Читайте также: |
|
тем местам, где протекали их школьные годы и годы дружбы, -- по
полям, то залитым солнцем, то лежащим в тени; Кнехт был ровен и
весел, а его спутник и гость -- молчалив и беспокоен; как и
окрестные поля, по которым попеременно пробегали солнце и тени,
он судорожно переходил от радости встречи к печали отчуждения.
Невдалеке от селения они вышли из экипажа и пошли пешком по
знакомым дорогам, где гуляли когда-то вместе, будучи
школьниками; они вспоминали некоторых товарищей, учителей,
отдельные тогдашние свои беседы. Дезиньори весь день прогостил
у Кнехта и тот позволил ему, как обещал, быть свидетелем всех
его распоряжений и работ этого дня. К вечеру -- гость собирался
на следующее утро рано уезжать -- они сидели вдвоем у Кнехта в
гостиной, вновь связанные почти такой же близкой дружбой, как
бывало прежде. День, когда он час за часом мог наблюдать работу
Магистра, произвел на гостя сильное впечатление. В тот вечер
между ними произошла беседа, которую Дезиньори, вернувшись
домой, тотчас же записал. Хотя в этой записи содержатся
некоторые подробности, не имеющие особого значения, и иному
читателю не понравится, что ими прерывается нить нашего
стройного повествования, мы все же намерены передать здесь эту
беседу в том виде, как она была записана.
-- Так много мне хотелось тебе показать, -- начал Магистр,
-- да вот, не удалось. Например, мой прекрасный сад... -- ты
еще помнишь магистерский сад и посадки Магистра Томаса? -- да и
многое другое. Надеюсь, мы еще найдем для этого подходящий
часок. Все же со вчерашнего дня ты смог освежить кое-какие
воспоминания и получить представление о роде моих обязанностей
и о моей повседневной жизни.
-- Я благодарен тебе за это, -- ответил Плинио. -- Я
только сегодня вновь начал понимать, что, собственно,
представляет собой ваша Провинция и какие удивительные и
великие тайны она хранит в себе, хотя все эти годы разлуки я
гораздо больше думал о вас, чем ты, быть может, полагаешь. Ты
позволил мне сегодня заглянуть в твою жизнь и работу, Иозеф, и
я надеюсь, не в последний раз; мы еще часто будем беседовать с
тобой обо всем, что я здесь видел и о чем я пока еще не в
состоянии судить. С другой стороны, я чувствую, что твое
доверие обязывает также и меня; я знаю, что моя замкнутость
должна была показаться тебе странной. Что ж, и ты меня
как-нибудь посетишь и увидишь, чем я живу. Сегодня я могу тебе
поведать лишь очень немногое, ровно столько, сколько надо, чтоб
ты мог опять составить суждение обо мне, да и мне такая
исповедь принесет некоторое облегчение, хотя будет для меня
отчасти наказанием и позором.
Ты знаешь, что я происхожу из патрицианской семьи, имеющей
заслуги перед страной и сохраняющей дружеские отношения с вашей
Провинцией, из консервативной семьи помещиков и высших
чиновников. Видишь, уже эта простая фраза образует пропасть
между тобой и мной! Я говорю "семья" и имею в виду нечто
обыкновенное, само собой разумеющееся и односмысленное, но так
ли это? У вас, в вашей Провинции, есть Орден, иерархия, но
семьи у вас нет, вы и не знаете, что такое семья, кровное
родство и происхождение, вы не имеете понятия о скрытом и
огромном очаровании и мощи того, что называется семьей. Так
вот, то же самое относится, в сущности, к большинству слов и
понятий, в которых выражается наша жизнь: те из них, что для
нас важны, для вас большей частью лишены значения, многие вам
просто непонятны, а другие имеют совсем иной смысл, чем у нас.
И поди тут объяснись друг с другом! Знаешь, когда ты мне
что-нибудь говоришь, мне кажется, что передо мной иностранец;
правда, иностранец, чей язык я в юности изучал и даже владел
им, так что большинство слов я понимаю. Но у тебя это совсем не
так: когда я обращаюсь к тебе, ты слышишь язык, выражения
которого знакомы тебе лишь наполовину, а оттенки и тонкости и
вовсе неведомы; ты слышишь рассказы о жизни людей, о форме
существования, тебе далекой; в основном, эти истории, если они
даже занимают тебя, остаются тебе полностью или наполовину
непонятными. Вспомни наши бесконечные словесные поединки и
разговоры в школьные годы; с моей стороны это было не что иное,
как попытка, одна из многих, привести в согласие мир и язык
Провинции с моим миром и языком. Ты был самым отзывчивым, самым
доброжелательным и честным из всех, в отношении кого я такие
попытки предпринимал, ты храбро отстаивал права Касталии, но не
оставался равнодушным и к моему, другому миру, и к его правам,
во всяком случае, ты его не презирал. Тогда мы сошлись довольно
близко. Но к этому мы еще вернемся.
Он помолчал с минуту, задумавшись, и Кнехт осторожно
сказал:
-- Не так уж плохо обстоит дело с взаимопониманием.
Конечно, два народа и два языка никогда не смогут так глубоко
понять друг друга, как два человека, принадлежащие к одной
нации и говорящие на одном языке. Но это не причина, чтобы
отказываться от взаимопонимания и общения. Между соплеменниками
тоже существуют свои преграды, мешающие друг друга понять, --
преграды образования, воспитания, одаренности,
индивидуальности. Можно утверждать, что любой человек на земле
принципиально способен дружески разговаривать с любым другим и
понимать любого другого человека, и можно, наоборот,
утверждать, что на свете вообще не существует двух людей, между
которыми возможно полное, безраздельное, близкое общение и
взаимопонимание, -- и то и другое будет одинаково верно. Это
инь и ян, день и ночь, и оба правы, и то и другое надо порой
вспоминать, и я отчасти признаю твою правоту; ведь и я,
разумеется, не думаю, что мы оба когда-либо до конца постигнем
друг друга. Но будь ты и впрямь европейцем, а я китайцем,
говори мы на разных языках, мы и тогда, при наличии доброй
воли, могли бы очень многое поведать друг другу и сверх того
очень многое угадать и почувствовать. Во всяком случае, мы
попытаемся это сделать. Дезиньори кивнул и продолжал: -- Я хочу
сначала рассказать тебе то немногое, что необходимо знать, дабы
ты получил некоторое понятие о моем положении. Итак, прежде
всего -- семья, высшая сила в жизни молодого человека,
независимо от того, признает он ее или нет. Я ладил со своей
семьей, пока был вольнослушателем вашей элитарной школы. Весь
год мне привольно жилось у вас, на каникулах, дома, со мной
носились и баловали меня как единственного сына. Мать я любил
нежной, даже страстной любовью, и единственно разлука с нею
причиняла мне боль при каждом отъезде из дому. С отцом меня
связывали более прохладные, но вполне дружеские отношения, по
крайней мере, в детские и юношеские годы, когда я учился у вас;
он был исконным почитателем Касталии и гордился тем, что я
воспитываюсь в элитарной школе и приобщен к столь возвышенному
занятию, как Игра в бисер. В моем пребывании у родителей во
время каникул всегда была приподнятость и праздничность, моя
семья и я сам видели друг друга, так сказать, только в парадных
одеждах. Порой, уезжая домой на каникулы, я жалел вас,
остающихся, лишенных подобного счастья. Мне незачем много
распространяться о том времени, ты меня знал тогда лучше, чем
кто-либо другой. Я был почти касталийцем, только немного
чувственнее, грубее и поверхностнее, но я был окрылен и полон
счастливого задора и энтузиазма. То была счастливейшая пора
моей жизни, о чем я тогда, конечно, не подозревал, ибо в те
годы, когда я жил в Вальдцеле, я мнил, что счастье и расцвет
всей моей жизни начнутся лишь после того, как, окончив вашу
школу, я вернусь домой и, вооружившись обретенным у вас
превосходством, завоюю широкий мир. Вместо этого после нашей
разлуки с тобой в жизни моей начался разлад, длящийся по сей
день; я вступил в борьбу, из которой я, увы, не вышел
победителем. Ибо на сей раз родина, к которой я вернулся,
состояла не из родительского дома, она отнюдь не ждала меня с
распростертыми объятиями и не спешила преклониться перед моим
вальдцельским превосходством, да и в родительском доме вскоре
пошли разочарования, трудности и диссонансы. Я это заметил не
сразу, меня защищала моя наивная доверчивость, моя мальчишеская
надежда на себя и на свое счастье, защищала и внедренная вами
мораль Ордена, привычка к медитации. Но какое разочарование и
протрезвление принесла мне высшая школа, где я хотел изучать
политическую экономию! Тон обращения, принятый у студентов,
уровень их общего образования и развлечений, личность некоторых
профессоров -- как резко все это отличалось от того, к чему я
привык в Касталии! Ты помнишь, как я некогда защищал свой мир
против вашего, как, не жалея красок, превозносил цельную,
наивную, простую жизнь. Пусть я заслужил за это возмездие, друг
мой, но, поверь, я достаточно жестоко наказан. Ибо, если эта
наивная, простая жизнь, управляемая инстинктами, эта детскость,
эта невинная невышколенная гениальность и существовали еще
где-то, среди крестьян, быть может, или ремесленников, или
где-нибудь еще, то мне не удалось ее ни увидеть, ни, тем паче,
к ней приобщиться. Ты помнишь также, не правда ли, как я в
своих речах осуждал надменность и напыщенность касталийцев,
этой изнеженной и надутой касты с ее кастовым духом и
высокомерием избранных. Но оказалось, что в миру люди чванились
своими дурными манерами, своим скудным образованием и
громогласным юмором, своей идиотски-хитрой сосредоточенностью
на практических, корыстных целях нисколько не меньше, они не
менее считали себя в своей узколобой естественности
неоценимыми, любезными богу и избранными, чем самый
аффектированный примерный ученик вальдцельской школы. Одни
глумились надо мной и хлопали по плечу, другие отвечали на мою
чуждую им касталийскую сущность открытой, ярой ненавистью,
которую низкие люди всегда питают ко всему возвышенному и
которую я решил принять как отличие.
Дезиньори прервал свой рассказ и посмотрел на Кнехта,
проверяя, не утомил ли он его. Он встретил взгляд друга и
прочел в нем глубокое внимание и симпатию, которые
подействовали на него благотворно и успокаивающе. Он видел, что
собеседник захвачен его исповедью, слушает не так, как слушают
пустую болтовню или даже занимательную историю, а крайне
сосредоточенно, с тем исключительным вниманием и отдачей, как
это обычно бывает при медитации, причем с чистейшей
искренностью и добротой, выражение которой в глазах Кнехта его
тронуло, таким сердечным, почти детским оно ему показалось; его
изумило это выражение в лице человека, чьим многогранным
повседневным трудом, чьей мудрой распорядительностью и
авторитетом он восхищался сегодня весь день. И он продолжал с
облегчением:
-- Я не знаю, была ли моя жизнь бесполезной, простым
недоразумением, или же она имела смысл. Если смысл и был, он
заключался в том, что конкретный человек, человек нашего
времени, на себе познал и пережил самым ощутимым и болезненным
образом, насколько Касталия отдалилась от своей родной страны,
или, скажем, наоборот: насколько наша страна стала чужой,
изменила своей благороднейшей Провинции и ее духу, какая
пропасть разделяет у нас тело и дух, идеал и действительность,
как мало они друг друга знают и желают знать. Если у меня и
была в жизни задача, был идеал, он состоял в том, чтобы
синтезировать в себе оба принципа, стать посредником,
истолкователем и миротворцем между ними. Я попытался это
сделать и потерпел поражение. А поскольку я не могу рассказать
тебе о своей жизни все, да ты бы ее все равно до конца и не
понял, покажу тебе лишь одну из ситуаций, характерную для
крушения моих планов. Самая главная трудность моего положения в
первые годы обучения в университете была не в том, чтобы
отбиваться от поддразниваний и враждебных выходок, ставших моим
уделом как касталийца и примерного студента. Те немногие из
моих новых товарищей, которым мое обучение в школах элиты
импонировало как привилегия и сенсация, причиняли мне даже
больше хлопот и ставили меня в более затруднительное положение,
чем прочие. Нет, самым трудным, самым невозможным оказалось,
пожалуй, продолжать среди мирян жизнь по касталийским
принципам. Вначале я этого почти не ощущал, я держался привитых
мне в Касталии навыков. Некоторое время мне казалось, что
удастся и здесь ими руководствоваться, что они укрепляют и
защищают меня, поддерживают во мне бодрость и нравственное
здоровье, подкрепляют мое намерение одному, самостоятельно
прожить студенческие годы по возможности в касталийском духе, в
одиночку удовлетворять свою жажду знаний и не дать столкнуть
себя в университетскую рутину, стремящуюся только в возможно
более краткий срок возможно основательней напичкать студента
знаниями для профессии, для заработка ради куска хлеба и
задушить в нем малейший проблеск свободолюбия и
универсальности. Но броня, надетая на меня Касталией, оказалась
опасной и ненадежной, ибо я не намеревался покорно, словно
отшельник, сохранять мир в своей душе и созерцательное
спокойствие, я хотел завоевать весь свет, понять его и
заставить его понять себя, я хотел его принять и по возможности
обновить и улучшить, я хотел в себе самом объединить и
примирить Касталию с остальным миром. Когда я после испытанного
разочарования, споров, волнений погружался в медитацию, это
всякий раз было благодеянием, разрядкой, вздохом облегчения,
возвратом к добрым, дружественным силам. Но со временем я стал
замечать, что именно это погружение в себя, это поклонение
духу, эти упражнения еще более меня изолируют, делают столь
неприятно чужим для окружающих и лишают меня самого способности
по-настоящему их понять. И я убедился, что по-настоящему понять
их, мирских людей, я смогу лишь тогда, когда стану таким же,
как они, когда у меня по сравнению с ними не будет никаких
преимуществ, даже прибежища в самопогружении. Возможно, что я
несколько приукрашиваю этот процесс, представляя его в таком
именно виде. Возможно, даже вероятно, что я, не имея равных по
воспитанию и культуре товарищей, лишенный контроля менторов и
защитной, целительной атмосферы Вальдцеля, просто утерял
привычку к дисциплине, сделался ленив и невнимателен, стал
обыкновенным рутинером и в минуты, когда меня мучила совесть,
оправдывал себя тем, что рутина -- один из атрибутов здешнего
мира и она помогает мне лучше понимать окружающих. Я вовсе не
хочу ничего приукрашивать, но не хочу также отрицать или
скрывать и того, что я прилагал большие усилия, был полон
благих стремлений и боролся даже тогда, когда был неправ. Для
меня все это было весьма важно. Но была ли моя попытка понять
мирскую жизнь и найти себе в ней место только воображаемой или
нет, так или иначе, произошло неизбежное: мир оказался сильнее
меня, он постепенно обломал и поглотил меня; словно жизнь
поймала меня на слове и полностью уравняла с тем миром,
правильность, наивность, силу и бытийственное превосходство
которого я так прославлял и яростно отстаивал в наших
вальдцельских спорах, отрицая твою логику. Ты это помнишь,
конечно.
А теперь я хочу напомнить тебе кое-что другое, что ты,
быть может, давно забыл, потому что для тебя это не имело
значения. Для меня же это было очень важно -- важно и ужасно.
Миновали мои студенческие годы, я приспособился, побежденный,
но не сломленный; наоборот, в глубине души я все еще числил
себя в вашем стане и верил, что я, в том или ином случае
приспособляясь к обстоятельствам и отклоняясь от прямого пути,
действую добровольно, руководимый житейской мудростью, а не по
приказу победителей. Я все еще крепко цеплялся за некоторые
привычки и потребности юношеских лет, в том числе за Игру в
бисер, что, по-видимому, имело мало смысла, ибо без постоянных
упражнений и без общения с равными и даже превосходящими тебя
партнерами нельзя ничему научиться, а игра в одиночку может
возместить настоящую лишь в той мере, в какой монолог может
заменить разговор с собеседником. И вот, не отдавая себе как
следует отчета, что со мной происходит, сохранил ли я свое
искусство в Игре, свои познания и все, привитое мне Вальдцелем,
я все же старался спасти эти ценности или хотя бы часть их;
когда я набрасывал некую схему игры одному из своих тогдашних
товарищей, которые пытались высказать свое мнение об Игре в
бисер, совершенно не понимая ее духа, или анализировал
какой-нибудь ход, этим полным невеждам казалось, что я
занимаюсь колдовством. На третий или четвертый год студенчества
я принял участие в курсе Игры в Вальдцеле, и встреча со
знакомыми местами, с городком, со старой школой, с Селением
Игры доставила мне горькую радость; тебя в ту пору не было, ты
учился где-то в Монпоре или Койпергейме и слыл изрядным
чудаком. Курс, в котором я принял участие, был всего лишь
каникулярным курсом для нас, бедных мирян и дилетантов, и все
же мне пришлось основательно потрудиться, и я был горд, получив
к концу самую обыкновенную "тройку", ту самую
"удовлетворительную" оценку, которая давала его обладателю
право вновь принять участие в таких каникулярных курсах.
Прошло еще несколько лет, я еще раз собрался с силами,
записался опять на каникулярные курсы, руководимые твоим
предшественником, и работал не покладая рук, чтобы хоть в
какой-то степени оказаться достойным Вальдцеля. Я перечитал
свои старые записи, попытался вновь поупражняться в
самоконцентрации, словом, соответственно настроенный и
сосредоточенный, я своими скромными средствами готовился к
каникулярному курсу, как настоящие мастера Игры готовятся к
большим ежегодным состязаниям. Я прибыл в Вальдцель, где после
нескольких лет отсутствия почувствовал себя еще более чужим, но
и более очарованным, будто вернулся на прекрасную утраченную
родину, чей язык уже стал забывать. На этот раз исполнилось мое
горячее желание повидаться с тобой. Помнишь ли ты это, Иозеф?
Кнехт серьезно заглянул ему в глаза, кивнул и слегка
улыбнулся, но не произнес ни слова.
-- Ладно, -- продолжал Дезиньори, -- ты, значит, вспомнил.
Но о чем ты, собственно, вспомнил? О мимолетном свидании с
однокашником, о краткой встрече и разочаровании; идешь своим
путем и не думаешь больше об этой встрече, разве только тебе не
очень вежливо напомнят о ней через десятки лет. Разве не так?
Разве все было иначе, и встреча эта значила для тебя нечто
большее?
Он был сильно взволнован, хотя явно старался овладеть
собой; казалось, он хотел облегчить душу, излив все, что в ней
накопилось за долгие годы и чего он не мог в себе побороть.
-- Ты забегаешь вперед, -- заговорил Кнехт очень мягко. --
Чем эта встреча была для меня, я скажу, когда придет мой черед
и я буду перед тобой держать ответ. А пока слово принадлежит
тебе, Плинио. Вижу, та встреча не была тебе приятна. Да и мне
-- тоже. А теперь рассказывай дальше, как все тогда было.
Говори без околичностей!
-- Попытаюсь, -- ответил Плинио. -- Упрекать тебя я
намерен. Должен даже признать, что ты держался со мною вполне
корректно, чтобы не сказать больше. Когда я нынче принял твое
приглашение приехать в Вальдцель, куда я после того вторичного
каникулярного курса более не наведывался, даже еще раньше,
когда я согласился войти в комиссию, направленную сюда, у меня
была цель встретиться и объясниться с тобой по поводу той
встречи, -- все равно, будет ли это нам обоим приятно или нет.
Слушай дальше. Приехал я на каникулярный курс, и поместили меня
в доме для гостей. Участники курса были все примерно моего
возраста, некоторые даже гораздо старше; нас набралось едва
двадцать человек, большей частью касталийцы, но либо плохие,
безразличные, отставшие любители Игры, либо же начинающие,
которым с большим опозданием пришла в голову мысль поверхностно
познакомиться с Игрой. Я почувствовал большое облегчение,
убедившись, что среди них нет ни одного знакомого мне человека.
Руководитель нашего курса, один из работников Архива, усердно
взялся за дело и был весьма любезен, но все наше обучение с
самого начала носило характер чего-то второсортного и никому не
нужного, чего-то вроде курса штрафников, чьи случайно и наспех
собранные участники столь же мало верят в подлинный смысл и
успех, как и сам учитель, хотя никто не произносит этого вслух.
Невольно напрашивался вопрос: зачем съехалась сюда эта
горсточка людей, зачем они добровольно взялись за дело, к
которому у них не лежит душа, интерес к которому недостаточно
силен, чтобы придать им необходимую выдержку, не говоря уж о
готовности к жертвам? И зачем ученый муж тратит силы на уроки и
упражнения, от которых он и сам вряд ли ожидает больших
успехов? Тогда я этого не знал, а гораздо позже узнал от
опытных людей, что мне с этим курсом просто не повезло, что
несколько иной состав мог бы сделать его более живым,
содержательным и даже вдохновляющим. Порой достаточно, так
сказали мне позднее, найтись двум участникам, способным зажечь
друг друга или же ранее знакомым и близким, чтобы воодушевить
весь курс, всех его участников и преподавателей. Ты ведь сам --
Магистр Игры, тебе это должно быть известно. Итак, мне не
повезло, в нашей случайной группе не оказалось животворного
ядра, ее не сумели ни зажечь, ни окрылить, это был и остался
вялый повторный курс для взрослых школьников. Шли дни, и с
каждым из них росло разочарование. Но ведь помимо Игры был еще
и Вальдцель, место священных и бережно хранимых воспоминаний, и
если курс меня не удовлетворял, все же оставалась радость
возврата к родному дому, общение с товарищами прежних дней,
возможно, свидание с тем товарищем, о котором остались самые
богатые и самые сильные впечатления и который для меня более
чем кто-либо другой олицетворял нашу Касталию: с тобой, Иозеф!
Если бы я вновь увидел нескольких школьных друзей, если бы я во
время прогулок по прекрасным, столь любимым местам опять
встретил добрых духов моей юности, если бы ты, например, вновь
приблизился ко мне и из наших разговоров, как в прежние годы,
родились бы споры, не столько между тобой и мной, сколько между
моей касталийской проблемой и мной самим, тогда не жаль было бы
ни потерянного времени, ни неудачного курса, ни прочего.
Первые два товарища по школе, встретившиеся мне в
Вальдцеле, были молодые люди без претензий, они мне
обрадовались, хлопали по плечу и задавали ребяческие вопросы о
моей таинственной мирской жизни. Несколько других были не столь
простодушны, они были обитателями Селения Игры и принадлежали к
младшему поколению элиты; они не ставили наивных вопросов, а
здоровались со мной, когда мы встречались в одном из покоев
твоего святилища и не было возможности из бежать встречи, с
утонченной, несколько натянутой вежливостью, даже приветливо,
но не переставая подчеркивать свою занятость важными и
недоступными моему пониманию делами, недостаток времени,
любопытства, участия и желания возобновить старое знакомство.
Что ж, я им не навязывался, а оставил их в покое, в их
олимпийском, ясном, Насмешливом касталийском покое. Я взирал на
них, на их заполненный бодрой деятельностью день, как
заключенный за решеткой или как бедняк, голодающий и
угнетенный, взирает на аристократов и богачей, веселых,
красивых, образованных, благовоспитанных, прекрасно
отдохнувших, с выхоленными лицами и руками.
Но вот появился ты, и радость и новые надежды вспыхнули во
мне, когда я тебя увидел. Ты шел по двору, и узнал тебя сзади
по походке и тотчас же окликнул по имени. "Наконец-то человек,
-- подумал я, -- наконец-то друг, возможно, противник, но
человек, с которым можно поговорить, пусть даже архикасталиец,
но такой, у кого касталийская суть не превратилась в маску и
броню, человек, способный понять другого!" Ты не мог не
заметить, как я обрадовался и как много я от тебя ждал, и ты в
самом деле пошел мне навстречу с изысканной учтивостью. Ты еще
помнил меня, я еще для тебя что-то значил, тебе доставило
радость вновь увидеть мое лицо. И ты не ограничился этим
кратким радостным приветствием во дворе, а пригласил меня к
себе, посвятил, пожертвовал мне вечер. Но что это был за вечер,
дорогой Кнехт! Как мы оба мучительно тщились казаться
оживленными, разговаривать друг с другом вежливо, почти
по-товарищески, и как тяжко было нам при этом тянуть вялый
разговор от одной темы к другой. Хотя твои коллеги были ко Яне
равнодушны, но с тобою мне было куда горше, эти мучительные и
бесплодные потуги склеить былую дружбу причиняли куда более
острую обиду. Тот вечер навсегда положил конец моим иллюзиям,
мне с беспощадной ясностью дали понять, что я не товарищ и не
единомышленник, не касталиец, не равный по рангу, а докучливый,
навязчивый болван, невежественный чужак и то, что разочарование
и нетерпение были так безупречно замаскированы, ранило меня
сильнее всего. Если бы ты меня бранил или упрекал, если бы ты
осуждал меня: "Во что ты превратился, дружище, как ты мог столь
низко пасть?" -- я был бы счастлив, и лед был бы сломан. Но
ничего подобного! Я увидел, что не принадлежу больше к
Касталии, что пришел конец моей любви к вам, моим занятиям
Игрой, нашей дружбе с тобой. Репетитор Кнехт принял в Вальдцеле
надоедливого визитера, промучился и проскучал с ним целый
вечер, а потом с самой безукоризненной вежливостью выставил его
за дверь.
Дезиньори, пытаясь побороть волнение, прервал свой рассказ
и с искаженным мукой лицом взглянул на Магистра. Тот сидел,
весь превратившись в слух, но сам нимало не взволнованный, и
смотрел на старого друга с улыбкой теплого участия. Плинио не
прерывал молчания, и Кнехт не спускал с него взора, полного
доброжелательства, с выражением удовлетворенности, даже радости
на лице, и друг с минуту или дольше выдерживал этот взор,
мрачно глядя перед собой.
-- Тебе смешно? -- воскликнул Плинио горячо, но без гнева.
-- Тебе смешно? Ты считаешь все это в порядке вещей?
-- Должен признаться, -- улыбнулся Кнехт, -- что ты
великолепно изобразил эту сцену, просто великолепно, все
происходило именно так, как ты описал; и может быть, остатки
обиды и осуждения в твоем голосе были необходимы, чтобы
показать и с таким совершенством вновь оживить ее в моей
памяти. К тому же, хотя ты, к сожалению, еще смотришь на все
прежними глазами и кое-чего еще не успел забыть, ты объективно
и правильно изобразил положение двух молодых людей в несколько
томительной ситуации: оба они вынуждены были притворяться, и
один из них, а именно ты, совершил вдобавок ошибку, силясь
скрыть подлинные страдания под показной развязностью, вместо
того чтобы сбросить с себя маску. Создается даже впечатление,
что ты еще и ныне больше винишь меня в безрезультатности той
встречи, нежели себя, хотя как раз от тебя зависело повернуть
все по-иному. Неужели ты в самом деле этого не замечал? Но
Дата добавления: 2015-11-14; просмотров: 28 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
32 страница | | | 34 страница |