Читайте также:
|
|
Под вечер, взяв электрический фонарик, стетоскоп к несколько таблеток люминала, Володя пошел к Маркеловым. Залаяли цепные злющие псы, выскочил на крыльцо запуганный приказчик, заговорил жалким голосом:
– Пожалуйте! Ждут! Пелагея Егоровна очень ждут, пожалуйте...
В сенях непривычно пахло кипарисом, росным ладаном, чем‑то еще приторно‑сладким. Пелагея, странно нарядная, шумя шелками, сверкая кольцами и дорогой брошью, сказала шепотом:
– Вы уж сами к нему, а? Пожалуйста! Сделайте божеское одолжение. Так шли будто – и зашли. Мимоходом, без надобности или, может быть, почтить. Он давно вас поджидает, часто говорит про вас, но только, простите, не как про доктора, а только так... Поминает...
Володя пожал плечами, постучался; не услышав ответа, вошел. В огромной, низкой, жарко натопленной комнате из угла в угол, склонив голову, помахивая, словно козел, седой бородой, сложив руки за спину, в черной длинной поддевке ходил Маркелов, вздыхал, что‑то бубнил себе под нос. Володю он заметил не сразу, а увидев – не удивился, только спросил:
– Вы‑с? Чем обязан чести, господин‑товарищ доктор?
Что‑то ёрническое, ненастоящее послышалось Володе в голосе Маркелова. И недавно еще окаянные глаза смотрели хоть и нагло еще, но и тревожно, и настороженно, и испуганно.
– За.делом пожаловали? Али просто – по‑суседски? И для какой надобности вам Маркелов?
– Да вот шел и зашел, – внимательно вглядываясь в Маркелова, спокойно ответил Володя. – Не встречались более года, пожалуй, – вот и подумал, не навестить ли, не прихворнули ли вы…
Егор Фомич усмехнулся:
– Лечить решил Маркелова? Много, брат, тебе, сосунку, чести. Маркелов вас всех переживет, да с!
Володя молчал. Старик внимательно и тревожно вглядывался в его обветренное, с крепким, упрямым подбородком лицо, искал взглядом его глаза.
– Шел и зашел? Хитришь, доктор, лукавишь. Пашка заманила, никто другой. А? Помалкиваешь? Впрочем, я рад, что пришел, посидим, выпьем. У меня марсала есть удивительнейшая. Впрочем, марсала – она для которых сладкие пьяницы. А мы с тобой хватанем коньяку. Станешь со мной пить?
– Стану.
– А что я – твой классовый враг и эксплуататор? Что выпялился? Мне известно, мне все, брат, известно, я ныне две ваших газеты читаю – выписываю.
Шагнул по комнате, раздернул голубого шелка занавеску на колечках – там в глубине, слабо освещенная, открылась моленная с аналоем; возле беспорядочно лежали старопечатные, в переплетах телячьей кожи книги; еще виднелись новые журналы и горка газет. Сердито шелестя бумагой, Маркелов вынес из моленной несколько номеров «Правды», несколько «Известий», потряс перед Володей.
– Вот читаю. Ну и что ж? Колхозы, пишете, план, пятилетка, совхозы, различные труженики ордена получают за успехи. А мне как жить? «... С Интернационалом воспрянет род людской»? Тоже знаю! Но мне‑то куда деваться? Обратно – во царствие тьмы, стричь овец?
– Каких овец? – не понял Володя.
– Выражение фигуральное, взятое у столпов веры. Означает – туземца прижать покрепче, чтоб сок из него пошел. Они – наши кормители, мы – их благодетели. Уразумел ли?
Глаза Маркелова смотрели и зло, и страдальчески, красный рот в поседевшей бороде кривился, лицо дрожало, словно от боли. Швырнув газеты, подошел к двери, крикнул Пелагею, внимательно ее оглядел, усмехнулся:
– Вырядилась, коровища. Век замазурой ходит, а нынче в шелках да в золоте. Для кого? Для доктора? Он замуж не возьмет, ему ты без интересу, его за рубежом женщииа‑товарищ поджидает, а не осколок бывшей жизни!
Пелагея медленно краснела, все ниже и ниже опускала голову, руки ее быстро перебирали бахрому шали.
– Коньяку подашь мартель – там есть, на‑от ключи, да запереть не позабудь, маманька иначе все выжрет, – усмехнулся он опять в сторону Володи. – Она у нас пережиток алкоголизма, попивает для веселости. Еще подай огурцов квашеных – укропных. Кто мартель с лимончиком, а мы, по глупости нашей, с огурчиком. И еще там чего ученому гостю доктору‑товарищу пожирнее, посочнее, вишь – тощий. Да ворочайся побыстрее, мяса больно много наела на колониальных харчах, эксплуататорша – «весь мир насилья», – добавил он опять, скашивая на Володю растерянные, измученные глаза. – Иди!
Дочь, поклонившись по‑старинному, неслышно ушла. Маркелов достал из‑за старого, обитого ковром, протертого кресла початую бутылку, жадно хлебнул из горлышка, спросил:
– Как же жить, скажи? Ушли сюда от царя‑батюшки мои деды, учили меня на свой манер, спрашивали: «Рцы ми, брат, – кто умре, а не истле?» Бойко я отвечал: «Матерь божья, та умре, но не истле, а бысть жива взята на небо!» Еще спрашивали премудрость: «А какой, отрок, твари не было в ковчеге Ноевом?» Ответствовал: «Рыбы, понеже она и в воде может жити и дыхание чинити». Плохо ли? Учили еще, чтобы возвышался я над здешним людом, ибо иной приезжий – другой нации – может надо мной возвыситься и обобрать народишко здешний крепче меня. Учили родители мои меня клыки точить, ибо человек человеку – волк. А приезжая старой веры каноница бубнила о первых небесах, каковые есть: смирение, разумение, воздержание, милосердие, братолюбие, совет, любовь. Вот и вертись – как сочетать зубы эдакие с братолюбием, например? Как сочетать милосердие и науку, делать для здешнего туземца водку – себе дешевую, а ему круговращательную? Как сочетать любовь и родительскую науку темнить соболя – дымчить, чтобы цена ему была втридорога? С воздержанием совместно и с разумением учили, как какого нехристя, иноверца, ежели он заартачится, в тайге бесшумно кончить, – было такое. Учили, что нам все можно, поелику мы старой, праведной веры, и в геенне огненной нам не пещись. Знаем, кто копытцем крестится, а кто и щепотью, мы – трикариями осененные, мы – столпами веры окрещенные, зато для нас все и будет прощено. И научился я хорошо, хотя многим из учения брезговал, крови туземцев сам не проливал, тошно, но на покойных родителях моих та кровь – и немалая – лежит и вопиет. И оттого у меня нынче произошло в мозгах верчение. Есть такая болезнь?
– Не знаю, не слышал! – сказал Володя.
– Услышишь! – пообещал Маркелов.
Вошла с подносом в руках Пелагея. Егор Фомич взял бутылку, ловко об ладонь вышиб пробку из бутылки, зыркнул глазищами на дочь, но не прогнал ее, а велел сидеть и со смирением слушать.
– Тем паче в шелках! Однако слушай, товарищ доктор. Верчение и завирание, так?
Пелагея разлила коньяк в большие, зеленого стекла стаканы, поднесла Володе. Он пригубил, старик Маркелов выпил свой до дна, захрупал квашеным огурцом.
– Завирание! – повторил Егор Фомич. – Мыслишка: для чего, например, живет человек?
Володю передернуло: показалось, что Маркелов дразнит его, глумится над ним, вытащив наружу спьяну его, Володины, мысли.
– Для капиталу? – спросил Егор Фомич. – Ну хорошо, повелось от дедов к нам. Только капитал зачем? Наследнице? Допустим! Но ежели она, дурища, в нем и толку не видит? Тогда как? Вот, допустим, зачал я чертить, то есть, по‑вашему выражаясь, по газетам, происходит во мне разложение. Но для чего мне этому противиться, когда ни в чем ином нету никакого смысла? Ну, еще в банк переправлю некоторую деньгу, еще одного, двух, трех иноверцев, нехристей, ловко и даже со смехом обдую, а для чего? Непонятно и темно я говорю и несуразно, а только ты слушай, раз уж пришел...
– Я и слушаю.
– То‑то. Ты, доктор, понимать должен, что есть и такие болезни, которые не в брюхе и не в грудях, а похлестче. Вот разберись‑ко...
Он налил еще, выпил, утерся, заговорил твердо:
– Прожил до пакости, зачат бо в мерзости, в блуде, в нечистоте. Держаться не за что, стежку‑дорожку утерял, слепну. Жена у меня, брат, дура, мяса много да сала, а человека не разглядишь. Пашку вот жалею, пропадет девка.
– Не надо, папаша! – попросила Пелагея.
– Не надо так не надо.
Маркелов ненадолго задумался, отхлебывая коньяк глотками. Володя молчал, знакомая лампа‑молния без абажура резала глаза.
– Пирожка отведайте! – из глубины комнаты сказала Пелагея.
Володя взял пирога.
– Ее, да, жалею, – задумчиво повторил Маркелов. – А другое, прочее – наплевать. Самому осталось всего ничего, и года немалые, и стежку не отыскать. Я ведь корнями здешний, кхарский. Мое тут кладбище, мой склеп есть фамильный, у нас карактеры у всех были крепкие; склеп, из русского кирпича строенный, привезли за многие тысячи верст, чтобы упокоение свое было. От стариков инородцев и до последнего сопливого мальчонки мой знаменитый род знают здесь и боятся, Я уж вот как покротчал, а все же меня боятся. Боятся, понимаешь? А вот тебя знают – и не боятся. На многие сотни верст тоже знают – и не боятся нисколько. Ты родом русский, и я родом русский. Отчего такое, скажи?
Всхлипнув, опорожнив еще полстакана, зябко съежился, сказал:
– И подарки от меня не берут – боятся подарок взять, подвоха ждут. В доброту мою не верят. А я, может, и правда подобрел? А?
И зашептал с горечью и злобой:
– Убить хотели тогда шаманы – слышал, знаю. Ты дурак, за что жизнь свою ставишь? Я‑то известно – золото. А ты? Какое такое у тебя жалованье превеликое? Какое тебе награждение выйдет за твою здешнюю каторгу? А? Я вот нынче, завтра, как захочу, в Калифорнию поеду али в Вечный город Рим, мне все дано. А тебе? И бабы у тебя, дурачка, нет, и водку не пьешь. И вот – тут которое время? Годы! Видел давеча своими глазами: шел ты на верх тропочкой, кинулась на тебя собака кусать, так баба, Саин‑Белека женка, тую собаку колом отогнала. А я? Кто от меня собаку отгонит? Скажи, провещись, помоги, когда у человека верчение? Ответь мне, старику, ты, товарищ, для чего же живет человек?
– Для дела! – угрюмо и едва слышно произнес Володя.
– Ась?
– Для дела.
– Ну, а дело для чего? И разве я не делал? Разве я ручки сложа сидел? Да тебе, кутенку, и не снилось, какие мы крюки по тайге да по здешним гиблым болотам давали, какие мы ноченьки и где ночевали, какие волки нам хрипы драли, как здешние иноземцы по родителю моему, по папаше, как по медведю, жаканом били. Драка – разве не дело?
– Нет, не дело. Деньги вы делали, а не дело.
– Своекорыстие, значит?
– Своекорыстие.
– И нет мне спасения от того, как завертелся я?
– Вы у меня как у врача спрашиваете?
– Да отзинь ты с врачеванием своим, смешно мне про него слушать. Я у тебя как у русского человека спрашиваю...
– Мы с вами русские, но русские разные, – поднимая на Маркелова твердый взгляд, произнес Володя. – Я советский русский, а вы по национальности только, бывший русский, по кирпичному склепу, а не по человечности. Русский нынче – оно совсем другое, чем раньше, в нынешнего русского жаканом трудовой человек бить не станет. Поэтому‑то вы боитесь, а я нет.
Маркелов, видимо, не слушал.
– Ладно, – сказал он неприязненно. – На кого кадят, тот и кланяется. Ты мне одно скажи: может, пожертвовать свое добро на больницу? Может, тогда стану я не хуже тебя, господин‑товарищ?
– Оно не ваше – это добро. И жертвовать грабленое – глупо.
Егор Фомич не удивился, только подошел поближе, спросил:
– А прощать шаману Огу не глупо? Он тебя жаканом стрелять хотел, а нынче ты его кормишь? Удавить бы там же на суку да пятки сукину сыну подпалить над костром, вовек бы запомнили.
– Огу не виноват, – холодно сказал Володя, – виноваты вы.
– Опять я? Слышь, Пашка, и здесь я виноват. А? Ловок доктор, куда как ловок. Чем же я, друг мой сердечный, виноват?
– А вы и сами знаете: сотни лет...
– Ладно вздор‑то нести, – прервал Маркелов. – Я за тебя постарался – написал кому надо чего надо, – засадят твоего шамана за хорошую решетку.
– Я не дам.
– Не дашь? – удивился Маркелов.
– Ни в коем случае не дам!
– По христианству?
– Христианство здесь ни при чем.
– Ну так и черт с тобой! Напоследок еще спрошу: какое это дело, чтобы для него жил человек?
– Любое полезное людям дело – вот и все, – по‑прежнему угрюмо и даже зло произнес Устименко. – Любое.
– Люди – навоз!
– Тогда нечего нам с вами и время терять! – сказал, поднимаясь, Володя. – Только, думаю я, Егор Фомич, лишь очень плохой человек может утверждать, что люди – навоз.
– А я и есть нехороший! – с усмешкой ответил Маркелов.
И крикнул Володе вслед:
– Заходи когда поучить меня, серого.
– Не зайду! – сказал Володя. – Тяжело с вами. И бесполезно...
Они еще посмотрели друг на друга – Маркелов растерянно, а Володя спокойно и грустно.
На крыльце, под мозглым дождичком, дрожал приказчик.
– Что ж, скоро они? – шепотом спросил он Володю.
– Как это – скоро?
– Да ведь силушки нет. Дерутся до чрезвычайности, совсем обличье свое потеряли. Скончаться им в самое время нынче, невозможно даже это все вам, господин доктор, пересказать.
Володя зажег фонарь, зашагал к себе в больницу. Васенька Белов, лежа в чистой постели, сам вымытый, благостный, читал с восхищением какие‑то сентиментальные стишата.
– А без вас Ош родила, – сказал он, – только недавно управились. Отличный мальчишка.
Умывшись, надев халат, Володя пошел к Ош. Та еще дремала, в родилке наводили чистоту, дед Абатай на корточках в коридоре, при свете горевших в печи дров, играл в шашки с больным охотником Кури. В четвертой палате застонал прооперированный нынче десятилетний мальчик Кхем. Володя посидел у него, посчитал пульс, потрогал – теплая ли нога. Нога была теплая, мальчик Кхем не должен теперь остаться инвалидом. Выходя из четвертой, он увидел Туш – со светящимися глазами, легкая тоненькая, она легко и быстро шла ему навстречу.
– Ну, так как же насчет Москвы? – спросил Володя. – Поедете, Туш?
– Нет, – глядя ему в лицо, радостно ответила она.
– Почему?
– Еще очень темная я, да, так, – сказала она. – Там смеяться станут. Потом поеду, позже. Когда вы скажете – поезжай, Туш, пора! Так, а, да?
Он не мог смотреть ей в глаза, так они светились и так бесконечно ласков и тепел был этот свет.
Дата добавления: 2015-09-06; просмотров: 144 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
Глава пятнадцатая | | | Черная смерть |