Читайте также: |
|
Ну, он ведь не вправе распространяться. Ничего определенного не сказал,
просто был очень угрюм и рассеян.
А вы не спросили, в Германии идет мобилизация?
Я-то спросил, но он не ответил.
Может быть, на него просто хандра напала.
Среди гостей был высокий смуглый человек лет сорока, державшийся очень
прямо. Он не принимал участия в общем разговоре и молча сидел на диванчике
рядом со своей женой -- она была моложе его, но такая же молчаливая. Джордж
слышал, как он, знакомясь с кем-то, назвал себя: полковник Томас. Немного
погодя Джордж подошел к нему:
Моя фамилия Уинтерборн. А вы -- полковник Томас, если не ошибаюсь?
Да.
Что вы думаете о создавшемся положении, о котором мы тут так умно
толковали?
Ничего не думаю. Солдату, знаете, не полагается рассуждать о политике.
Ну хорошо, а как вы думаете, у немцев уже мобилизация?
Не знаю. Думаю, что да. Но это еще не обязательно означает войну. Может
быть, они мобилизуются для маневров. Вот мы мобилизуемся для маневров на
Солсбери плейн.
Мобилизуемся?! Британская армия мобилизуется?!
Только для маневров.
И вы тоже мобилизованы?
Да, завтра утром еду.
Боже праведный!
О, это только маневры. Они всегда бывают летом.
Запомнился еще один день -- должно быть, это было последнее воскресенье
перед четвертым августа,-- когда Джордж пошел на Трафальгарскую площадь, на
социалистический митинг в защиту мира. Вокруг памятника Нельсону народ
теснился так густо, что Джордж не сумел пробраться поближе и почти не слышал
ораторов, стоявших на цоколе памятника, над головами толпы. Седовласый
человек с резкими чертами лица и аристократическим произношением что-то
говорил о предрассудках черни. Видимо, он доказывал, что грозящая
человечеству война -- дело рук Российской империи. Опять и опять доносились
слова "кнут", "казаки" и фраза "орлы войны расправляют крылья". По соседству
шел другой митинг -- за войну, и часть этой воинственно настроенной толпы
двинулась на сторонников мира. Началась свалка, но тут вмешалась конная
полиция. Толпа отхлынула с Трафальгарской площади. Людским потоком Джорджа
увлекло к Адмиралтейству и дальше к Мэлл. Он решил, что можно вернуться и
этой дорогой и у вокзала Виктории сесть в автобус. Но у Букингемского дворца
путь преградила огромная толпа, в которую с трех сторон непрерывно вливались
новые массы людей. Дворцовые ворота были закрыты, и перед ними выстроился
полицейский кордон. Гвардейцы-часовые в красных мундирах и меховых киверах
стояли "вольно" перед своими будками.
Короля Георга! Короля Георга! -- хором выкликала толпа.
Короля Георга!
Спустя несколько минут распахнулось окно, выходящее на средний балкон,
и появился король. По площади прокатилось оглушительное "ура!", и Георг V
приветственно поднял руку. Тысячи глоток завопили:
Хо-тим вой-ны! Хо-тим Вой-ны! Хо-тим ВОЙ-НЫ!
И снова "ypa!". Король ничем не выразил ни одобрения, ни порицания.
Речь! -- вопила площадь. -- Речь! ХО-ТИМ ВОЙ-НЫ! Король снова сделал
приветственный жест и скрылся. Толпа ответила ревом, крики "ypa!" смешались
с ропотом разочарования. Нашлись весельчаки -- без них не обходится ни одно
сборище -- и принялись кричать:
Мы -- трусы?
НЕ-ЕТ!
А немцы?
ДА-А-А!
Может, мы немцев очень любим?
НЕ-Е-ЕТ!
Можно было не сомневаться в том, каковы чувства и настроения этой
частицы Англии...
Но и тогда Джордж еще цеплялся за надежду, что мир будет сохранен,
покупал только более миролюбивые радикальные газеты и верил, что сэр Эдуард
Грей "что-нибудь предпримет". Только англичанин способен так трогательно
верить во всемогущество своих правителей! В конце концов сэр Эдуард был не
всемогущий бог, а всего лишь мучимый тревогой министр иностранных пел,
оказавшийся в весьма затруднительном положении и не имевший единодушной
поддержки кабинета. Что же, спрашивается, мог он предпринять? Быть может,
надо было в июле заявить напрямик, что, если Франция или Бельгия
подвергнутся нападению, Англия не останется в стороне? Так говорят теперь
многие, но тогда это прозвучало бы как вызов... Кто мы такие, чтобы судить и
выносить приговор? И могут ли народы безоговорочно изображать себя жертвами
своих правителей? Ведь хорошо известно, что во всех столицах толпа во все
горло требовала войны. И хорошо известно, что самые многолюдные манифестации
в защиту мира состоялись в Германии...
Когда пришла весть о том, что во Франции объявлена мобилизация и что
немцы перешли бельгийскую границу, Джордж тотчас оставил всякую надежду. Он
знал, что одна из основ британской политики -- ни в коем случае не
допускать, чтобы Антверпен оказался во власти какой-либо великой державы.
Этот принцип был установлен еще при королеве Елизавете, а может быть, и того
раньше. Кто это сказал: "Антверпен -- пистолет, нацеленный в висок Англии"?
Вся Европа схватилась за оружие, и Англия тоже будет воевать. Невозможное
совершилось. Предстоит три месяца резни и всевозможных ужасов. Да, три
месяца. Это не может длиться больше. Пожалуй, даже меньше. Конечно, меньше.
Разразится грандиозный финансовый крах, и правительства будут вынуждены
прекратить драку. Учетная ставка Английского банка уже подскочила до десяти
процентов. На углу у Хайд-парка Джордж вскочил в автобус и сел у самом
двери.
Какие новости? -- спросил кондуктор.
Дело серьезное: во Франции мобилизация.
А мы как же?
Пока никак. Но, видно, это неизбежно.
Так мы ж не объявляли войны, верно?
Пока не объявляли.
Ну, тогда еще не все пропало. Лучше бы нам заниматься своими делами и
не совать нос, куда не надо.
Заниматься своими делами! Как быстро это бескорыстное чувство вылилось
в национальный лозунг: дело остается делом!
И начался нескончаемый, невыносимый кошмар. Настало царство Лицемерия,
Лжи и Безумия. Я уже показал (и не без злости, что вполне извинительно), как
прежний режим Ханжества и Лицемерия губил и калечил сексуальную жизнь людей,
а тем самым и всю жизнь и характер их самих и их детей. Дети же ударились в
другую крайность, поначалу вполне естественную и понятную. Просто необходимо
было найти какой-то разумный выход, надо было смотреть правде в глаза. И
каждый сколько-нибудь мужественный человек говорил об этом открыто, уже не
позволяя себя запугивать сторонникам старого режима, которые затыкают вам
рот и твердят одно: "Живи, как жили деды и прадеды, и делай вид, будто все
обстоит прекрасно",-- и не смущаясь тем, что многочисленные выродки и идиоты
до тех пор болтали и захлебывались слюной и лопотали несусветную чушь о
"вопросах пола", пока самые эти слова не набили оскомину. Но пол и в самом
деле играет важную роль в жизни человека. Нередко он даже становится
решающей силой или одной из решающих. Нельзя писать о людях, не затрагивая
эту сторону их существования; так, ради всего святого, давайте говорить об
этом честно и прямо, в полном согласии с действительностью, как мы ее
понимаем,-- или уж не будем притворяться, что мы пишем правду о жизни и
людях. Хватит лицемерить! И тут я имею в виду не только ханжество и
лицемерие флердоранжа и свадебных колоколов, но и ханжество и лицемерие
свободной любви...
Если вы собираетесь доказывать, что Лицемерие необходимо (старая
отговорка всех политиков), то баста, я в эту игру не играю. Но оно вовсе не
необходимо. Без него не обойтись лишь там, где не обойтись без обмана, когда
приходится понуждать людей действовать наперекор их коренным инстинктам и
подлинным интересам. Если вы хотите правильно судить о человеке, движении
или государстве, спросите: не лицемерят ли они? Будь каждый участник войны
1914--1918 годов искренне убежден в своей правоте, ее не пришлось бы
подкреплять нагромождением архинелепого ханжества и лицемерия. Единственно
честными людьми, если таковые существовали, были те, кто говорил: "Все это
-- гнусное зверство, но мы уважаем зверство и восхищаемся им и признаем, что
мы звери; мы даже гордимся тем, что мы -- звери". Тут, по крайней мере, все
ясно. "Война -- это ад". Да, генерал Шерман, совершенно верно,-- кровавый,
жестокий ад. Спасибо за откровенность. Вы, по крайней мере, были честным
убийцей.
Именно лицемерие, царившее до войны, помогло с такой легкостью
лицемерить во время войны. Когда мы достигли совершеннолетия, викторианцы
великодушно вручили нам славный маленький чек на пятьдесят гиней --
пятьдесят один месяц ада со всеми его последствиями. Милые они были люди, не
правда ли? Добродетельные и дальновидные. Но разве это их вина? Ведь не они
развязали мировую войну? Ведь это все Пруссия и прусский милитаризм? О да,
еще бы, вы совершенно правы! А кто вывел Пруссию в великие державы, ссужая
деньгами Фридриха Второго, и тем самым подорвал Французскую империю? Англия.
Кто поддерживал Пруссию против Австрии, Бисмарка -- против Наполеона III?
Англия. А чье лицемерие правило Англией в девятнадцатом веке? Впрочем, не
обращайте внимания, если я и свожу кое-какие семейные счеты,-- считайте, что
я имею в виду викторианцев всех стран.
Мозг одного человека не в силах вместить, память -- удержать и перо --
описать беспредельное Лицемерие, Ложь и Безумие, вырвавшиеся на простор во
всем мире в те четыре года. Тут бледнеет самая буйная фантазия. Это было
невероятно -- должно быть, потому-то люди и верили. То была непревзойденная
и трагическая вершина Викторианского Лицемерия, ибо, как ни говори,
викторианцы в четырнадцатом году еще цвели пышным цветом и всем заправляли.
И что же, сказали они нам честно; "Мы совершили безмерную, трагическую
ошибку, мы вовлекли вас, всех и каждого, в страшную войну; ее уже не
остановить; помогите же нам, а мы обещаем при первой возможности заключить
мир, прочный и надежный"? Нет, ничего подобного. Они заявили, что им жаль
нас терять, но идти драться -- наш долг. Они заявили, что король и отечество
нуждаются в нас. Они заявили, что заключат нас в объятия, когда мы вернемся
(merci! Таковы плоды "Сердечного Согласия"?). Один из самых цивилизованных
народов мира они назвали варварами, гуннами. Они изобрели "фабрики трупов".
Они уверяли, что народ, который многие века славился своей добротой,-- это
народ палачей, которые только тем и занимаются, что убивают младенцев,
насилуют женщин, распинают пленных. Они говорили, что "гунны" -- это жалкие,
подлые трусы, но не объяснили, почему же при нашем огромном численном
превосходстве потребовался пятьдесят один месяц, чтобы разбить наконец
германскую армию. Они говорили, что сражаются за Свободу во всем мире -- и,
однако, всюду стало куда меньше свободы. Они говорили, что не вложат Меч в
ножны до тех пор, пока... и прочее, и прочее, и вся эта преступная,
высокопарная болтовня именовалась верхом патриотизма... Они говорили... но к
чему повторять все это? К чему продолжать? Это горько, очень горько. А потом
они смеют удивляться, почему молодежь цинична, и разочарована, и озлоблена,
и не признает никаких порядков и правил! И у них все еще есть приверженцы,
которые все еще смеют что-то нам проповедовать! Живей! Поклонимся богиням
Лицемерию и Бесстыдству...
Не знаю, понимал ли все это Джордж, мы с ним об этом никогда не
говорили. В те дни очень много было такого, о чем из осторожности не
говорилось: мало ли кто мог услышать и "доложить". Я и сам еще до вступления
в армию дважды был арестован за то, что носил плащ, походил на иностранца,
да еще смеялся на улице; в одном батальоне на мне долго тяготело серьезное
подозрение, потому что у меня был томик стихов Гейне и я не скрыл, что
побывал когда-то за границей; в другом батальоне, бог весть почему,
заподозрили, что я не я, а какое-то подставное лицо. Но это пустяки,
несравненно более тяжкие преследования вытерпел Д. Г. Лоуренс, едва ли не
величайший английский романист наших дней, человек, которым, несмотря на все
его слабости, Англии следовало бы гордиться.
Зато я знаю, что Джордж безмерно страдал с первого дня войны и до ее
последних дней, до самой своей смерти. Должно быть, он понимал весь ужас
ханжества и разложения, так как говорил не раз, что теперь йэху всего мира
вырвались на свободу и захватили власть -- и он был прав, черт возьми! Не
стану описывать безнадежное разложение, поразившее Англию в последние два
военных года: во-первых, сам я почти все это время провел вне ее, а
во-вторых, Лоуренс сделал это с исчерпывающей полнотой в своей книге
"Кенгуру", в главе под названием "Кошмар".
В ту пору страданье стало общей участью всех порядочных людей, но для
Джорджа все оказалось еще сложней и мучительней, потому что тягостно
запутались его личные дела -- и это было тоже как-то связано с войной. Не
забудьте, он ведь не верил в "высокие идеалы", во имя которых якобы велась
эта воина. В его глазах она была чудовищным бедствием или еще более
чудовищным преступлением. Все эти разглагольствования об идеалах не
убеждали. Не хватало lan --> 1, убежденности, того
пламенного идеализма, что вопреки всякому вероятию привел оборванные,
необученные войска Первой французской республики к победе над соединенными
силами королей Европы. Неотступно точило подозрение, что за всем этим
кроется мошенничество и обман. Поэтому Джордж воевал без всякой веры и
увлечения. С другой стороны, он понимал, что стать в позу исключительной
личности, искать легкой славы мученика, отказывающегося подчиниться приказу,
было бы отвратительным эгоизмом. Если он пойдет в армию, в громадном пожаре
прибавится еще один уголек; если не пойдет, его заменят другим угольком,
быть может, более слабым, которому физически будет труднее. Совесть мучила
Джорджа, пока он не вступил в армию,-- и не меньше мучила потом. Только одно
утешало его: уж конечно на фронте тяжелее и опаснее, чем в тылу.
Признаться, я так до конца и не понял Джорджа. Он терпеть не мог
говорить о своих затруднениях, но непрестанно мучился этими мыслями, и в
голове у него все перепуталось. Его собственные тревоги каким-то образом
сплелись с тревогой о судьбах вселенной -- и, пытаясь определить свой взгляд
на вещи, он вдруг заносился бог весть куда, толковал о греческих
городах-государствах или о макиавеллизме. Его откровенная
непоследовательность выдавала глубокий внутренний разлад. С самого начала
войны он поддался неотвязным тревожным раздумьям, и чем дальше, тем сильнее
овладевала им эта опасная привычка. Война и его, Джорджа Уинтерборна, к ней
отношение, взаимоотношения с Элизабет и Фанни, повседневные мелочи военном
службы -- все тревожило его. Такая неотвязная тревога не бывает вызвана тем
или иным событием, нет, это -- душевное состояние, при котором любое событие
превращается в повод для тревоги. Это форма неврастении, которая может
поразить даже вполне здоровый дух после какого-то потрясения или
непосильного напряжения. И вот месяц за месяцем Джордж бесплодно терзался,
даже не пытаясь одолеть эту грызущую тревогу.
Когда Элизабет в конце четырнадцатого года решила, что пора им с Реджи
осуществить принципы Свободы, и, как полагается, сообщила об этом Джорджу,
он тотчас согласился. Быть может, ему было так тошно, что эта новость
оставила его равнодушным; или, может быть, он попросту честно исполнял
уговор. Меня удивляет другое: почему он не воспользовался случаем и не
сказал ей про Фанни. Но, видно, он ни минуты не сомневался, что Элизабет и
так все знает. Поэтому он испытал новое потрясение, убедившись, что ничего
она не знала, и еще больше потрясен был тем, как повела она себя, узнав
правду. Когда дело касалось женщин, Джордж страдал каким-то помрачением ума.
Он слишком их идеализировал. Однажды я довольно резко сказал ему, что Фанни,
скорее всего, распутница, прикрывающаяся разговорами о "свободе", а Элизабет
-- узколобая обывательница, рассуждающая о "свободе", как рассуждала бы она
о политико-эстетических взглядах Рескина и Морриса, доведись ей родиться
поколением раньше,-- и он очень рассердился. Он обругал меня дураком. Он
заявил, что война сделала меня женоненавистником -- и это, вероятно, правда.
Я, видите ли, не понимаю ни Элизабет, ни Фанни, да и как мне понять двух
женщин, которых я в жизни своей не видал, и откуда у меня такое нахальство,
что я берусь объяснять их ему, ему, который так хорошо знает их обеих? Нет,
мои суждения уж чересчур прямолинейны, упрощены и tranchant -->
1, и я не понимаю (должно быть, и не могу понять) более тонких и
сложных движений души человеческой. Он наговорил мне еще многое в том же
духе, всего и не припомнить. Мы едва не поссорились, хотя были очень одиноки
и каждый знал, что другого товарища у него нет. Это было в семнадцатом году,
в офицерском учебном лагере, и нервы Джорджа были уже совершенно издерганы.
После этой вспышки я уже не пытался выкладывать ему начистоту все, что
думаю, и только всякий раз давал ему выговориться. Больше ничего и не
оставалось. Его существование превратилось в двойную пытку: пыткой была
война, пыткой стала и личная жизнь. Казалось, они безнадежно переплелись и
перепутались между собой. Личная жизнь стала невыносимой из-за войны, а
война -- из-за разлада в личной жизни. Должно быть, чудовищно было
напряжение, в котором он жил,-- пожалуй, он и сам был в этом виноват. Но он
был горд и потому молчал. Как-то, когда пришла моя очередь командовать
курсантами, я повел роту на строевые учения. Джордж шел правофланговым в
первой шеренге первого взвода, и я взглянул на него, проверяя, туда ли он
идет, куда надо. Меня испугало его лицо -- такое жесткое, застывшее в таком
отчаянии, такое вызывающе страдальческое. В столовой, где мы сидели по шесть
человек за столом, он почти никогда не вступал в разговор,-- разве что,
вежливости ради, выдавит из себя какую-нибудь ничего не значащую фразу или
съязвит, но так туманно, что его мишень и не заметит насмешки. Пожалуй, он
чересчур откровенно презирал грубые, непристойные разговоры о девках и
гулянках, и ему явно претили казарменные остроты. И, однако, к нему не
питали особой неприязни. Его попросту считали чудаком и оставляли в покое.
Быть может, больше всего угнетала Джорджа свара между Элизабет и Фанни.
Вокруг него рушился целый мир -- казалось бы, не диво, что рухнул и
Генеральный План Идеальных Отношений Между Полами. Джордж не склонен был
брюзжать и ныть, как сделал бы идеалист, который мечтал исправить грешный
род людской и потерпел неудачу. Но среди всеобщего развала и распада всех
человеческих отношений он особенно дорожил этими двумя женщинами,-- слишком
дорожил, вот в чем беда. Они стали для него каким-то таинственным символом.
Они возмущались войной, осуждали ее, но при этом оставались непостижимо
далеки от нее. Для Джорджа они были воплощением всех надежд, всей веры в
людей, какую он еще сохранил; казалось, они -- это все, что еще уцелело от
цивилизации. Все остальное -- кровь и зверство, гонения и обман. Они одни
еще связывают его с прежней жизнью. То были две крохотные мирные гавани, где
продолжалось нормальное человеческое существование -- и лишь они одни
помогали ему хоть немного верить в будущее. Их не отравил дух мстительного
разрушения, которым так безобразно одержимы были все здравомыслящие люди.
Разумеется, на них всячески нападали,-- это было неизбежно. Но они
оставались в стороне от всеобщего безумия и сохранили душу живую. К
несчастью, они не умели понять, в каком нечеловеческом напряжении жил
Джордж, и не замечали пропасти, которая все ширилась между мужчинами и
женщинами их поколения. Да и где им было понять? Друзья больного раком сами
раком не больны. Они полны сочувствия, но сами они -- не в числе обреченных.
Еще до того как Элизабет и Фанни разругались между собой, Джордж незаметно
стал отдаляться от них, совсем того не желая, напротив -- всеми силами
стараясь сохранить эту близость и понимание. Над ним и его сверстниками
тяготел рок; это великолепно, хоть и жестоко выразил некий чин из
британского штаба, обратившийся к своим подчиненным во Франции с такими
словами:
"Вы -- военное поколение. Вы рождены для того, чтобы сражаться в этой
войне, ее нужно выиграть -- и вы ее выиграете, это мы твердо решили. Что до
каждого из вас в отдельности -- не имеет ни малейшего значения, будете вы
убиты или нет. Вероятнее всего, вас убьют,-- во всяком случае, большинство.
Советую заранее с этим примириться".
К такому крайнему выражению киплинговских принципов и психологии
зада-империи-предназначенного-получать-пинки Джордж не был подготовлен. В
душе его поднимался протест, горькое негодование, но рок тяготел и над ним,
как над всеми его сверстниками. Раз уж "мы" твердо решили, что они будут
убиты, возражать мог бы лишь отъявленный нечестивец.
После скандала между Элизабет и Фанни шире стала и пропасть, отделявшая
от них Джорджа, а когда он ушел в армию, пропасть эта стала неодолимой.
Разумеется, он все еще отчаянно цеплялся за них обеих. Он писал им
длиннейшие письма, пытаясь объяснить, что творится у него в душе, и они
сочувственно ему отвечали. Никого, кроме них двух, он не хотел видеть,
приезжая в отпуск,-- и они встречали его, исполненные сочувствия.
Но все это было напрасно. Они тянулись друг к другу, но их разделяла
бездна. Обе женщины еще не потеряли человеческий облик; а он был уже просто
безликой единицей, машиной для убийства, куском пушечного мяса. И он это
знал. А они не знали.
Но они чувствовали перемену в нем и воображали, что он опустился, не
оправдал надежд. После той памятной ссоры Элизабет и Фанни изредка
встречались и с улыбочкой подпускали друг другу шпильки. Но в одном они были
вполне согласны: Джордж ужасно опустился с тех пор, как пошел в армию!
Огрубел, отупел, и одному богу известно, как глубоко может он еще погрязнуть
в трясине солдатчины!
-- Тут ничего нельзя поделать,-- сказала Элизабет.-- Он человек
конченый. Никогда ему не оправиться. Нам остается с этим примириться. Все,
что было в нем необыкновенно и прекрасно, умерло. Душой он так же мертв, как
если бы его уже схоронили во французской земле.
И Фанни с ней согласилась...
* ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ *
Adagio
Отряд, которому было приказано немедля отправляться во Францию в
действующую армию, вновь выстроился в три тридцать.
Вторым в первой шеренге стоял рядовой Уинтерборн Дж., номер 31819.
В это утро их построили по ранжиру и рассчитали, и теперь каждый знал
свое место и номер. Построились быстро, без разговоров и, дожидаясь
офицеров, стояли вольно на унылом, посыпанном гравием плацу унылой, одинокой
крепости. Плац был прямоугольный, и в какую сторону ни погляди, глаз
упирался то в отсыревшую серую каменную кладку крепости, то в. грязно-рыжий
кирпич теснящихся к крепостному валу казарм.
В отряде насчитывалось сто двадцать человек, приказ об отправке за море
они получили уже больше недели назад, и все это время им под страхом
военно-полевого суда запрещено было отлучаться из крепости. На часах всюду
стояли солдаты из других частей, и им роздали по пять патронов. Эти
чрезвычайные меры были вызваны нервозностью полковника, получившего недавно
нагоняй за чужую вину: накануне отправки предыдущего отряда два человека
дезертировали, и пришлось в последнюю минуту заменить их другими. "Может,
старый хрыч боится, что и мы сбежим?" -- говорили уязвленные солдаты,
случайно узнав об этом.
Пронизывающий ветер гнал по серому зимнему небу грязные рваные тучи и
порой швырялся пригоршнями холодного дождя. Солдаты переминались с ноги на
ногу, кто подался немного вперед, чтоб ремни не так врезались в плечи, кто
рывком вскидывал повыше ранец; кое-кто, выступив из строя, как положено, на
шаг вперед, поправлял обмотки или складку штанов. Уинтерборн стоял, перенеся
всю тяжесть тела на правую ногу, вяло опущенной правой рукой держа старую
учебную винтовку; он наклонил голову и невидящими глазами уставился в землю.
Солдаты надеялись, что им дадут немного отдохнуть и написать письма, но
отряд весь день под разными предлогами держали в строю. Походную лавку
вывели из крепости, чтобы никто перед отправкой не напился. Дважды их
строили для поверки, несколько раз водили в интендантскую за новым зимним
обмундированием и прочим, что понадобится на фронте. И солдат, взвинченных
ожиданием и вынужденных все время сдерживаться, одолевали досада и
нетерпение. Они все беспокойнее переминались с ноги на ногу под
укоризненными взорами унтер-офицеров и свирепым взглядом батальонного
старшины -- старого служаки и отъявленного педанта; но вслух никто им
замечаний не делал, ведь при стойке "вольно" двигаться разрешается.
Внезапный порыв ветра просвистал над плацем, хлестнул ледяным дождем,
от чего настроение отряда отнюдь не стало лучше, и в эту минуту из столовой
вышли несколько офицеров.
Отря-ад! -- рявкнул батальонный старшина.
Сто двадцать рук сами собой скользнули по ружейным стволам, и солдаты
вытянулись, немые и неподвижные, глядя прямо перед собой и стараясь не
покачнуться, когда ветер, крепчая, вдруг налетал с особенной силой или так
же неожиданно ослабевал.
Тихо там! Порядок в строю!
У каждого солдата впереди чуть оттопыривалась короткая форменная куртка
-- тут в специальном кармане, так, чтобы легко достать правой рукой, лежал
небольшой пакетик: два бинта, обернутых в клеенку, и пузырек с йодом.
Отря-ад... смир-рно!
Двести сорок каблуков щелкнули разом, и в тот же миг ружья были взяты к
ноге. Солдаты замерли, пристально глядя прямо перед собой. Кто-то
бессознательно чуть повернул голову, скосил глаза, пытаясь увидать
приближающихся офицеров.
Эй, ты, там! Голову прямо!
Тишина, только ветер подвывает да скрипит гравий под офицерскими
сапогами. Легонько позвякивают шпоры полковника и адъютанта. Батальонный
старшина, вытянувшись, рапортует:
Все налицо, сэр!
Полковник в ответ подносит руку к козырьку.
Вторая шеренга, шаг назад... марш!
Раз-два. Шестьдесят пар ног переступили разом, как одна.
Вторая шеренга, стоять... вольно!
Полковник обошел первую шеренгу, подолгу оглядывая каждого, придираясь
к каждой мелочи. У одного солдата окоченели пальцы, и он уронил ружье.
Сержант Хикс, запишите фамилию и номер, внесите в штрафной список.
Слушаю, сэр.
Потом первая шеренга стояла вольно, а полковник уже менее тщательно
проверял вторую. Смеркалось, а ему предстояло еще сказать напутственное
слово. Он остановился шагах в тридцати перед строем, остальные офицеры
стояли сзади. Молодой адъютант держал у правого бедра хлыст, точно
маршальский жезл. Полковник, чудаковатый, но безобидный болван, которого с
благодарностью возвратили из Франции в начале первого же похода, заговорил:
Унтер-офицеры и солдаты восьмого Апширского полка! Вы... э-э...
отправляетесь в действующую армию. Э-э... м-м... верю, что вы исполните
свой... э-э... долг. Мы не тратили... м-м... не жалели сил, чтобы
подготовить из вас умелых воинов. Будьте всегда подтянутыми и опрятными и не
забывайте... э-э... не теряйте солдатской выправки. Вы должны... э-э...
Дата добавления: 2015-09-03; просмотров: 67 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
ДЖ. О. УИНТЕРБОРН 14 страница | | | ДЖ. О. УИНТЕРБОРН 16 страница |