Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

8 страница. Я тоже не могу преодолеть свою слабость

1 страница | 2 страница | 3 страница | 4 страница | 5 страница | 6 страница | 10 страница | 11 страница | 12 страница | 13 страница |


Читайте также:
  1. 1 страница
  2. 1 страница
  3. 1 страница
  4. 1 страница
  5. 1 страница
  6. 1 страница
  7. 1 страница

Я тоже не могу преодолеть свою слабость. Я погружаюсь в угрюмость, когда мной начинают помыкать. Но она противоположна слабости Мариэтт. Само терпение Мариэтт меня раздражает. И мне думается — вот оно, воздаяние. Именно ребенок и не что иное позволяет по-настоящему ощутить главное бедствие супружеской жизни: ужасны эти постоянные переходы от неизреченного к глупому, от восхищения к омерзению, от меда к помету. Бывают минуты, когда я хорошо понимаю тех обеспеченных родителей, которые сдают своих детей няням еще в раннем, младенческом возрасте. Для таких жизнь более легка, они сумели спасти свой распорядок дня, свои досуги, привычные для себя условия, а также свою респектабельность.

Искусство быть отцом или дедушкой дается легко, когда из дальних комнат обширного дома кормилица приносит вечером этого звереныша попрощаться перед сном и вы понятия не имеете о его воплях, выходках и бесчисленных дурачествах (у детенышей животных перед ним большое преимущество: едва появившись на свет, они становятся на ножки и соображают куда быстрей).

Конечно, бывают минуты, когда у меня становится теплей на душе: я думаю о своей матери, я говорю себе, что воздаяние — вещь нормальная, и я строго осуждаю холостяков. Но по большей части я все же им завидую. Увечье Жиля нуждается в реванше, и он недавно купил себе автомобиль марки «альфа-ромео». Жиль окончил нотариальную школу, но так и остался работать старшим клерком в конторе нотариуса. Однако в течение многих месяцев ему удавалось откладывать половину своего жалованья на машину. Его осуждают: вот какой расточительный. Лично я нахожу, что он счастливчик. Недавно я наконец рассчитался за детскую коляску с эффектными большими колесами и лакированным кузовом, на котором, надо отметить, рельефно выделяются инициалы Н. Б. Роды, приданое, множество разнообразных расходов сильно обременили мой бюджет. Я знаю, как легко уходят деньги, причем мотовство вызывает у меня прилив раздражения, особенно когда я думаю о дороговизне всех этих покупок. Мариэтт в этом отношении не стесняется. Не может быть и речи о «чуть поношенных» вещах, которые часто дарят родственники, считая, что для младенческого возраста, когда время летит быстро, это вполне сойдет. О нет. Мариэтт хочет, чтоб у ее младенца все было новенькое и самое красивое.

— Ребенку дадим все! Если потребуется, будем во всем себя ограничивать.

Но ограничивать себя должен я, ведь я не способен творить чудеса: мне надо работать изо всех сил, браться за всякие сомнительные дела, торчать в приемных, чтобы заполучить место юрисконсульта, освободившееся после смерти моего коллеги, торжественно преданного земле похоронной компанией, в которой он служил и чья активная деятельность и тяжебные дела всегда будут неиссякаемы. Я уже почти договорился и вздохнул с облегчением, хотя работы будет по горло. А на язвительные шутки плевать я хотел, пусть про меня говорят, что я «кормлюсь трупами». Разве про офицера или судью нельзя сказать то же самое и даже про всех прочих, если им от кого-нибудь досталось наследство? Мне нужны деньга. Я хотел бы иметь возможность нанять приходящую прислугу, которая помогла бы Мариэтт, — ее мать заявляет, что «это сейчас просто необходимо». (Согласен. Но любопытно, как справляются сами прислуги со своими домашними делами, если у них тоже есть дети?) Деньги, все время деньги. Об этом надо постоянно думать, но вслух не высказываться. Жена дала мне ребенка, я отдаю ей бумажник. Это в порядке вещей, и ирония здесь неуместна. Зачать ребенка — дело недолгое, кормить его — занятие постоянное. Как я ненавижу эту свою боязнь лишиться если не куска хлеба, то бутерброда с маслом, свое сожаление о том, что приходится урезывать удовольствия, жертвовать отдыхом, быть во всем осторожным, — ненавижу свои бухгалтерские рефлексы, но они у меня есть. Так ли уж нужна была эта мебель из светлого дуба с плетеными сиденьями, купленная сразу же, чтоб «у Никола и на самом деле была своя собственная комната», так ли уж необходимы этот роскошный туалетный столик и разукрашенный дорожный сундучок или еще этот термометр в форме утки, да и все эти игрушки, ведь они будут изгрызены еще до той поры, когда он сумеет с ними играть. К чему все эти модные диковинки, перед которыми Мариэтт не может устоять, вот, например, это одеяло с застежкой-молнией или чашка со скошенным краем, особое колечко для прорезывания зубов… У того, кто должен платить за все это, просто дух захватывает. Его холостяцкая жизнь прежде не казалась ему столь уж чудесной, как же он ошибался! И вот плательщик смотрит в окно. Он видит, как Мариэтт выкатывает из дома эту шикарную коляску, в которой, как в гнездышке, за кружевной занавеской лежит его сын. Это зрелище его умиляет, хотя он и досадует на себя за свое умиление. Мариэтт то трусит рысцой, то замедляет ход коляски, чтоб прильнуть к какой-нибудь витрине, снова пускается в путь и на перекрестке, когда ей надо перейти через улицу, величественно поднимает руку, останавливая бег автомашин, которые именно для того и придуманы и выпущены в свет, чтобы пропускать прежде всего матерей, а с ними и само будущее человечества. Она уже на той стороне, и мне ее не видно больше. Но на мгновение у меня замирает сердце: а вдруг какой-нибудь подлый шофер не остановит свою мощную машину перед этой коляской. О мой мальчуган! Но вдруг на смену этим чувствам приходит мужская злость. Этот страховой полис уже лежит на моем письменном столе. Готово. Добрались-таки до меня, одолели. Несомненно, именно там, на улице Лис, под строжайшим секретом дали мой адрес тому типу из страховой компании. Наверняка теща подослала ко мне этого искусителя, чтоб он допек меня своей болтовней, чтоб я уже представил себе, как я лежу на смертном одре, подбородок у меня подвязан, а вокруг рыдают пережившие меня любимые близкие, потрясенные тем, что я был так непредусмотрителен и не застрахован. Когда-то человек считал своим великим долгом добиться того, чтобы попасть на небеса: застраховать свою смерть. Сейчас его великий долг — добиться на земле страхования жизни. Мне это будет стоить месячной суммы гонораров (и притом солидных), платить надо двадцать пять лет и все время думать об этом. Что ж, с женщин срывают одежды, зато мужчин по закону справедливости обирают до нитки.

С этим уже ничего не поделаешь — следуя законам природы, маленький человек начинает говорить.

Голосовая щель тренируется с первых же шагов. Постепенно позади язычка рождается основная гласная «А» (недаром же «А» — первая буква алфавита; глагол «иметь» уже и там одолевает глагол «существовать»[14]). Потом мамаша радуется, щекочет своего чревовещателя, а он смеется, взмахивает ручками, и она выманивает у него какие-то расплывчатые слоги: агу, агу.

Мариэтт, конечно, без этого не обошлась. Ах, эти сеансы разработки голосовых связок! Ей так хочется, чтобы сын назвал ее и, забыв, что все придет в свое время, жена непрестанно долбит своему мальчугану:

— Вот твоя мамочка, твоя ма-ма!

Прошло еще два месяца, и она наконец заполучила свое мамм-мамм, а за этим, несколько позже, была воздана дань и мне — папп-папп. В этой возрастной стадии лексика обогащается ежедневно. Но увы! Какой вред наносит этот младенческий лепет. Некоторые его выражения входят во взрослую речь (как, например, «бебе», «пипи», «бобо»). Однако моя мать на этот счет уступок не допускала (еще одна деталь, позволяющая судить о духе семьи), и я тоже считал, что надо не уступать. Ведь Мариэтт получила образование. Но язык грудного младенца — что-то вроде секреции сердца, соответствующей выделению материнского молока. Никакие мои протесты не действовали.

— Ну разве ты не можешь с ним говорить так, как со всеми?

Мариэтт всегда отвечает одно и то же:

— Ты этого не поймешь, тебе это недоступно.

Ну каков результат? Когда Никола оцарапается, Мариэтт сюсюкает:

— На лапусечке бобо, мой Коко?

А я спрашиваю:

— У тебя ручка болит?

Ничего общего между этими двумя диалектами. Конечно, я тот, кто ничего не понимает. С сыном я бываю в десять раз реже, чем другие — его обогащает знаниями семейство Гимаршей. По крайней мере, пять лет он будет слышать эти ням-ням, биби, кака, куку, дада, диди, додо, жужу, коко, меме, муму, тут у и так далее … Я просто вне себя. До того как начать говорить по-человечески, мой сын должен зачем-то сюсюкать и лепетать. Этого хотят наинежнейшие родственнички, они безотчетно мечтают о том, чтобы царство пеленок длилось вечно и дети никогда не говорили бы на языке взрослых людей.

Прежде выигранное мною в суде трудное дело или же какое-нибудь политическое событие были для меня своеобразными жизненными вехами, так же как у Мариэтт такими вехами являлись замужество одной из подружек, или семейное торжество, либо какой-то запомнившийся кинофильм. Теперь у нее всего один святой в календаре. Если я спрошу:

— Дорогая, ты помнишь дело Калетта? Можешь сказать точно, когда это было?

Она задумывается, но ненадолго, и отвечает:

— Ах, та попытка незаконно получить наследство? Погоди, вспомнила, ты выступал в суде за неделю до пункции. Значит, это было в конце апреля.

Разве она не могла бы сказать иначе: через неделю после частичных выборов? Ведь воспаление среднего уха у Никола было совсем пустяковым, и эта самая пункция, невзирая на ее страшное название, была всего лишь царапаньем ланцета. Но когда у ребенка лихорадка, мать дрожит от озноба еще больше, чем ее чадо.

Однако уже немало времени прошло с тех пор, как существо, казалось едва дышавшее, с влажными от пота волосенками, слипшимися на темени, превратилось в пухленького человечка, который любит купаться и потом в кроватке так мило опускает густые ресницы — пора уже, ведь глазки слипаются.

Шли дни, приносили с собой граммы, месяцы добавляли килограммы, все это неустанно записывалось в «Тетрадь Никола». Толстый малыш становился еще толще и цветом походил на розового младенца из целлулоида, но теперь тысячи всяких проделок убеждали нас, что с ним недолго придется играть, как с куклой, что его ангел-хранитель просто-напросто двойной агент, работающий по совместительству и на черта. Мариэтт много раз в день приходила в ужас.

— Булавка, куда делась английская булавка? Не мог же он проглотить ее, она была не закрыта. Боже мой!

Так и не нашла она этой булавки. В другой раз жена обнаружила — сами понимаете где — пуговичку. Пуговицу от моего жилета. Какой кошмар! С тех пор она неустанно следила за моей трубкой, самопишущей ручкой, зажигалкой, которые я всюду разбрасываю. Она не забывала убирать свои ножницы, пилку для ногтей, пудреницу, на которые с вожделением искоса поглядывал озорной глазок. Предосторожность уместная, но пока излишняя. Никола, когда ему этого хотелось, мог донести до рта свою ногу и отведать самого себя — гибкости для этого у него хватало. Причем все ему казалось съедобным: простыня, край колыбели, лебяжья опушка его бурнусика, даже она попалась в липкую ловушку его рта, и весь пух был обсосан. А ведь Мариэтт страстно хотелось видеть сына всегда нарядным, безупречно чистеньким, способным выдержать конкуренцию с любыми разряженными детками, чтобы он мог, несмотря на все их бантики и помпоны, завоевать звание самого прекрасного младенца во всем мире. Когда она оставляла его на несколько минут со мной, то даже в кухне; услышав какое-то тихое чмоканье, сразу догадывалась, в чем дело.

— Абель! Посмотри, что он там сосет?

Я глядел и тут же срывался с кресла. Он сосал мыло. Одному только богу известно, откуда оно тут взялось, а Никола уже засунул его в свой слюнявый ротик с маленькими, как у проворной мышки-грызуньи, зубками.

Прошло еще немного времени, и он уже другой. Мы, взрослые, тоже меняемся, но у нас все же есть иллюзия постоянства, даже мода у нас держится целый год. Детство же ближе к произрастанию: в нем совмещаются и быстрый рост, и хрупкость, и сила. За год оно переходит от абсциссы к ординате, оно разворачивается в пространстве на все девяносто градусов, и понадобится целая жизнь, чтобы все снова сникло. Голова приподымается, за ней следует туловище, зад находит опору, ноги и руки ищут себе другую опору, изобретен способ передвижения на собственных салазках, и вот малыш поднимается, схватившись за решетку манежика, и после непрерывных падений на попку наконец стоит.

А смена режима, одежд, игрушек? Вот появилась кашка, затем нечто новенькое — булочка, размоченная в молоке, первое яичко, желток которого разукрасит весь слюнявчик, а вот и ветчина, пришедшаяся по вкусу будущему плотоядному зверьку. Так и с одеждой: пеленки сменяются рубашкой с зашитыми рукавами, которая уступает место ползункам, затем появится крошечная пижамка, ее разумно продают с двумя штанишками. Так и от погремушек (я сам держу, я вижу, я слышу) переходят постепенно к шарикам, надетым на стержень (вещи делятся), и пустотелым кубикам, один вкладывается в другой (вещи можно вложить друг в друга), к заводной игрушке (вот оно, движение), к плюшевому медведю (а вот и чувство).

Как выглядим рядом с ним мы? Почти как актеры. Как скомпрометированные свидетели. Мариэтт, правда, верит в то, что она является воспитателем, но я чувствую, что меня в основном колонизировали. Сей хрупкий завоеватель только тем и занимается, что без стеснения захватывает всю мою территорию. Цапает все, что попадется, считает своей собственностью все, чего он коснулся, тянется ко всем предметам. Эта стопоходящая экспансия уже пытается переступать ножонками, и дамы млеют от восторга. Смотрите, ходит, наконец-то! И вскоре, переваливаясь по-утиному, разведав все, что находится в нижних слоях вселенной, он отправляется в районы, более высоко расположенные, и благодаря стулу, придвинутому к буфету, добирается до сахара… И вот начинается великое нашествие. Ничто больше не находится в безопасности. Ничего нельзя надежно спрятать или укрыть. Щеколда, крюки, задвижки — во всем этом он уже разобрался, и смеющаяся Мариэтт восклицает:

— Вот мошенник! Он все-таки сумел сообразить…

Стены исполосованы, на них какие-то грязные следы, обивка на креслах ободрана, вся в пятнах от шоколада, липкая от леденцов. Подумаешь, важность! Никола обосновался повсюду, и этому способствует ворчливое сообщничество его матери. Ему уже принадлежит весь дом. После двенадцати дня его укладывают спать, и я обязан хранить молчание.

— Тихо! Ты можешь его разбудить!

Зато он безнаказанно стучит, дубасит, перетаскивает стулья по паркету как раз в те часы, когда я в своем кабинете размышляю о нужных мне аргументах, об ораторских приемах при защите дела, которое я веду. Когда Никола толчется поблизости, я не имею права достать кисет и закурить.

— Он из-за тебя кашлять будет!

И даже тогда, когда мне надо принять в гостиной важных для меня посетителей, проконсультировать их или побеседовать по важному делу, я никогда не могу быть уверенным, что вдруг не появится среди нас мой дорогой Никола, голый от самого пупа до ножонок, путающихся в спущенных штанишках, — оказывается, он сбежал с горшка, а вслед за ним вбежит его маменька с листочком папиросной бумаги. Мариэтт хохочет, находит это происшествие очаровательным. По ее мнению, единственные беды — это падения, ушибы или опасения, что ее сын проглотил что-то сомнительное, что заставляет ее тут же засунуть палец в рот своему несмышленышу.

— Что ты жуешь? А ну-ка, выплюнь!

Только это и принимается всерьез. А то, что Никола застали в моем кабинете, когда я был в суде, и он устроил жуткую мешанину из папок, расставленных в моем шкафу, да еще как следует окропил их чернилами, причем два особо важных документа после этого пришли в полную негодность, — все это достойно сожаления и только.

— Прошу тебя, не кричи так громко. Тут не все испорчено, я же вижу.

Признаюсь, что на этот раз я уже не смог сдержаться. Я орал почти десять минут, выложил все, что накипело на душе, и все перечислил: и ее баловство, которое портит мальчишку, и полное отсутствие внимания ко мне, и все эти бесконечные траты на маленького принца. Все перечислил: лошадь на колесиках, загончик, высокий стульчик, гигиеническое креслице, шелковый гамак, складной стульчик в автомобиль, забавную грелку в виде кошки, стеганый чепчик, предохраняющий головку от ушибов, особый козырек для того, чтоб мыло, когда моют головку, не попадало в дорогие глазки и не щипало бы их; вспомнил кучу всяких безделиц и пустяков, купленных в универсальном магазине, это безумное количество всяких свитеров, комбинезончиков, капюшончиков, трикотажных рубашечек, слюнявок с картинками из сказок и басен. Я перечислил гольфики, носочки, всякие домашние туфельки, рукавички, ботиночки, кожаные, сафьяновые, ботиночки из белой замши. А потом спросил, как же мамаши пещерных времен обходились сто тысяч лет без всего этого добра, а? Я сослался на дядю Тио, который к наихудшим категориям женщин причисляет не только кривляк, синих чулков, но и опасных безрассудных «наседок». Но Мариэтт не смутилась. Только сморщила нос. Она пристально смотрела мне в лицо, как женщина, ни в чем не повинная, как стопроцентная жертва, пострадавшая от грубой мужской ярости, от этого скандала из-за каких-то мелочей.

И когда я упомянул о том, что надо запереть на ключ некоторые комнаты, чтоб мальчик там не хозяйничал, она огрызнулась:

— Свой кабинет, если хочешь, запирай! И все. Я хочу, чтобы Никола чувствовал, что он у себя дома.

Как раз тут и появилось наше маленькое чудовище, сама невинность, только вымазанная смородиновым соком. И я сконфуженно замолк. Конечно, он у себя дома, никто в этом не сомневается. А я? Есть ли у меня теперь дом?

 

 

Как быть? Подойти к ней или же сделать вид, что не заметил, и удалиться? Но почему не заметил? И зачем уходить? Если в тридцать лет мужчина отказывается встречаться с женщинами, с которыми прежде был в связи, ему остается одно — навсегда уехать из города. Да, это она. Сидит на скамейке около бронзового ангела с зелеными подтеками. Ангел этот, похоже, играет в чехарду, вскочив на спину несчастного солдатика — участника первой мировой войны, изображенного на этом памятнике павшим. Сидит она неподвижно, внимательно на меня смотрит, как будто притягивает к себе этим взглядом. Кто же из нас игрушка случайного сходства? Бульвар, на котором много гуляющих, в двух шагах от Дворца правосудия, и, хотя тут всегда полно детей, маменек и пенсионеров, приходящих после полудня, я нередко в перерыве между разбором двух дел заглядываю сюда, чтоб обдумать под тенью липы предстоящее выступление.

С тех пор… Да-да! Посчитаем-ка на пальцах: три года до, шесть лет посл е. Вот уже девять лет прошло, да, девять ле т (как же стремительно мчится время!); да, девять лет я с ней не виделся, даже не повстречал в Анже ни разу. А ведь я знаю многих завсегдатаев этого бульвара, некоторые из них — жены моих коллег. Стало быть, у нее уже четверо: один, неясного мне пола, находится в коляске, у ног матери бегает девочка, а двое мальчишек постарше увлечены морской битвой в бассейне (в котором я сам когда-то утопил столько шхун!). Да, это она, но как же она раздалась… Где же прежняя маленькая упругая грудь, которая умещалась в моей руке, где ее тонкая талия? Я-то думал, что она теперь живет в Ансени с неким Андре Берто, водопроводчиком.

— Абель!

Сомнений нет. Жирок может затопить все, но не голос. Во что же она превратилась, крошка Одиль. Женщина поднялась, подошла; она, как и прежде, ходит на высоких каблуках, но, увы, утратила свою воздушность, и каблуки глубоко врезаются в песок.

— Да, это я, — совсем просто сказала она. — Я так и думала, что когда-нибудь тебя встречу.

Ох, этот голос! Губы, жирно намазанные губной помадой, внезапно воскресили его звук — так воскресают голоса умерших певиц, похороненные в пластинках. Глаза Одиль по-прежнему орехового цвета, но веки немного набрякли. Ее детишки с удивлением уставились на нас, подняв вверх носики; надо же посмотреть на этого незнакомого господина, но они так никогда и не узнают, что он приходится им чем-то вроде отчима. Она взяла меня за руку и держала ее в своей пухлой влажной руке с кольцом на пальце. Я только сказал:

— Ты вернулась?

— Да, — ответила она, — это целая история. Помнишь мою тетю? Ну ту, что была замужем за фермером из Ла-Морне, около Шазе; помнишь, ты однажды провожал меня туда и страшно злился из-за того, что два часа прождал в машине…

Да, вспомнил. На обратном пути в зеленой рощице мы, безжалостно примяв нарциссы, предавались любви. Однако новая Одиль вспомнила этот случай без всякого трепета. Она продолжала рассказывать о тех чудесах, которые недавно произошли в ее жизни.

— Сначала умер дядя. Ферма досталась тете. Потом скончалась и тетя. И я получила от нее наследство. Конечно, двадцать гектаров не бог весть какое богатство, а все же это позволило нам завести свое дело. Два месяца назад мы открыли магазин на улице Ла-Ревельер.

Я так ясно представил себе эту зеленую лавочку-мастерскую возле Восточного кладбища — «Скобяные товары, цинковые, свинцовые». Небольшое выгодное дело, «перспективное», как говорят в агентствах. В связи с волной строительства новых зданий прилавок магазина скобяных товаров, если это частное предприятие, дает куда больше дохода, чем трибуна адвоката. Стало быть, супруги Берто приобщились к числу специалистов, предпринимателей, магнатов производства водопроводных труб. И мне пришла в голову забавная мысль: не только девчонки меняются, но и ситуации. Если это так, то лет через двадцать сопливая дочка Одиль еще подумает, стоит ли ей выходить замуж за моего сын а. Я улыбнулся. Она тоже. Встряхнула, как бывало, волосами, взлетевшими на ветру, как грива молодой лошадки, но волосы уже не были такими длинными, такими шелковистыми, как прежде. Потом она отступила на шаг, чтоб лучше рассмотреть меня, и сказала:

— А ты мало изменился. Мужчины не меняются. Ну я-то, конечно… Да-да, не старайся быть вежливым. Я взвешиваюсь еженедельно и знаю, что меня ждет. Я пошла в свою мать: после каждого ребенка она прибавляла три кило. Но мне, в конце концов, не на что жаловаться. Андре у меня замечательный.

Она бросила взгляд на своих бегающих малышей, не обратив особого внимания на то, что я молчу.

— Ну разумеется, в тех пределах, которые доступны мужчинам, — добавила она.

Да, тот же голос, но тон уже не тот. Теперь заговорила степенная мамаша. А раньше ее тети умерла та девчонка, что впивалась поцелуями в своего милого и, извиваясь, вскрикивала: «Еще! Еще!» Она вдруг распростилась с сомнительными гостиницами и обрела в себе тот вековой инстинкт, который еще и сегодня толкает шалых девчонок к брачному ложу. Теперь она дышала полной грудью. Уцепившись за мамину юбку, ее дочка разглядывала меня весьма недоброжелательно и боязливо. Один из мальчишек тряс коляску.

— Реми, ты кончишь? — воскликнула Одиль и шепнула: — Знаешь, Андре не понравилось бы, если б он увидел нас вместе.

— Моей жене тоже.

На секунду я представил, какие сплетни могли пойти: «Вы видели? Этот Бретодо опять крутит с прежней своей любовницей!» Но найдется ли в городе хотя бы десять человек, которые помнят еще о нашем романе, даже двух не найдется. Кто узнал бы в этой дородной мамаше мою тоненькую, живую, неистовую девчонку с танцулек в Понде-Се или в Бушмен! Даже я сам с трудом узнал ее. Мне стало грустно. И не только потому, что исчезла ее красота. Я почувствовал, что меня заодно с ней чудовищно обездолили, лишили былого очарования, что поруганы все мои юношеские воспоминания в лице их самого прелестного свидетеля. Она это хорошо поняла. И я заметил, как задрожали ее ресницы.

— Ты и я… — прошептала Одиль. — Это уже такая старая история. Просто не верится. И тем не менее…

Ироническая улыбка пробежала по ее губам:

— Ох, и посмеялись бы над нами сейчас те самые сорванцы, какими мы прежде были!

Но задорная шутливость уже исчезла, и передо мной снова круглое спокойное лицо, внушающее доверие, и этот туз червей, тщательно выведенный губной помадой. Вот и традиционный вопрос:

— Ну как? Ты счастлив?

Если речь зашла о счастье, то уж тут малодушие мужчины может сравниваться только с глупостью спрашивающей женщины. Сказать ей: «Да, я счастлив!» кажется ему смешным; сласти, счастье — все это патока, а не те благородные мясные блюда, которые рождают в человеке силу и честолюбие. А кроме того (если не касаться того, что необходимо оберегать свою жену), такой ответ может быть неприятным для женщин: он вычеркивает их из прошлого или из будущего мужчины. Но с другой стороны, ответить: «Нет, я несчастлив» кажется неблагодарным, да и досадно самому быть несчастливцем — значит, промахнуться. Человек разумный в таких случаях всегда отвечает так, будто ему задали вопрос о его здоровье:

— Все в порядке, спасибо.

Но интервью все еще не закончено.

— И хранишь верность? — воскликнула Одиль с характерным для нее смешком.

— Как и ты, полагаю.

— О, — подхватила она, — с четырьмя-то детьми, подумай! Если б мне и взбрело в голову, некогда бегать на свидания.

Еще раз юная Одиль 1950 года, не задававшаяся никакими вопросами, жаждавшая наслаждений, проглянула сквозь облик Одили 1959 года.

— Вот странно, — сказала она, — как станешь постарше, так совсем другая делаешься. Откуда что берется?

И снова исчезла прежняя Одиль — хлоп! — она сразу шлепнулась в таз, где плавали ее утята.

— Дети есть?

— Двое.

— Я тоже сначала хотела только двоих, — задумчиво сказала Одиль. — А вот видишь… Мне на это везло, даже в девичестве. Что за устройство! Малейшая неосторожность — и я уже попалась.

«Sic transit…»[15]Теперь передо мной была толстушка, недовольная своей плодовитостью. Случайно я бросил взгляд на бассейн. В нем барахталось не меньше тридцати ребятишек. Сколько же из них было желанных, долгожданных? А сколько таких, кто появился на свет чисто случайно, ускользнув от ночных предосторожностей. Признаться ли ей, что мой второй малыш родился как раз через год после первенца и мы с женой согласились на то, чтобы он был, желая иметь «королевскую парочку» — мальчика и девочку, а вместо девочки опять оказался мальчишка? Признаться ли, что сейчас Мариэтт снова в тревоге? Хроника желез внутренней секреции имеет и свои достоинства: это самое действенное противоядие от любовной лирики. Но убедиться в этом на примере безумия моей юности, этой девочки с глазами орехового цвета — ведь и с ней произошло то же самое, и она предала свою юность по тем же причинам, — убедиться, что и тут время зло надсмеялось над ее прежней беззаботностью, над ее свежестью… Эта мысль приводила меня в отчаяние. Как бы прежде Одиль хохотала над этим! Я посмотрел на часы:

— Уже пять! Извини меня. Через четверть часа я должен встретиться с моим подзащитным у судебного следователя.

— А мне пора домой, — ответила мадам Берто. Я торопливо ушел, даже не обернувшись.

Я, наверно, еще не раз увижу ее, мою Одиль; мы поздороваемся кивком головы или едва заметным дружеским жестом. Но я не остановлюсь. Однако с этих пор перед зеркалами в уборных, магазинах, парикмахерских мои глаза будут более внимательными. И не только к себе.

Ну вот я и дома, снимаю в передней пальто, вешаю его на вешалку и тотчас же недовольно хмурю брови. Никола сидит на кафельном полу, он не кинулся ко мне с обычным возгласом: «Выше, папа! Еще выше!», чтоб я подбросил его раз, два, десять раз, все выше, под самый потолок. Он увлечен: потрошит своего мишку. Чем-то сумел распороть ему брюхо и через зияющую рану вытаскивает целыми пригоршнями волокнистую начинку, разбрасывает все это кругом. Даже в волосах у него труха. Что за безобразие! Мишка стоит три тысячи франков, а ведь Никола обожал его, и вот любимая игрушка испорчена, выпотрошена. А наша передняя превратилась в грязную мастерскую по производству тюфяков. Я кричу:

— Некому за ребенком присмотреть, что ли?

Никола подымает голову, из носа у него течет, он утирается рукавом и простодушно отвечает мне:

— Теперь у него нет пендицита.

Я понял. Вот что его вдохновило: недавняя операция, которую сделали его двоюродной сестричке. Я что-то сердито пробормотал, но Никола ничуть не встревожился. Он отлично чувствует разницу между моим безобидным ворчанием и действительно скверным настроением, в этом случае он стремглав несется к матери искать у нее защиты. Но вот появилась и сама мамаша, у нее на руках номер второй — Луи, в просторечии Лулу; за ней идет Габриэль и несет свой номер четвертый (на этот раз родился сын Жюльен. Наконец-то!). Я говорю:

— Ты видела, что он натворил?

— Не обращай внимания, — отвечает Мариэтт. — Пока он занят этим, он не наделает других глупостей, и я спокойна. Он уже три раза вспарывал своего мишку, а я его потом зашивала. Что ты так смотришь на меня?

Я вижу, что она так же слабохарактерна, как и прежде. Жена моя на три года, даже на три с половиной года, моложе Одиль. И все еще держится, выглядит много лучше. Далеко то время, когда я ставил ей балл 26, а другой — 28, да еще добавлял, «не говоря обо всем прочем». Нынче она, бесспорно, взяла верх над той, опять же не говоря о «всем прочем» (что, по-видимому, не перестало быть безразличным, если судить по присутствию забавного карлика, который смотрит на меня снизу вверх своими фаянсовыми глазенками). Мариэтт держит Лулу очень прямо, похлопывая его по спинке, видимо, для того, чтоб он срыгнул лишнее молоко, и склоняет слегка голову, предоставляя мне на выбор свою щеку, висок, уголок рта. Я целую ее за ухом. Она не поняла, ей показалось, что я хочу ей что-то шепнуть или спросить. И тотчас же тихо шепчет мне:

— Дорогой, не волнуйся. Помнишь, о чем мы говорили? Все оказалось в порядке.


Дата добавления: 2015-08-03; просмотров: 44 | Нарушение авторских прав


<== предыдущая страница | следующая страница ==>
7 страница| 9 страница

mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.024 сек.)