, которые ей удалось сохранить только благодаря сыну, рожденному ею от шаха. А все эти девчонки, которые так бурно празднуют свою новую свободу и свое право «на свободную любовь», завтра уже будут готовы рожать, увеличат священные полчища матерей, чтоб стать столь же счастливыми, как они, и такими же законными супругами, как они, и так будет продолжаться до конца их жизни, посвященной выращиванию деток.
Откровенность полезна, дорогой адвокат, она бесит сидящего в нас мелкого человечка, но в то же время поучает нас. Вы в самом нормальном положении, а норма нынче стала менее мужественной, она скорее определяется женщиной, и поверьте, что это будет длиться долго. Во всяком случае, на ваш век хватит. Время будет идти, уходить. Когда вся жизнь впереди, кажется, что его так много; когда жизнь прожита, кажется, что его было очень мало. Время пройдет.
И год за годом у вас в ушах будет звучать кудахтанье наседки, которое заменило прежнее воркованье голубки.
Каждые десять минут вы будете наблюдать, как ваша жена то стенает, то сияет по тем же самым причинам, все из-за того же бремени: оно и восхитительно, и несносно.
Ваши даяния останутся непризнанными, ибо то, что даешь им (им — пользоваться этим местоимением уже и у вас вошло в привычку), раз ты можешь это дать, не принимается в расчет, а вот то, чего ты не даешь им, потому что это не в твоих силах, — вот это и будет главным в суждении о тебе.
Вас охватит ярость, но ее осколки быстро выметут, словно остатки разбитой тарелки. Зато вы разрядились. Потом вы испытаете смутное чувство сожаления, что перебили столько посуды.
Время от времени вы начнете удирать из дому: надо выступить на судебном процессе в Ренне, в Мансе, в Туре. Вы будете охотно соглашаться на выезды, даже начнете искать их, чтоб получить передышку. Два или три раза, не более — ведь сближение тоже искусство, и, кроме того, нужны деньги и не хватает времени, — вы воспользуетесь этими поездками, чтобы развлечься с какими-нибудь незнакомками, и, если одна из них скажет вам на рассвете, что она замужем, это возмутит вас и вызовет мысль: «Вот шлюха, если б Мариэтт так поступала со мной?»
Однако вы будете ясно сознавать, что это не одно и то же. Вас не покинет ощущение, что вы не нарушили супружеской верности, вы как были женаты, так женатым и остаетесь и вовсе не собираетесь покуситься на спокойствие своей семьи.
Впрочем, вы будете вести себя с женой весьма деликатно. Не станете говорить ей о том, что зимой у нее ноги холодные как лед, а летом слишком горячие; что дыхание ее уже не так свежо, как прежде; что у нее уже нет осиной девичьей талии. Вы, наоборот, будете умиляться (я совсем не шучу) ее первым морщинкам, появившимся по вашей милости. Иногда, не так уж редко, ведь вам нужна какая-то разрядка, ласково попросите разрешения пойти в «Клуб 49», членом которого стали с согласия жены. Но при малейшем возражении с ее стороны вы пожертвуете посещением клуба. Иногда, не так уж часто, чтоб это было сюрпризом, вы будете возвращаться домой с букетом, в котором количество роз нечетное (таким путем цветы свидетельствуют, что мои чувства к тебе всегда превышают этот ровный счет). В вашу речь тоже войдут цветистые фразы, благоухающие благоразумием. Воскресным утром, не говоря никому ни слова, вы отправитесь за тортом; вы понесете его с великими предосторожностями, за ленточку, которой обвязана коробка. Вы будете довольны собой, ведь вы сумели выбрать торт из шести частей, с шестью сортами засахаренных фруктов: яблоки, сливы, черешня, груша, ананас и абрикос; теперь каждому достанется тот кусочек, который он предпочитает, и вдруг вы воскликнете: «Ну и дурак, подумать только!» Поздно вы вспомнили, что вот эти трое постоянно ссорятся из-за черешен.
Дух скромности упасет вас от нападок на женщин. Женоненавистники в наши дни не в моде так же, как антиклерикалы; услышав же нападки на мужчин, вы снисходительно улыбнетесь, доказав этим широту своих взглядов.
И вот, вооружившись широтой взглядов, как дождевым зонтом (вы и в самом деле нуждаетесь в защите под ливнем всяких обязанностей, неприятностей и счетов, подлежащих уплате), вы, конечно, быстро согласитесь, что в семье множественность важнее цифры один. Вам хотелось бы остаться номером первым. Но вы сознаете, что номер второй, представляющий собой третий, четвертый, пятый и шестой номера, подчиняет вас своей программе жизни — предпочитать лапшу острому салату, цирк — опере, а неизменный летний отдых на мелком песочке — туристической поездке.
Итак, вы полны достоинств — хотя вам и трудно в это поверить — и к вам относятся с почтением — обычный удел тех, о ком просто не говорят, о ком известно, что они не орлы, но при этом добавляют, что, может, так и лучше, ведь орлы обычно вооружены грозным клювом, чтобы пожирать всех, кто копошится вокруг. Вы будете слыть человеком, не имеющим никаких историй, а стало быть счастливым, со всем отсюда вытекающим: слишком легко дающаяся благодать, мнимый почет — удел счастливцев, которых принято считать простоватыми.
Да, вы и в самом деле станете чем-то в этом роде. Да-да. Тут нечем хвалиться и не от чего краснеть. Счастлив лишь тот, кто время от времени, сам того не ведая, обретает крохотное счастье, и эти мгновения внезапно всплывают островками блаженства в океане обыденности и неприятностей. Я не принимаю в расчет минуты сладостного оцепенения в кресле — в облаках трубочного дыма перед телевизором, и даже в постели — мосье Бретодо, рядом с мадам Бретодо, оба утопают в подушках, лежат без сна, спокойно, в полном безмолвии, согретые взаимным теплом и общим одеялом. Я говорю о минутах истинного блаженства.
Сегодня вечером я вас поймаю с поличным, я фотографирую вас в тот момент, когда дети прощаются с вами перед сном, к вам устремились все четверо в своих пижамках.
Нико прыгнул первым — у него длинные ножки, — и, пока вы напоминали ему о язвительном замечании школьной учительницы в его дневнике: Молчит в классе только тогда, когда надо ответить уро к, он хохочет во все горло, рассмешил и вас, а потом начал развязывать вам галстук — это считается его привилегией. За ним подбежал Лулу с расстегнутой ширинкой, его тонкие волосенки разлетаются во все стороны, когда он прижимается к вам, карабкается на вас. Ианн, которая обычно сосет не большой, а указательный и держит этот розовый и влажный пальчик в воздухе, чтобы не запачкать, тотчас засунула его обратно в рот, как соску, наполненную млеком вашей нежности. А Бонн, подхваченная наконец папой, болтает в воздухе голыми ножками. Ну вот, господин адвокат, сами видите! Этого-то со счетов не скинешь!
Постоянная, извечная проблема — триста шестьдесят пять ночей заниматься любовью.
Заниматься так же регулярно, как возятся в кухне, убирают квартиру, застилают кровать, в которой именно это и происходит. Любовь с маленькой буквы дополняет Любовь с большой буквы, великую Любовь, которой, как полагают, мы живем. В существовании ее никто не сомневается и не желает сомневаться, даже если она уже потеряла свежесть, как старые оконные занавески, как обои в нашем доме, она, в конце концов, так и остается на месте. Та любовь, что начинается с маленькой буквы, служит доказательством, что великая Любовь всегда такова. Это легко было доказывать, когда вся семья состояла из двоих. А теперь нас уже шестеро. Мечта давно объявила забастовку, а любовь с маленькой буквы продолжает свое кошмарное существование, перебирая листочки календаря.
Будьте же осторожны! — говорит чей-то голос во мраке, и кажется, что некто грозит нам пальцем, тем самым пальцем, который, если вы утратите благоразумие, превратится в палец врача, облаченного в резиновые перчатки.
Осторожней! У Мариэтт в тот раз уже были неприятности с кальцием. Еще один ребенок — и она потеряет слух.
Осторожней! — шепчет другой голос. Здоровье, радость, взаимное влечение — разве это для человека не важно, все это дает бодрость, хорошее настроение. Кстати сказать, для того ведь и женятся. А без этого нет и брака и подлую нашу природу надо ублажать где-то в другом месте. Пользоваться тем, что у тебя есть в доме, пускать в дело остатки и любовью своей, как хлебом, насыщать голодные рты — это семейная добродетель. Без нее не обойдешься. Значит, надо как-то устраиваться. Все, что за этим последует в семейном плане, тоже надо предвидеть и держать у себя в аптечном шкафчике что нужно.
Да-с, я из породы деликатных… Как избежать в минуты близости неприятных предварительных бесед, озлобляющих и влекущих за собой безразличие? Все это несносно, хотя и необходимо… Месяц там, на небосклоне, меланхолически движется по своей орбите — и спутником ему служит страх — до последней минуты, когда наконец облегченно вздыхаешь.
Даже мадам Турс, мадам Дюбрей, мадам Гарнье, мадам Даноре, мадам Жальбер, такие скромницы, только и шепчутся об этом. У нас все становится известным.
Просто поразительно, как быстро узнаешь о тех вещах, которых вовсе не хотелось бы знать. Подружки доверяют друг другу свои беды, и слухи о них быстро распространяются в их кругу. Если жена доверяет мужу, он немедленно будет в курсе самых сокровенных событий. Он тут же наверняка узнает, что мадам Туре, чрезвычайно благочестивая особа, мучается из-за того, что ее супруг должен, к огорчению своему, или воздерживаться, или удерживаться.
Мариэтт, помня о своем возрасте, постоянно терзается двойной тревогой (Может, я толстею? А может, снова будет ребенок?), все это толкает ее к весам, заставляет думать о предосторожностях. Она — истинная дочь Анже, поэтому и беспокоится о том, чтобы все было легально, морально и с медицинской точки зрения досконально, короче говоря, чтобы все было в норме, а потому несколько видоизменяет свою философию:
— Ну чего они там ждут, господа законодатели? Прежде половина детей погибала в самом нежном возрасте. Сейчас они выживают. Можно бы и ограничить рождаемость.
Чтоб подавить угрызения совести, она становится агрессивной:
— Право голосовать? Ну и что? По-моему, это смехотворно. А пресловутая сексуальная свобода? Да это просто ерунда! Когда девушка стала женщиной, ее свобода зависит от тяжести домашнего бремени; надо иметь право самой отказываться его отягощать.
Женщины становятся просто гениальными, когда что-нибудь касается непосредственно их самих; Мариэтт, как будто бы смирившаяся со своей участью, вдруг высказывает удивительную мысль:
— Как, дескать, можно жить, губя другую жизнь? Но они на самом деле думают, что без этого мы стали бы слишком сильны, они боятся, как бы у нас не исчез страх.
Вот как она осуждала этих отсталых законников, саveant consoles![21]Мариэтт распространялась и о некоторых книгах, которые восхваляет реклама, «предназначенных для семейного обихода, но не для общего пользования», где «некий врач советует, как иметь детей, раз это вам желательно», то есть на языке святого лицемерия сообщает, как не иметь детей, раз вы их не хотите. Однако специалист-оракул, стараясь блюсти законы 1920 года, никаких технических подробностей не давал, и заинтересованные лица обращались то к одному, то к другому средству, уже испытанному на опыте. Были у нас всякие коробочки! Были тюбики! Да здравствует святая непринужденность, как это великолепно! Быстрей, моя дорогая, быстрей, спеши к тому маленькому шкафчику. Но что там еще? Ребенок плачет. Пойди узнай, что случилось, любовь моя. Наверно, это Лулу. Он съел нынче вечером слишком много персиков. Иди. Я подожду… Когда ты вернешься, дорогая, боюсь, что я уже буду совершенно безопасен для тебя.
Еще один год, такой же, как и другие, еще один отпуск, такой же, как и всегда.
И вот через какое-то время под давлением своих дочерей, заядлых горожанок, бретонскую кровь которых волновали лишь морские курорты их родины, по-кельтски именуемой Армор, Гимарши продали свою старую дачу в Монжане, чтобы приобрести в Кибероне, на дороге к Порт-Иссоль, виллу «Домисильадоре». В названии этом, по их мнению, не было ничего кельтского. И они сначала окрестили виллу «Кер Гимарш». Но эти бретонцы из Анжу, в семье которых родной язык не бытовал, в конце концов узнали, что злосчастное слово «Кер», употреблявшееся под всякими соусами, никогда не означало «дом», тогда они пожалели о первоначальном названии виллы, так соответствовавшем их чувствам, но решили внести в него поправку. На стволе кипариса у ворот виллы — белоснежного дома с гранитным цоколем — висела табличка, на которой красовалось:
[22]
Эрик занял полуподвальный этаж, я — второй, теща оставила за собой нижний этаж, в котором одна комната была общей для всех трех семей, и обставлена она была, разумеется, в бретонском стиле — с розетками на мебели, с расписными тарелками кемперских кустарей, украшавшими стены, а на тарелках сияли яркие петухи и были изображены святой Ив, святой Гвеноле и прочие персонажи в бретонских народных костюмах. После разумных подсчетов, по принципу одна часть на каждого взрослого, а на детей по полчасти, пришли к следующим итогам:
Гимарши-старшие 4 в = 4 ч
Гимарши-младшие 2в + 4д = 4ч
Семья Бретодо 2в + 4д = 4ч
Но пока мужчины еще не приехали и в итоге значилось 3-3-3, каждая семья оплачивала одну треть расходов на питание — коэффициент аппетита в расчет не принимался, что было выгодно для тестя, страдавшего прожорливостью, но компенсировался умеренной оплатой за комнаты; по словам тещи, этих скромных поступлений не хватало на расходы по содержанию виллы в порядке. Словом, «Ти Гимарш», представлявший собой компромисс между благодеянием и благоразумием, обеспечивал нам возможность запастись на весь год благотворным воздухом бретонского побережья, насыщенным йодистыми испарениями. Мы здесь встретили даже Рен, которая, однако, остановилась в соседнем отеле, чтобы иметь свою ванную комнату и не ждать очереди умыться на родительской вилле. Встретили мы здесь и всяких двоюродных, троюродных братьев и сестер Гимарш, раскинувших свои палатки у нас в саду. Нередко бывает, что две дюжины родственников, вооруженных сачками и крючками для ловли крабов, устремляются утром из ворот виллы к берегу моря.
Дата добавления: 2015-08-03; просмотров: 37 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
12 страница | | | 14 страница |