|
В 1947 году родился мой брат Франко. Больше наша семья не увеличивалась.
В те времена это считалось ненормальным: обычно крестьянские семьи были весьма многочисленными. Дело еще в том, что для работы в поле требовались руки, но наша семья остановилась на количестве четырех человек. Подозреваю, что таковым было решение моей матери.
Возможно, это было вызвано тем, что она пережила, оставаясь вдалеке от моего отца. Лишения и тяжелый труд, и в первую очередь постоянное беспокойство о моем здоровье и моем будущем, убили в ней желание стать многодетной матерью. Двое детей – достаточно, чтобы обеспечить работу семьи в поле.
Моя мать всегда была окружена любовью, но и горя в жизни ей хватило. Прежде всего в войну – тогда она склонилась перед обстоятельствами, но не сдалась.
Когда я дома, я вижу ее серьезное лицо, взгляд с легкой грустинкой, как она уходит на кладбище к моему отцу, всегда останавливаясь в церкви святого Марка, чтобы поговорить с настоятелем. Ее поступь тверда и горда.
Она научила меня быть воином.
Мы с братом рано начали работать на земле. Помощь была необходима: у моих родителей было немного земли, но чтобы заработать, они были вынуждены еще и возделывать участки латифундистов. Таким образом, нужны были руки.
Тот период был для меня особенно ценным. Я многому научился, и именно тогда, на сухой и пыльной земле виноградников, сформировался мой характер.
Конечно, я должен был стать наследником своего отца. Он передавал мне свои знания, и так я научился мотыжить землю, пахать, рыхлить, боронить, подстригать виноградные лозы, чистить оливковые деревья, строить дома из сухих камней… Я научился различать растения и поведение животных. Короче говоря, я стал способен с первого взгляда определить, плодоносная ли эта земля или нет, что на ней можно сажать, а что нельзя; сколько вина может получиться от той или иной лозы и сколько масла от оливкового дерева; чем нужно кормить кроликов, чтобы они быстрее размножались, и корову – чтобы она давала больше молока.
А когда не работали на земле, работали в доме. Мой отец тогда становился плотником, каменщиком, столяром, маляром и даже парикмахером. И я вместе с ним. Вместе мы приводили в порядок дом, заделывали отверстия в стенах, укрепляли загоны для животных, с которыми наш двор напоминал Ноев ковчег. Постоянный труд заложил во мне основы, чтобы впоследствии стать мужчиной. Это были не просто уроки труда – они учили выполнять свой долг и находиться при деле.
О том, что я хорошо усвоил эти уроки, сегодня красноречиво свидетельствуют мои руки, жесткие и жилистые, которые скорее похожи на руки жнеца, нежели музыканта.
И сейчас, если мне не нужно ехать куда-нибудь с концертами, я сбрасываю с себя ботинки и беру в руки мотыгу, тяпку, молоток, долото.
Мой дом – это постоянная реставрация, и я его создал не только на заработки от моих выступлений. Многое здесь сделано мной лично, моими руками, моим потом, в соответствии с уроками, которые преподал мне мой отец.
Однако, как это всегда бывает, важность этих вещей я познал далеко не сразу. То, что сегодня я называю великой школой жизни, в те времена было для меня наказанием. Мотыгу я считал своим крестом.
Шрамы, оставшиеся на сердце моей матери, в какой-то степени перешли и ко мне. Она, которая знала всю тяжесть жизни земледельца, не хотела такой же жизни для своих детей. Единственным способом что-то изменить было учиться. Она хотела, чтобы ее дети пошли в школу, выучились и стали профессорами.
«Книгами сыт не будешь! - отвечал всегда на это отец. - Профессора и учителя нуждаются в нас, крестьянах. Если им не вырастить зерна для хлеба, винограда для вина и оливок для масла, они не смогут жить».
Однако моя мать не сдавалась, и отец, несмотря на то, что был уверен в своей правоте, уступил.
Более того: раз она так решила, он ни разу не воспрепятствовал ей.
Я начал посещать школу, и работы на земле стали для меня еще более непосильным грузом.
Утром я был на уроках, затем я приходил домой, повторял пройденное и делал домашнее задание. А потом я должен был бежать работать. Каждое мгновение свободного времени занимали плуг и мотыга.
Если в школу идти было не нужно – в воскресенье, праздники, и даже на Рождество и Пасху я работал на земле. Помню, я молился всегда о том, чтобы в воскресенье пошел дождь, чтобы случилось такое наводнение, что никто бы не смог выйти из дома, и тогда можно было бы отдохнуть.
После начальной школы я окончил среднюю, а затем поступил в педагогическое училище города Лечче. Чтобы добраться до места учебы, нужно было ехать четыре километра на велосипеде до станции, а потом еще двадцать – на пригородном поезде. Таким же образом я возвращался домой, где меня неизменно ждала работа в поле.
В шкуре крестьянина я чувствовал себя не очень хорошо. Я уже начинал уставать от этого образа жизни, я начинал ощущать себя узником за решеткой. Внутри меня росло все большее неприятие образа жизни, который вел мой отец.
Искра уже появилась: теперь было необходимо, чтобы она разгорелась в пламя. Для этого нужно было горючее, и таким горючим стала музыка.
Пели в нашей семье все. Мой отец рассказывал, что дедушка Анджело сочинял баллады на апулийском диалекте. Он садился у камина со своей неизменной бутылью с вином, подкручивал усы и начинал петь. Его песни отражали культуру его времени и его народа.
Мой отец и моя мать тоже пели, когда работали в поле. Это была своеобразная помощь в работе: каждой фразе соответствовало определенное движение – наклон спины или усилие руки. Это было как наркотик, который позволял сохранить ясный ум и в то же время отвлечься от болей в костях и мышцах. Работа превращалась в симфонию тяжелого труда.
Этим пением заразился и я.
Пел я везде – и когда крутил педали велосипеда по дороге на станцию, и когда держал в руках мотыгу. Пение заменяло мне все, включая смех и плач.
Когда в деревне подрезают оливковые деревья, люди забираются наверх и, пока работают, поют. Получается своеобразный хор, в котором сливается множество голосов, а слова берутся те, которые поет «режиссер хора» - запевала. Пелись как известные народные песни, так и только что сочиненные в процессе работы рифмы. Так вот, я как раз и был одним из таких сочинителей – уже в те времена у меня были и слух, и голос, и у меня хорошо получалось создавать новые рифмы, которые превращались в песни.
Как-то отец выменял на мешок зерна радиоприемник. Я включал его и пел вместе с теми, кого транслировали по радио: с Клаудио Вилла, с Аурелио Фьерро и, конечно же, с великим Доменико Модуньо. Получалось это само собой, и я не задумывался тогда о том, что подобные управления станут мне хорошей тренировкой. Тем не менее, пока я пел, в дверях нашего дома начинали скапливаться люди, а по окончании песен они мне аплодировали.
Пламя разгоралось нешуточное.
Мне было тогда одиннадцать лет, и я еще не до конца понимал, что именно музыка станет делом моей жизни, которое уведет меня вдаль от деревенских полей. Пока это стало страстью, постоянно подпитываемой тем фактом, что жители Челлино все более и более оценивали мой голос.
Так, я стал петь в деревенском хоре. Это была группа молодых людей, которые пели везде, создавая подобным образом соответствующую атмосферу. Затем меня стали приглашать на деревенские праздники, на свадебные торжества, на праздники святых покровителей близлежащих селений. За мои выступления мне давали кто карамель, кто кусок торта, кто стакан вина.
Сейчас, когда я это пишу, я замечаю, что все эти события происходили в идеальной последовательности: как анкерные болты, они прочно закрепили фундамент, на котором впоследствии была выстроена моя артистическая карьера – иными словами, моя жизнь.
Постепенно будто пелена начинала спадать с моих глаз. С каждым днем я все больше понимал, что именно музыка станет делом моей жизни; делом, благодаря которому я буду жить, есть и строить свой дом.
Челлино-Сан-Марко находится в нескольких километрах от деревень Сан-Пьетро-Вернотико, родины Доменико Модуньо, и Скуинцано, где родился Никола Ариньяно.
Земля, на которой эти деревни стояли, таким образом, плодоносила, и не только помидорами, оливками и виноградом, но и голосами. Может быть, и я мог бы пробить себе дорогу своим голосом – пока это были только мысли, но они раз за разом приобретали все большую конкретику. Голос становился для меня полученным Свыше инструментом, который я был обязан ежедневно настраивать.
Помню, однажды в училище в Лечче дон Антонио Наполитано, преподаватель религии, завел разговор о нашем будущем. Направив на нас свой указательный палец, он говорил:
«Сколько вас здесь в этом институте? Сколько детей должно родиться, чтобы каждый из вас стал их учителем? Уверены ли вы, что хотите учить детей? Будьте уверены в том, что вы хотите, и если вы хотите стать учителями, водопроводчиками, механиками или каменщиками, станьте ими. Но готовиться к этому вы должны уже сегодня, чтобы делать свою работу хорошо».
Казалось, это к одному мне обращался преподаватель. Это были указания к моим дальнейшим действиям.
Пожар разгорался все сильнее.
К этому времени я уже давно бренчал на гитаре, она была у моего друга Козимо Белло, вместе с которым я и учился играть на ней. Но мне был нужен свой инструмент: тот, кто удостаивался чести быть приглашенным на праздники, как правило, должен был аккомпанировать себе на каком-либо музыкальном инструменте. Обычно это были гитара или аккордеон. Итак, чтобы писать собственные песни, нужно было на чем-то играть. И здесь на помощь пришел ум.
В наших краях не принято шутить первого апреля, как это сейчас случается повсеместно. В этот день у нас обычно берут лист бумаги, посередине которого рисуют рыбку, а вокруг нее – цветочки, сердечки, стишки и фразы, посвященные девушке. Это своеобразные любовные послания, которые затем подсовываются под дверь дома той девушки, которой они адресованы. Однако не все ведь умеют рисовать и рифмовать фразы! И вот тогда обращаются за помощью к тем, кто это умеет, и среди таких «экспертов» был и я. Еще школьником я неплохо рисовал и сочинял стишки, рожденные песенными импровизациями, и для меня не составляло труда делать такие листы с посвящениями, чтобы потом их продавать и заработать денег на свою первую гитару. Я заказал ее по почте, и стоила она пять тысяч лир (в те времена 625 лир соответствовали примерно одному доллару, и, следовательно, гитара стоила 8 долларов – П.П.).
Я хорошо помню гитару старого Альфредо Морлео. Это был один из крестьянских самородков: жил он на хуторе, где у него было свое хозяйство. Он чем-то напоминал Мао Цзе-Дуна, и даже глаза у него были сужены. Как и китайский вождь, Морлео исповедовал коммунизм. Он мечтал собрать всех священников и сжечь их на костре, а в его историях всегда присутствовал Сталин, которого он называл «Пеппоне» (большой Иосиф – П.П.). Возможно, это была дань книгам Джованнино Гуарески, хотя я не уверен, читал ли он их вообще. Как бы то ни было, мы с отцом иногда прятались от дождя у него на сеновале, а он бренчал нам свои истории на старой гитаре, у которой оставалось всего три струны.
Музыкальный слух у меня с младенчества, и я слушал по радио Модуньо, а затем воспроизводил голосом и подбирал гитарные аккорды к песням из его репертуара - La donna riccia (Кудрявая женщина), Resta cu` mme (Останься со мной), Piove (Идет дождь), Vecchio frac (Старый фрак).
Таким был мой диалог с музыкой. Ноты, рождавшиеся в моей душе, день ото дня я учился переносить на струны гитары, и в конце концов у меня возникло желание писать песни самому.
Эти времена были наполнены чем-то волшебным. Уже в десятилетнем возрасте я чувствовал себя более целеустремленным, чем многие взрослые, с которыми я был знаком впоследствии.
У меня была цель – уехать из Челлино и стать певцом.
Мне кажется сложным описать то пламя, которое разгоралось внутри меня. Скажу лишь, что я был ребенком, но уже знал все то, что должно со мной случиться в будущем.
Помню Армандо Бриганте, воспитателя начальной школы в Челлино. Он спросил меня: «Кем ты хочешь стать, когда вырастешь?»
И я ответил, почти срываясь на крик: «Я должен петь!»
«Но ты же крестьянский сын, куда ты поедешь?» - спросил Армандо.
«Я возьму мотыгу и заброшу ее далеко-далеко! Я должен петь!» - сказал я еще более решительно.
Я тогда учился в пятом классе, но то, что я чувствовал, было настолько ясным и прозрачным, что эта сила росла во мне с каждым днем, и об этом я кричал в лицо каждому, кто ставил под сомнение мой энтузиазм.
Я до сих пор помню этот эпизод с Армандо Бриганте, поскольку он стал первым звеном в длинной цепи событий, приведших меня туда, где я нахожусь сейчас. Многое со временем теряется, забывается, но этот момент прочно врезался в мою память. Я хорошо помню, как нещадно тогда палило солнце, помню простодушное лицо Бриганте и мой по-взрослому твердый детский голос.
Первую песню я написал в тринадцать лет.
Она была навеяна отъездом моей тети в Аргентину. Это была сестра моего отца: она вышла замуж за сицилийца, успешного виноградаря. Они уехали в Аргентину, в Сан-Рафаэль-Мендоса, в поисках счастья. Я написал эту песню о ней, об этой молодой женщине, которая оставила все и отправилась навстречу неизвестности. Я представлял ее на корабле, который отплывал от берегов Сицилии, представлял ее взгляд, которым она окидывала все то, что никогда больше не сможет увидеть.
Язык апулийцев Саленто очень похож на тот, на котором говорят сицилийцы из Мессины, и поэтому для меня не было сложным написать слова на сицилийском. Я писал об этой земле, о Сицилии, о том, как по вечерам морские волны поют колыбельные песни. А эта молодая женщина, уезжая, оставила на сицилийской земле частицу своего дыхания и свою слезу – как воспоминание о себе. Корабль удалялся, а она смотрела, как на горизонте дымок Этны медленно погружается в море.
Красивая песня. Я никогда ее не записывал на диске, но когда-нибудь запишу. В тот же период я написал La zappa pica pane e pappa (Мотыга, пика, хлеб и каша), с посвящением моему отцу, песню, которая рассказывает о крестьянской доле. Эту песню я выпустил на диске в 1971 году.
В четырнадцать лет в Челлино-Сан-Марко и окрестных селениях я уже считался певцом-сказителем.
Люди приходили к нам домой, чтобы позвать меня петь на праздник. Свой репертуар я составлял исключительно из тех песен, которые написал сам.
Я рос, росло внутри меня искусство, а вместе с ним крепло желание радикально изменить текущий порядок вещей.
Это для меня всегда было больное место. Вокруг меня никогда ничего не менялось: все было так же, как и прежде, а я хотел увидеть что-то новое, отличное от обычного. Жизнь в Челлино-Сан-Марко была для меня недостаточной и напоминала мне рубашку, из которой я давно уже вырос.
Меня больше не интересовала школа, отметки, табель. Я хотел быть певцом, и только это было для меня важно. Я хотел стать певцом, чтобы уехать отсюда, чтобы вырваться из этой затхлой разреженной атмосферы, которая меня окружала.
Уверенность в том, что рано или поздно я уеду, мне помогала. Я вспоминал об этом, когда мне было трудно, и поэтому даже обиды меня не ранили. Принятое мной решение было окончательным и бесповоротным.
Я говорю это потому, что в тринадцать лет по причине близорукости мне прописали очки. Видимо, она появилась у меня из-за тусклого света, который тогда был в домах, и мне приходилось постоянно напрягать глаза, чтобы писать и читать в полутьме. А если зрение напрягать – рано или поздно оно испортится.
Я был в наших краях одним из первых подростков в очках – приспособлении, как считалось, «для стариков». Молодые должны быть сильными, здоровыми и не болеть: поэтому надо мной постоянно подтрунивали. Помню, меня дразнили «очкастой обезьяной» и «слепым». Хуже то, что часто эти прозвища мне давали мои же родственники, но это меня не особенно волновало. Я был сильнее, чем они думали.
Мне было пятнадцать лет, и в очередной раз меня обозвали «очкастой обезьяной». В ответ я постригся наголо – в качестве демонстрации того факта, что на мнение окружающих мне глубоко наплевать. Я шел своим путем.
Я не был особенно робким, но все же испытывал трудности в общении с людьми. Это я обнаружил уже потом, когда стал известным и должен был давать различные интервью. Вести беседу, тем более публично, для меня оказалось насилием. Я стал замечать, что мой мозг извергал одновременно тысячи мыслей, все они смешивались, и ответы на вопросы получались скомканными и невнятными.
Таковы оказались последствия моего воспитания в поселке. Мы привыкли молчать. Никто не учил тебя говорить с другими.
Когда я был маленьким и все время пытался разговаривать, мне говорили: «Тихо ты» Молчи!». Только взрослые могли разговаривать, а дети должны были слушать и не вмешиваться в разговоры взрослых.
В школе на уроках разговаривать было нельзя, в противном случае учитель брал деревянную линейку и бил ею по рукам. Сколько раз сам получал! Боль от этих ударов адская, но нужно было сжать зубы и… опять же, молчать и не жаловаться. Того, кто плакал, одноклассники сразу же начинали дразнить «девчонкой».
И в церкви тоже – молчать.
«Молчите, дети! Вы – в доме Божием», - говорили нам священники и набожные женщины, посещавшие храм. Единственный звук, который можно – это молитвенный шепот.
Везде, таким образом, действовал «закон молчания», а в результате люди, вырастая, не были приучены вести диалог, выражать свои мысли, делиться опытом – в общем, делать все то, что позволяет взрослеть. Мы были как дикие деревья и должны были взрослеть сами. Поэтому росли со всеми недостатками, которые в определенный момент выскакивали наружу.
Мои старшие дети с самого начала учились в американской школе. И я заметил, что с первого класса у них был «урок разговора». Ученик выходил на середину класса, на возвышение, что-то наподобие кафедры, и должен был рассказывать другим о том, что он рисовал за это время, что ел, в какие игры играл.
Какое счастье! Таким способом дети быстрее всего научатся говорить.
А в моей среде был «закон молчания», это так. Но никто ведь не запрещал мне думать! Мысли – это то, что остается внутри тебя, то, что занимает твою душу. Мысли – это истинный голос каждого человека.
Я должен был молчать? Хорошо. Зато я думал, писал и сочинял музыку.
Дата добавления: 2015-10-16; просмотров: 60 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
Школа любви и достоинства | | | Милан, столица музыки |