Читайте также: |
|
актом Туру на его новом посту.
ИСПОВЕДНИК
В те времена, когда святой Иларион{3_2_2_01} был еще жив,
хотя и весьма обременен годами, жил в городе Газа человек по
имени Иосиф Фамулус, до тридцатой своей весны ведший жизнь
мирскую и читавший языческие книги, однако затем, через
женщину, которой домогался, он познал божественное учение и
сладость христианских добродетелей, принял святое крещение,
отрекся от своих грехов и долгие годы просидел у ног
пресвитеров своего города, с жадным любопытством внимая столь
любимым всеми рассказам о жизни благочестивых пустынников,
покуда в один прекрасный день, уже тридцати шести лет от роду,
не ступил на тот путь, который прошли до него святые Павел и
Антоний{3_2_2_02}, а за ними и многие праведники. Он передал
остаток своего достояния старейшинам, дабы те разделили его
между бедняками общины, простился у городских ворот с близкими
своими и ушел из города в пустыню, из опостылевшего мира -- в
скудную жизнь кающихся отшельников.
Долгие годы жгло и сушило его солнце, он стирал себе на
молитве кожу с колен о камни и песок, он воздерживался от пищи
до захода солнца, чтобы затем сжевать свою горстку фиников;
бесы донимали его искушениями, насмешками и соблазнами, он
оборонялся молитвою, аскезой, отречением от самого себя,
подобно тому как мы читаем это в жизнеописаниях святых отцов.
Долгие ночи проводил он без сна, следя за звездами, но и звезды
вводили его в соблазн, и смущение, он узнавал астральные
фигуры, по которым некогда научился вычитывать истории богов и
подобия человеческого естества, -- наука, безусловно
отвергавшаяся пресвитерами, однако еще долго досаждавшая ему
видениями и мыслями из его языческих времен.
Повсюду, где в тех краях среди голой и бесплодной пустыни
бил родник, зеленела трава, виднелся большой или малый оазис,
жили тогда отшельники, иные в полном уединении, иные небольшими
братствами, как это изображено на одной фреске пизанского
Кампо-Санто{3_2_2_03}; ратуя за жизнь в бедности и проповедуя
любовь к ближнему, они были приверженцами некой пламенной ars
moriendi{3_2_2_04} -- искусства умирания, умирания для мира и
для собственного "я", отшествия к нему, Спасителю, в светлое и
нетленное бытие. Их посещали ангелы и демоны, отшельники
слагали гимны, изгоняли бесов, врачевали и благословляли,
словно бы взяв на себя задачу возместить суетность, грубость,
похоть столь многих уже ушедших и столь многих грядущих веков
мощным порывом духовного горения и самоотречения, экстатическим
преизбытком воли к подвигу. Кое-кто из них, вероятно, владел
старинными приемами очищения, восходящими к язычеству,
средствами и упражнениями уже столетия практиковавшейся в Азии
науки одухотворять себя, но об этом не говорилось вслух, да
никто уже и не обучал этим приемам йогов, на них был наложен
запрет, которому христианство все больше и больше подвергало
все языческое.
У некоторых из этих пустынников присущее их жизни духовное
горение породило особые дары, дар молитвы я врачевания
возложением рук, дар пророчества и изгнания бесов, дар суда и
кары, утешения и благословения. И в душе Иосифа дремал некий
дар, и с годами, когда волосы его поредели, дар этот созрел. То
был дар слушания{3_2_2_05}. Стоило кому-нибудь из отшельников
или гонимому совестью мирянину явиться к Иосифу и рассказать о
своих поступках, страданиях, искушениях и ошибках, рассказать о
своей жизни, о своем стремлении к добру и своем поражении или о
своих утратах, о горе своем и печали, как Иосиф открывал
кающемуся слух и сердце, словно хотел вобрать в себя все горе
его и заботы, скрыть их в себе и отпустить его уже
освобожденным и успокоенным. Постепенно за эти долгие годы
Иосиф целиком ушел в свою службу, превратившись в орудие, в
некое ухо, к которому люди обращаются с доверием. Великое
терпение, какая-то завораживающая кротость и молчаливость были
его добродетелями. И люди все чаще стали приходить к нему,
чтобы выговориться, скинуть с себя накопившиеся горести, но
иному кающемуся так и недоставало смелости, решимости для
признания, хоть он и проделал немалый путь до тростникового
шалаша Иосифа. Прибыв, он принимался юлить, стыдился, словно
дорожил своими грехами, вздыхал и долго отмалчивался после
приветствия, а он, Иосиф, бывал со всеми одинаков -- охотно или
против воли, торопясь или запинаясь, выдавали пришельцы свои
тайны, со злобою или гордыней расставались с ними. Для него все
были равны: обвинял ли человек бога или самого себя,
преуменьшал или преувеличивал свои грехи и страдания,
исповедовался ли в убийстве или всего лишь в нарушении
целомудрия, оплакивал ли он измену возлюбленной или загубленное
душевное спасение. Иосиф не приходил в ужас, когда посетитель
повествовал о близком знакомстве с демонами и по всем признакам
был с самим чертом на "ты", он не сердился, когда другой за
длинными и скучными излияниями пытался утаить самое важное, он
не выходил из себя, когда гость возводил на себя бредовые
обвинения в измышленных грехах. Казалось, все, что слышал
Иосиф: жалобы, признания, обвинения, муки совести -- все
впитывал он в себя, как песок пустыни впитывает дождь;
казалось, он ни о чем не имеет суждения и нет в нем ни жалости,
ни неприязни к исповедующемуся, и все же, а быть может, именно
поэтому, то, что ему поверяли, представлялось сказанным не
впустую, но во время самой исповеди, во время слушанья ее оно
как бы преображалось, становилось легче, а то и вовсе исчезало.
Редко когда он увещевал или предупреждал, еще реже советовал
или приказывал, это словно бы и не входило в его обязанности,
да и исповедовавшиеся чувствовали, что это не его дело. Его
дело было пробуждать и принимать доверие, терпеливо и любовно
слушать, помогать этим еще не созревшей исповеди окончательно
оформиться, дать всему, что застоялось и затвердело в душе
посетителя, растаять и стечь, вобрать все это в себя и облечь в
молчание. Только в конце исповеди, будь она страшной или
безобидной, смиренной или тщеславной, он велел кающемуся стать
на колени рядом с собой, читал "Отче наш" и, прежде чем
отпустить грешника, целовал его в лоб. В службу его не входило
налагать епитимью или кару, да и давать формальное отпущение
грехов он почитал себя не вправе, он не судил и не прощал.
Выслушав и поняв, он как бы брал на себя совиновность, помогал
нести чужое бремя. Своим молчанием он хоронил и предавал
забвению услышанное. Молясь вместе с грешником после исповеди,
он представал перед ним как брат и равный. Целуя покаявшегося,
он словно благословлял его, но скорее как брат, нежели как
духовник, скорее ласково, чем торжественно.
Слава о нем разнеслась по всем окрестностям Газы, его
знали далеко в округе и порой даже ставили рядом с
высокопочитаемым великим исповедником Дионом Пугилем{3_2_2_06},
чья известность, впрочем, была лет на десять старее, да и
зиждилась совсем на ином; ибо Дион славился именно тем, что
читал в душах доверившихся ему быстрее и отчетливее, нежели во
внятных словах, часто поражая робко исповедовавшегося, когда
высказывал ему напрямик все его невысказанные грехи. Этот
сердцевед, о котором Иосиф слышал удивительные рассказы и с
которым он сам никогда бы не осмелился сравнить себя, был
боговдохновленным наставником заблудших душ, великим судьей,
карателем и устроителем: он налагал епитимьи, обязывал к
бичеванию и паломничествам, освящал брачные союзы, принуждал
врагов к примирению и пользовался не меньшим авторитетом, чем
иной епископ. Жил он неподалеку от Аскалона, однако встречи с
ним искали просители из самого Иерусалима и даже из еще более
отдаленных мест.
Подобно большинству отшельников и пустынников, Иосиф
Фамулус долгие годы вел напряженную и изматывающую борьбу с
собой. Хотя он и покинул мирскую жизнь, отдал свое имущество и
свой дом, оставил город с его столь многоликими соблазнами, но
от себя самого он уйти не мог, а в нем жили все страсти души и
тела, которые только могут ввергнуть человека в беду и в
искушение. Прежде всего он подавил в себе все плотское, подавил
сурово и неумолимо, приучал тело к жаре и холоду, голоду и
жажде, рубцам и мозолям, покуда оно не высохло и не увяло; но
даже в этой тощей оболочке аскета ветхий Адам не раз неожиданно
досаждал ему самыми немыслимыми желаниями и страстями, снами и
видениями, ведь хорошо известно, что дьявол особо печется об
отшельниках и аскетах. Так что, когда затем его стали время от
времени навещать люди, нуждающиеся в утешении, жаждущие
исповеди, он с благодарностью усмотрел в этом зов благодати и
воспринял его как некое облегчение своей аскетической жизни:
она получила сверхличный смысл, некий сан был ему доверен,
теперь он мог служить ближним и служить богу как орудие в его
руках для привлечения к себе душ. И это было удивительное и
поистине возвышающее чувство. Но позднее он открыл, что и
сокровища души принадлежат миру земного и могут стать
искусительными ловушками. Ибо случалось, когда путник, пеший ли
верховой, останавливался перед его кельей, вырубленной в скале,
и просил о глотке воды, а затем и об исповеди, нашим Иосифом
овладевало чувство довольства, довольства самим собой, суетное
и себялюбивое чувство; он приходил в ужас, коль скоро он
распознавал его. На коленях молил он бога о прощении, просил,
чтобы никто более не приходил к нему, недостойному, на
исповедь: ни монашеская братия из соседних келий, ни миряне из
городов и деревень. Но и когда посетители не докучали ему, он
все равно не испытывал облегчения, когда же затем к нему вновь
начинали обращаться люди, он ловил себя на новых грехах: слушая
те или иные признания, он ощущал какой-то внутренний холод,
полное безразличие, даже презрение к исповедующемуся. Со
вздохом пытался он побороть и эти искушения, подвергая себя
после каждой выслушанной исповеди подвигам истязания и
покаяния. Сверх того, он возвел для себя в закон: ко всем
исповедующимся относиться не только как к братьям, но даже с
особой почтительностью, тем большей, чем меньше ему нравился
тот или иной посетитель; каждого он принимал как божьего
вестника, посланного ему в испытание. Не скоро, уже начав
стареть, он обрел с годами известное единообразие в жизни, и
тем, кто жил с ним рядом, он представлялся безупречным
праведником, обретшим умиротворение в боге.
Однако ведь и умиротворение есть нечто живое, и, как все
живое, оно должно расти и убывать, должно соотноситься с
обстоятельствами, должно подвергаться испытаниям и терпеть
перемены. Такова была и умиротворенность Иосифа Фамулуса: она
была неустойчивой, она то приходила, то исчезала, то была
близка, как свеча, которую держишь в руке, то безмерно далека,
как эвезда на зимнем небосводе. Но со временем совсем особый,
новый вид греха и соблазна стал отягощать его жизнь все чаще и
чаще. То не было сильное, страстное движение, порыв или мятеж
помышлений, скорее совсем напротив. Почти неприметное чувство
это он на первых порах сносил легко, не испытывая никаких
терзаний или нехватки чего-то: это было какое-то вялое, сонное,
безразличное расположение духа, которое можно было обозначить
лишь отрицательно, некое таяние, убывание и в конце концов
поднос отсутствие радость. Все это походила на дни, когда и
солнце не светит, и дождь не льет, а небо затянуто и словно
тихо погружается в самое себя, какое-то серое и все же не
черное, в воздухе духота, однако не та, что несет с собой
грозу. Вот такие-то дни и настали теперь для стареющего Иосифа;
все меньше ему удавалось отличить утро от вечера, праздники от
будней, часы подъема от часов упадка, жизнь тянулась, над вей
висела усталость и безразличие. Пришла старость, думал он с
печалью. А печаль овладевала им потому, что он ожидал:
приближение старости и постепенное угасание страстей сделает
его жизнь просветленной и легкой, станет еще одним шагом к
желанной гармонии и зрелой умиротворенности, а старость
разочаровывала и обманывала его, ибо не приносила с собой
ничего, кроме этой вялой, серой, безрадостной пустоты, этого
чувства неисцелимого пресыщения. Он пресытился всем: самим
существованием, тем, что дышал, сном по ночам, жизнью в своей
пещере на краю небольшого оазиса, вечной сменой дня и ночи,
чередованием путников и паломников на ослах и на верблюдах, а
более всего теми людьми, которые приходили ради него самого --
этими глупыми и напуганными и притом полными такой детской веры
людьми, которым необходимо было поведать ему свою жизнь, грехи
и страхи, свои соблазны и самообвинения. Порой ему казалось:
вот в оазисе сочится маленький родник, собирает свои воды в
ямке, выложенной камнями, бежит по траве ручейком, затем
изливается в песок пустыни, и вот он уже иссяк и умер, -- так и
все эти исповеди, перечисления грехов, жизнеописания, эти
терзания совести, и большие и малые, тяжкие и пустые, стекаются
в его ухо дюжинами, сотнями, все новые и новые. Но его ухо не
было мертво, как песок пустыни, оно было живым и неспособно
вечно впитывать, глотать и поглощать; он чувствовал, что устал,
его силы употребили во зло, он пресыщен, он жаждет, чтобы эти
потоки и всплески речей, забот, обвинений, самобичеваний
наконец прекратились бы, чтобы место этого неиссякаемого
струения заступили покой, смерть, тишина. Да, он желал конца,
он устал, он был сыт по горло, жизнь его поблекла и
обесценилась, и дошло до того, что Иосиф временами испытывал
соблазн положить конец подобному существованию, покарать себя,
вычеркнуть из списка живых, как это сделал, повесившись, Иуда
Предатель. И если в первые годы монашеской жизни дьявол пытался
заронить ему в душу образы и грезы мирской похоти, то теперь он
досаждал ему мыслями о самоуничтожении, так что Иосиф стал
приглядываться к каждому суку, не подойдет ли он, чтобы на нем
повеситься, и к каждой скале, достаточно ли она высока и крута,
чтобы броситься с нее. Он противостоял искушению, он боролся,
он не поддавался, однако днем и ночью он жил в огне ненависти к
себе и жажды смерти, жизнь казалась ему невыносимой и
ненавистной.
Так вот обстояло дело с Иосифом. Однажды, снова стоя на
крутой скале, он увидел в отдалении между землей и небом
две-три крохотные фигурки: то были путешественники или
паломники, а быть может, и люди, намеревавшиеся посетить его,
чтобы исповедаться, -- и внезапно им овладело неодолимое
желание как можно скорее уйти отсюда, прочь от этих мест, прочь
от этой жизни. И желание это с такой силой и страстью охватило
его, что побороло все остальные мысли, отмело в сторону
возражения, сомнения, которых ведь тоже было немало: разве мог
благочестивый аскет, не терзая совесть свою, последовать
безотчетному порыву? И вот он уже бежал, уже вернулся к своей
пещере, обители стольких лет борьбы, сосуду, вместившему
столько побед и поражений. В безумной спешке он сгреб горсть
фиников, нацедил воды в сушеную тыкву, запихнул все это в свою
старую котомку, перекинул ее через плечо, схватил посох и
покинул зеленый покой своей маленькой родины, вновь став
беглецом, не знающим ни мира, ни роздыха, бегущим от бога и от
людей и прежде всего от того, что так недавно еще почитал
наивысшим своим долгом и своей миссией.
Сначала он бежал, как затравленный, будто увиденные им со
скалы фигурки и впрямь преследовали его и были его врагами. Но
по прошествии нескольких часов он преодолел эту боязливую
спешку, ходьба принесла благотворное утомление, и на первом же
привале, когда он не позволил себе притронуться к финикам --
ибо для него уже стало священным правилом не прикасаться к еде
до захода солнца, -- пробудился его разум, приученный к
одиноким раздумьям, снова воспрянул и начал испытующе
рассматривать его безотчетные поступки. И разум не осудил этих
поступков, сколь бы неразумны они ни казались; нет, он чуть ли
не благосклонно взирал на них -- ведь впервые после долгого
времени он нашел поведение Иосифа простодушным и невинным. Да,
это было бегство, внезапное и необдуманное бегство, и все же не
постыдное. Он покинул свой пост, который стал ему не по плечу,
своим бегством он признался себе и тому, кто, быть может,
наблюдал за ним, в своем поражении; он прекратил наконец
ежедневно возобновляющуюся бесполезную борьбу и признал себя
разбитым и побежденным. Это было, как говорил ему разум, не бог
весть как величественно, не под стать герою или святому, но по
крайности это было чистосердечно и казалось неизбежным; Иосиф
теперь удивлялся, почему он давно уже не решился бежать, почему
так долго, так неимоверно долго терпел? Упорство, с которым он
боролся за безнадежное дело, представлялось ему теперь ошибкой,
и еще того хуже -- судорогами его себялюбия, судорогами его
ветхого Адама, и ему теперь показалось понятным, почему это
упорство привело к столь дурным, прямо-таки дьявольским
последствиям, к такой растерзанности и вялости души, к
демонской одержимости смертью и самоуничтожением. Хотя
христианину и не к лицу видеть в смерти своего врага,
подвижнику же и святому подобает смотреть на всю жизнь как на
жертву, все же мысль о добровольном наложения на себя рук была
всецело дьявольской и могла родиться лишь в такой душе
наставник и хранитель который уже не ангел господень, но злые
демоны. Некоторое время Иосиф сидел убитый и смущенный, а под
конец, ужаснулся, взглянув на свою жизнь с расстояния,
преодоленного за несколько часов ходьбы, и осознав ее как
безнадежную маету стареющего человека, не нашедшего своей цели
и неотступно преследуемого жутким искушением удавиться на
первом попавшеюся суку, подобно тому, кто предал
Спасителя{3_2_2_07}. Но если он и ужасался так при мысли о
добровольной смерти, то в этом уже присутствовало что-то от
довременного, дохристианского, древнеязыческого ведения,
ведения об исконным обычае принесения в жертву человека, когда
для жертвоприношения назначался царь, святой или избранник
племени, который нередко должен был совершить все своею рукой.
И ужас вызывала не столько мысль об этом темном обычае
языческой древности, сколько мысль о том, что в конце концов и
крестная смерть Спасителя -- не что иное, как добровольное
самозаклание. Да и впрямь, стоило Иосифу вспомнить как следует,
и смутное сознание этого он обнаруживал уже в первых вспышках
тоски по самоубийству; это было озлобленно-упрямое и дикое
желание принести себя в жертву и тем самым недозволенным
образом повторить дело Спасителя или же недозволенным образом
намекать, что Спаситель не так уж преуспел в своем деле. Иосиф
содрогнулся, но тут же почувствовал, что опасность для него уже
миновала.
Долго присматривался он к этому отшельнику по имени Иосиф,
к тому, в которого он превратился и который, вместо того чтобы
следовать примеру Иуды или же, если угодно, примеру
Распятого{3_2_2_08}, обратился теперь в бегство, вновь вручив
судьбу свою руке божьей. Чем явственней ему представлялся ад,
которого он избежал, тем сильнее нарастали в нем стыд и
отчаяние, и под конец все горе его обратилось в невыносимо
удушающий комок в горле и вдруг нашло себе выход и разрешение в
неудержимом потоке слез, который принес удивительное
облегчение. О, как давно он не плакал! Слезы бежали ручьем,
глаза уже ничего не видели, но смертельного удушья как не
бывало, а когда он пришел в себя, ощутил вкус соли на губах и
понял, что плачет, то на мгновение ему почудилось, будто бы
вновь стал ребенком, не ведающим зла. Иосиф улыбнулся, ему было
немного стыдно своих слез, затем он встал и снова двинулся в
путь. Толком он не знал, куда ведет его бегство и что с ним
будет; поистине он казался самому себе ребенком, в нем уже не
было борьбы и воли; он с облегчением чувствовал себя так, как
будто его вели, как будто далекий добрый голос звал и манил его
домой, как будто странствие его было возвращением. В конце
концов он устал, устал и его разум, который теперь смолк, или
успокоился, или ощутил свою бесполезность.
У водопоя, где Иосиф решая остановиться на ночь, он
приметил несколько развъюченных верблюдов; но в небольшой
группе путешественников оказались и две женщины, и Иосиф
ограничился молчаливым приветствуем, избегая вступать в
разговор. Однако после того как уже в сумерках он съел
несколько фиников, помолился и прилег, он невольно услышал
разговор между двумя путниками, старым и молодым: оба они
лежала совсем близко от него. Это была только часть диалога,
дольше путники говорили неразборчивым шепотом. Но и этот
отрывок привлек внимание Иосифа и заставил пролежать без сна
почти всю ночь.
-- Ладно уж, -- услышал он, как сказал старший, -- и то
хорошо, что ты решил съездить к такому святому человеку
исповедаться. Отшельники -- они не только хлеб жуют, они
кое-что смыслят и заклинания знают. Стоит такому сказать
словечко, и разъяренный лев поджимает хвост, разбойник, и
убирается восвояси. Да, да, они способны льва сделать ручным, а
одному из них -- он был уж очень святой человек -- его ручные
львы сами могилу выкопали, когда он номер, а потом ровненько
так засыпали; долго еще два льва после этих похорон день и ночь
возле могилы сидели, вроде как караул несли. Да и не только
львов они умеют приручать. Один такой святой взялся за римского
центуриона -- зверь был, а не человек, распутник из
распутников, во всем Аскалоке такого поискать, а святой этот
так за него принялся, что солдат совсем сник, будто пес побитый
в свою конуру убрался. Никто его после этого и узнать не мог,
таким тихим и кротким он стал. Правда, нехорошо тут подучилось,
вскоре после этого он возьми да и умри.
-- Святой?
-- Да нет, центурион. Варрон звали его. После того как
отшельник обломал его как следует, солдат весь обмяк, два раза
с ним лихорадка приключалась, а три месяца спустя он помер. Что
ж, жалеть его не приходится; но как бы там ни было, а у меня из
головы не идет: должно быть, отшельник не только дьявола из
него изгнал, наверное, еще и слово какое на уме имел, чтоб
солдата поскорей в землю упрятать.
-- Это ты про святого человека так говоришь? Никогда не
поверю!
-- Хочешь верь, хочешь нет, дорогой мой. Но с того дня
центуриона этого как подменили, чтобы не сказать -- околдовали,
три месяца прошло и...
Некоторое время оба молчали, затем снова послышался голос
молодого:
-- Слыхал я про одного отшельника, где-то тут неподалеку
он должен быть, совсем один около затерянного родника живет, в
двух шагах от дороги на Газу, Иосиф зовут его, Иосиф Фамулус.
Много мне о нем говорили.
-- Ну, а что говорили-то?
-- Уж больно благочестив, а на женщин -- так никогда и не
смотрит. Случись около его кельи пройти каравану, и если хоть
на одном верблюде сидит женщина, то как бы она ни была
закутана, отшельник повернется к ней спиной и тут же исчезнет в
своей келье. Многие к нему исповедоваться ходят, очень многие.
-- Наверное, болтают больше, а то бы и я о нем прослышал.
Ну, а что ж он умеет, твой Фамулус?
-- Исповеди слушать. Не будь в нем ничего благого или не
понимай он ничего, люди б не ходили к нему. Между прочим, о нем
говорят, будто он никогда и слова не скажет, не бранится, не
кричит, кар никаких не налагает, ласковый, говорят, человек,
даже робкий.
-- А что же он тогда делает, если не бранит, не наказывает
и даже рта не открывает?
-- Слушает тебя, чудно так вздыхает и крестится.
-- Да брось ты! Тоже мне выдумал какого святого! Неужто ты
такой дурак, чтобы бегать за молчуном?
-- А как же? Непременно надо найти его. Недалеко где-то он
обитает. Как стало смеркаться, я тут одного паломника приметил
возле водопоя, завтра утром спрошу его, он сам на отшельника
похож.
Старик совсем разошелся:
-- Да брось ты этого святошу! Пусть себе в келье сидит!
Такие, что только сидят и слушают и вздыхают, да еще баб
боятся, -- такие ничего не умеют и ничего не знают. Ты вот
лучше меня послушай, я тебя научу, к кому пойти. Правда,
далековато отсюда будет, за Аскалоном, зато уж всем отшельникам
отшельник, лучший, можно сказать, исповедник, какие есть на
свете. Дионом его зовут, Дионом Пугилем, а это значит --
кулачный боец, потому что он со всеми чертями дерется. Вот
придет к нему кто-нибудь, скажет свою исповедь, поведает обо
всем, что натворил, -- Пугиль этот не станет вздыхать да охать,
и не молчит, а так набросится на тебя, такую задаст тебе
трепку, что своих не узнаешь. Одного, говорят, даже избил, а
других заставил всю ночь на коленях выстаивать, на камнях-то!
Да сверх того еще сорок грошей велит бедным раздать. Вот это
исповедник, скажу я тебе, диву дашься! Стоит ему посмотреть на
тебя -- сразу оторопь берет, насквозь тебя видит. Нет, этот не
будет вздыхать, этот все может. И если ты сон потерял или
снится тебе всякая чертовщина, видения тебе являются -- Пугиль
как рукой снимет! И говорю я тебе это не потому, что так старые
бабы болтают, а потому, что сам у него был. Да, сам, хоть и не
велика птица, а когда-то и я ходил к Диону -- к ратоборцу, к
человеку божию. Пошел я к нему в сокрушении, совесть вся
изгажена, а ушел -- чистый и светлый, как утренняя звезда; и
все это верно, как верно, что меня зовут Давидом. Запомни,
значит: Дион зовут его, Дион Пугиль. Вот к нему и ступай, и как
можно скорей; такого, как он, ты еще никогда не видывал.
Игемоны, старейшины, епископы и те к нему за советом ходят.
-- Буду в тех местах, может, и заверну. Но раз уж я здесь
и тут поблизости где-то находится этот Фамулус, о котором я
слышал много хорошего...
-- Хорошего, говоришь? На что он тебе сдался, этот
Фамулус?
-- Понравилось мне, что он не ругает, не кидается на тебя,
словно зверь лютый, -- вот и все. Я ведь не центурион
какой-нибудь и не епископ, я человек маленький, скорей даже
робкий, смолы там и серы всякой я много не вынесу; мне куда
приятней, чтобы со мной ласково обходились, такой уж я родился.
-- Ишь чего захотел! Ласково чтобы с ним обходились! Вот
если после исповеди, когда ты освободился от грехов, кару,
какую положено, принял, очистился, стало быть, -- это я еще
понимаю, чтоб тогда с тобой ласково обошлись, но не тогда же,
когда ты только что предстал перед духовником и судьей своим, а
сам весь загажен и воняешь, что твой шакал.
-- Ладно уж. Чего ты шумишь, люди вон спать хотят. --
Произнесший эти слова неожиданно захихикал. -- А мне про него и
смешное рассказывали.
-- Это про кого же?
-- Да про него, про отшельника Иосифа. Так вот, привычка у
него такая есть: как только расскажут ему все про себя и
исповедуются, он, значит, того на прощанье благословит и
Дата добавления: 2015-11-14; просмотров: 32 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
38 страница | | | 40 страница |