Читайте также: |
|
«Отнесение практически любого сообщества к разряду «наций» на основе подобных, якобы «объективных» критериев, - продолжает свою мысль Хобсбаум, - неизбежно вызовет сходные возражения, если статус «нации» не может быть установлен для данного сообщества на каких-то иных основаниях». Подобным объективным основаниям, по Хобсбауму, противопоставляются «субъективное» - как коллективное», что отсылает в Ренану о его определению нации как «ежедневного плебисцита», и «субъективное» как индивидуальное» в трактовке австрийских марксистов, прежде всего Карла Реннера, по мнению которых «национальность» может быть предметом произвольного выбора конкретной личности, где бы и в каком бы окружении последняя ни проживала»[57]. Условность такого подхода, безусловно, уравновешивается осознанием важности объективных характеристик: языка, религии, этнической принадлежности и других. Понимая субъективность обеих точек зрения, Хобсбаум не принимает не одну из них: «Факт появления у некоей «национальной идеи» группы активных сторонников не следует совершенно сбрасывать со счетов, и все же слово «нация» употребляется сегодня столь широко и беспорядочно, что использование националистической терминологии само по себе мало о чем говорит»[58]. Понятия, подобные «нации», «обусловлены историческими, социальными и местными обстоятельствами, в свете которых их и нужно объяснять».
Прежде чем приступить к анализу понятия «нации», следуя «за теми, кто впервые стал систематически пользоваться данным понятием в своих рассуждениях на политические и социальные темы в эпоху революций»[59], Хобсбаум приводит ряд словарных статей, показывающих взаимосвязь механизма формирования понятия и политических особенностей королевства, края, земли, где тот или иной словарь был издан. Слово «нация» имеет романское происхождение, и наиболее раннее его значение - «nais-sance, extraction, rang», согласно словарю старофранцузского языка[60]. Для нас важно, что политическое значение понятия «нация» появляется во время Американской и Французской революций и с этого момента лишь увеличивает процент политической коннотации этого термина. Нация воспринимается «единой и неделимой», из чего следует, что ««нация есть совокупность лиц, которые говорят на одном языке, имеют общие обычаи и обладают определенными духовными качествами, отличающими их от других подобного рода групп». «Нация» при таком понимании – это совокупность граждан, чей коллективный суверенитет образует государство, представляющее собой реализацию их политической воли». Последняя мысль принадлежит уже XIX веку и озвучена Джоном Стюартом Миллем, который в своем трактате «О представительном правлении, или о Демократии» уравнивает понятия «нации», «государства» и «народа» (имея в виду народ «суверенный»)[61]. Таким образом, от существования нации в едином и неделимом виде, согласно идеологии Французской революции, зависит государствообразующий народный суверенитет.
Французская «нация» конца XVIII века создана «через свободный политический выбор её членов, которые таким образом разрывами или, как минимум, ослабляли узы прежней лояльности».[62] 19 ноября 1789 года гвардейцы из разных французских провинций – Лангедока, Дофине, Прованса, но также из Эльзаса, Лотарингии и Франш-Конде - принесли присягу на верность «Нации, Закону и Королю» и объявили, что отныне они уже не провансальцы, лангедокцы и т. п., а просто французы. Революционное понятие нации, «созданной сознательным политическим выбором её потенциальных членов», и сейчас в полной мере характерно для США. В то же время нация как «что-то аналогичное плебисциту» (здесь Хобсбаум соглашается с определением, данным нации Ренаном: “un plebiscite de tous les jours”) по-прежнему имеет политический смысл, хоть и видоизменилось с 1789 года. В эпоху Великой Французской революции принадлежность нации означала французское гражданство: этнос, история, язык на определение нации не влияли.
Итак, понятия «нация», «народ» и «государство» тесно взаимосвязаны и корреллируют с коннотациями «суверенитета» как народного. Это справедливо и для России, но для российской «концептуальной сетки» в конце XVIII века существуют свои особенности. А.И. Миллер, говоря о понятии «нации» в XVIII – конце XIX века в России, предлагает рассмотреть понятия «народ» и «народность» в той мере, в какой они «непосредственно связаны с понятием «нация», то есть использовались для перевода, замены, объяснения, порой – вытеснения»[63]. Из широкого поля значений понятий «народ» и «народность» возможно выделить «ту специфическую область, где они приобретают политическое содержание, резонирующее с содержанием понятия нация». Главным образом, такой резонанс вызван в связи с переводами термина «нация» (нем. Natie, анг. и фр. nation) на русский язык. В ряде случаев употреблялось слово «нация», но гораздо чаще – в особенности в переводных заметках об известиях из революционной Франции – российские переводчики использовали более обычное для русского читателя слово «народ». Такой подход, с некоторыми поправками, справедлив и для понятия «суверенитет», которое чаще всего переводилось на русский язык словом «вольность». Перевод, несомненно, демонстрирует возможные интерпретации понятия «народный суверенитет» в России: «вольность» в Российской империи была «дворянской». Понятие «суверенитета» в России XVIII века тесно связано и с понятием «государства», в первую очередь в значении «государства» как людей, его составляющих.
Остановимся чуть подробнее на каждом из вышеизложенных понятий. Понятия «народ» и «нация» заимствуются через несколько каналов, причем «народ» заимствуется раньше «нации». Понятие «нация» заимствуется из Польши: в начале XVIII века в «Лексиконе вокабулам новым по алфавиту» слово «нация» объясняется как «народ русский, немецкий, польский и прочая», то есть указывает на государственную принадлежность. «Русская нация» часто встречается в дипломатических документах. В то же время Феофан Прокопович предпочитал применительно к России употреблять слова «народ» и «наше отечество»[64]. Слово «народ» чаще встречается для обозначения «обывателей государства, страны, состоящей под одним управлением»[65]. Понятие «нация» принадлежит официальному дипломатическому дискурсу, «представляет» Россию другим державам, транслирует идею суверенного российского государства. Так же «нация» в XVIII веке начинает обозначать «нацию» дворян. Это прослеживается, в частности, в уже упомянутом в предыдущей главе «Рассуждении о непременных государственных законах», составленном Д.И. Фонвизиным на основе заметок братьев Паниных. Документ, в котором идет речь о добродетелях абсолютного монарха, акцентирует внимание на «вольности и собственности» как неотъемлемых атрибутах «величайшего блага государств и народов»[66].
«Рассуждение» стоит на границе двух тенденций: влияние идей западноевропейского Просвещения очевидно, но не менее очевидно влияние «шляхетской традиции Речи Посполитой»[67]. Фонвизин стремится обосновать понимание дворянской нации как источника легитимной власти монарха. Он даже рассуждает о праве нации восстать против нечестивого монарха». А.И. Миллер отмечает также «Записки о нынешнем возмущении Польши» Якова Булгакова, опубликованные в 1792 году, а также инструкции Екатерины II своему представителю при Тарговицкой конфедерации. И Булгаков, и Екатерина II подразумевают под «нацией» дворянство, стремящееся сохранить свое право избирать монарха и «свободное правление». Булгаков сравнивает политическую ситуацию в Польше и Франции: в обоих государствах «нация беспрерывно была подвержена ужаснейшему и пагубнейшему всех деспотизмов игу»[68].
Таким образом, в Российской империи конца XVIII века понятия «нация» и «народ» имели коннотации, схожие с «нацией» и «народом» в немецких землях в XVII-XVIII вв. Однако в 1790х гг и в России, и во Франции «нация» является источником легитимности власти. Но: если для революционной Франции нация отождествляется с широкими слоями населения и фактически приравнивается к народу, то в России вопрос легитимности абсолютной власти монарха поднимают только представители «дворянской нации», обладающей «вольностью». Революционный дискурс привносит в русское понятие «нации» вопрос о представительном правлении.
Ещё при составлении «Наказа…», Екатерина II говорит о необходимости абсолютной власти монарха в России с её огромными территориями. Очевидна параллель с дискурсом французского Просвещения в главах, посвященных государственному устройству: Екатерина, с одной стороны, безусловно соглашается с тем, что цель всякого правления – достижение «всеобщего блага», с другой – подчеркивает важную роль монарха в его достижении: «Какой предлог самодержавного правления? Не тот, чтобы у людей отнять их естественную вольность: но чтобы действия их направить к получению самого большого от всех добра»[69]. После ряда уточнений благо «граждан» ставится вперед государственного: «Самодержавных правлений намеренье и конец есть слава граждан, государства и Государя. Но от сея славы происходит в народе, единоначалием управляемом, разум вольности, который в державах сих может произвести столько же великих дел и столько споспешествовати благополучию подданных, как и самая вольность»[70].
Вольность подразумевала именно наличие политической воли, в народном сознании она противопоставляется свободе: «крепостное право – это утрата воли, но вместе с тем и сохранение свободы в ее первоначальном значении: невольный человек свободен в границах своего мира, в отношении к государству, к хозяину, … вот почему крестьянские вожди XVII – XVIII вв. обещали народу волю, а не свободу»[71]. Таким образом, вдохновленные просветителями сочинения Екатерины II также заключали в себе идею о том, что источником легитимности абсолютной власти монарха являются «граждане».
Само понятие «государство» также находится в одной сетке понятий с понятием «суверенитета». Главные аллюзии к «суверенитету» мы можем найти в первых двух значениях «государства», понимаемого как «господство» и «территориальное владение». Историографический анализ Евгения Рощина показывает связи между понятиями «самодержавие» и «верховная власть» и титулом «царь»[72]. Рощин не соглашается с Г. Гурвичем в прямом отождествлении российского «самодержавия» с западным «суверенитетом»[73], но разделяет точку зрения, что «история понятия «самодержавия» в России во многом сходна с историей понятия суверенитета на Западе»[74]. Так, более глубокий анализ Ключевского, на которого ссылается Гурвич, показывает, что «самодержавие» связано не только с суверенитетом, но и со многими другими понятиями. Ключевский справедливо полагает, что «самодержавие» использовалось для обозначения внешней независимости власти, а не полномочий для решений внутренней политики[75].
Идея народа как источника суверенитета начала завоевывать умы европейцев «в больших масштабах», когда Жан-Жак Руссо изложил её в трактате 1762 года «Об общественном договоре, или Принципы политического права». До 1800 года из всех произведений Руссо, опубликованных в России, идею о народе как источнике суверенитета в наибольшей степени отражает «рассуждение о начале и основании неравенства между людьми»[76]. Российская историография, посвященная политико-правовым, культурным и прочим аспектам взглядов Руссо, довольно обширна[77]. Некоторые из них интересны в контексте истории понятия «суверенитет». Алексей Миллер, исследуя понятия «нация» и «народ» в России, проводит параллель между всплеском употребления этих понятий в Европе и в том числе в России с озвучиванием Руссо доктрины народного суверенитета[78]. Наиболее полно влияние Руссо на умы современников, в том числе и в России, исследует В.И. Герье в работе «Понятие о народе у Руссо», впервые опубликованной в 1882 году в журнале «Русская мысль». Он разбирает идеи Руссо о гражданском равенстве, политической свободе, идее народовластия – всё это схожие понятия, так или иначе отражающие смыслы «народного суверенитета»[79]. Но, говоря о влиянии Руссо на европейцев XVIII века, Герье рефлексирует с позиций современной автору действительности, в частности, критикует рационализм. Относительной ценностью для нас обладает разбор в статье Герье авторов, на которых Руссо опирается и с которыми полемизирует.
Важными для исследования формирования понятия «суверенитета» являются работы А. Златопольской «Идеи «женевского гражданина» и Россия». В ней автор показывает, что «Общественный договор…» был издан в России только в 1804 году[80], но у ряда российских авторов, которых можно отнести к «просветителям», идея народного суверенитета Руссо прямо или косвенно отображается в их трудах и интерпретируется весьма неоднозначно. Так, П.С. Потемкин, основываясь на текстах Руссо, доказывает необходимость неограниченной самодержавной власти, И.В. Лопухин доказывает необходимость монархической формы правления для государств с обширной территорией, как, в сущности, и Д.И. Фонвизин[81]. Я.П. Козельский, П.А. Словцов и А.Н. Радищев в большей или меньшей степени демонстрируют «демократическую интерпретацию» Руссо[82]. Последний, в частности, пересаживает идеи Руссо на российскую действительность, и на этой почве делает ещё более радикальные и далеко идущие выводы, в частности, о рабстве и неизбежности революции[83]. Так, «…иноязычное слово заимствуется в русский язык вместе с компонентами значения, которые не соответствуют системе ценностей, и это приводит к определенным сдвигам в языковой картине мира»[84].
К «суверенитету монарха» ведут «ниточки» от понятий «государства» и «государя», «самодержавия», «верховной власти». История понятия «народного суверенитета» более запутанна, неясно, существовало ли это понятие до «общественного договора» Руссо. Однако к идее народного суверенитета может относиться понятие «общего блага», возможно, позднесредневековое «дела государевы и земские» также созвучны этой идее[85]. После 1762 г. к «народному суверенитету» отсылают понятия «народовластье», «народ», «нация» и другие. В ситуации, когда главный источник, говорящий о доктрине народного суверенитета, не может прямо транслироваться подавляющему большинству грамотной публики, имеет смысл обратиться к источникам, транслирующим эту идею косвенно. Идеи могут восприниматься как прямо, из первоисточника, так и косвенно – из других источников или в рамках идейной традиции. А. Златопольская говорит о том, что если в XVIII веке идеи Руссо воспринимались непосредственно из его произведений, то в XIX в. это восприятие идет и через сочинения его последователей».
«Когда идеи того или иного теоретика воспринимаются в рамках идейной традиции, т.е. либо через идейный климат предыдущей эпохи, либо через цепь восприятия данной концепции последующих поколений, они зачастую воспринимаются неосознанно, вклад мыслителя в данную идейную концепцию может не замечаться. С восприятием концепций в рамках идейной традиции сходны идейные совпадения»[86]. В газетных заметках об иностранных известиях мы находим определенный контекст: материалы о парламентских слушаниях и революционных событиях в государстве с монархической формой правления; факт отсутствия слова, обозначающего понятия «суверенитета монарха» и «суверенитета народа», фактор временного «разрыва», связанного с Великой Французской революцией.
Мы не можем вырывать цитаты с искомым понятием из общего контекста, в котором оно существует и развивается. Ключ к пониманию развития понятия это не только идеология, но и общий контекст, в котором и прячутся смыслы. Также интересно переплетение смыслов «внешнего» и «внутреннего» суверенитетов: это два разных понятия – или два смысла одного понятия? На российской почве вследствие вольных интерпретаций Руссо (с целью не вступать в конфликт с идеологией «просвещенного абсолютизма) весьма возможен последний вариант. Суверенитет, сосредоточенный в руках монарха и суверенитет, хранителем которого является «народ», могут интерпретироваться и как понятия, имеющие один корень, и как взаимоисключающие. При этом первое может не противоречить второму. На российской почве все эти интерпретации развиваются самобытно, что, в частности, показала А. Златопольская.
Революционные события во Франции легли в России на подготовленную предыдущими десятилетиями почву. Интерес образованных россиян к Вольтеру, Монтескьё, Мабли, Руссо и другим просветителям, их самоидентификация как принадлежащих к «республике ученых»[87], популярность писателей и публицистов, определенный опыт издания литературных журналов – всё это свидетельствует о формировании круга образованных людей своего времени, которые не могут воспроизводить смыслы главных политических понятий из дискурса Просвещения иначе как осознанно. Новые коннотации таких понятий как «нация, «народ», «государство», «вольность» появляются после 1790 года как ориентиры для стремлений и ожиданий. Перечисленные понятия наполняются новыми смыслами. Главный из них в том, что обоснованность, легитимность – нации, народа, народной или национальной («корпоративной» дворянской в российском случае) вольности, государства и верховной власти - «имеет вольность свою в народе»[88]. Само слово «суверенитет» при этом появится в словарях только в середине XIX века и только в значении государственного суверенитета[89]. Но именно в конце XVIII века одним из «ожиданий» российской политической действительности становится идея «внутреннего…», «народного…» суверенитета, залога стабильного государственного развития согласно идеологии Просвещения и близкой Руссо республиканской традиции, подразумевающей тираноборчество, охранение гражданских свобод, народное возбуждение против угнетения[90]. Очевидны коннотации «народного суверенитета» в «Вольности» Радищева: «возникла обща власть в народе», «для пользы общей нет препон», «свою творю, творя всех волю»[91]. Мы уже упоминали «Рассуждение о непременных государственных законах» Д.И. Фонвизина, составленное совместно с братьями Паниными и заимствованное затем Н.М. Муравьевым. В XIX веке мы увидим плоды тех бурных обсуждений о легитимности, представительности, вольности, которые шли на рубеже веков. Со страниц «Санкт-Петербургских ведомостей» мы можем считать эту речь; репрезентации парламентаризма в колонках иностранных известий дают нам возможность до определенных пределов составить представление о том, что занимало умы современников Французской революции в Российской империи.
Иностранные известия на страницах «Санкт-Петербургских ведомостей» недооценены как источник в российской историографии и не являлись предметом исследования иностранными учеными. Источниковедческую ценность газеты подчеркивал не один исследователь, но их интерес сосредотачивался на материалах, создававшихся непосредственно для российских газет. Для нескольких работ, посвященных источниковедческому анализу «Санкт-Петербургских…» и «Московских ведомостей» иностранные известия являлись переводными статьями европейских изданий, и, по мнению исследователей, им стоит уделить внимание только в том случае, когда материал составлялся в России. В более ранних источниковедческих исследованиях делался акцент на анализе составления «Санкт-Петербургскими…» и «Московскими ведомостями» непосредственно российских новостей. Говоря о полосах иностранных известий упоминаются лишь две вещи. Во-первых, иностранные известия обеих столичных газет это перевод новостей выписываемых редакциями европейских газет. (Хотя иногда в иностранных известиях попадались заметки, взятые от частных лиц, связанных с государственными учреждениями и с Коллегией иностранных дел.) Во-вторых, «Московские ведомости» полностью или частично копировали иностранные известия «Санкт-Петербургских ведомостей»[92]. Но есть ряд исследований, в которых отмечается важность работы переводчиков: «несомненно, значение нашей первой газеты состояло, между прочим, в том, что она знакомила с жизнью Запада, на который тогда у нас смотрели, как на «исчадие ада», от знакомства с которым каждому грозит погибель... Такое значение за переводчиками несомненно остается и во времена «Примечаний». Периодическая печать многим обязана академическим переводчикам – это были неизвестные никому труженики, бедственное положение которых мы уже отметили выше»[93].
М.В, Ломоносов как редактор «Санкт-Петербургских ведомостей» в 1748-51 году внимательно относится к переводам иностранных известий, отведении под них большего числа полос. До этого Ломоносов был одним из авторов вышеупомянутых «Примечаний». Наряду с ним, авторами и переводчиками этого приложения были Ф. Прокопович, В.Н. Татищев, И.К. Кирилов, С.Г. Строганов, а также многие европейские академики[94]. То есть, в издании «…ведомостей» принимали участие наиболее образованные люди своего времени, которые знакомили читателей не только с открытиями российских академиков, но и европейских, переводя для этого статьи с французского, немецкого и английского языков. В 1741 году М.В. Ломоносов также работает над «Примечаниями…»: он публикует три оды собственного сочинения и ряд переводов. Таким образом, мы можем проследить связь между «просвещенческим» характером публикаций в «Примечаниях…» и необходимостью достойного перевода публикуемых материалов.
В 1748-1751гг Ломоносов руководит окончательной редакцией внутренних и иностранных известий. При нем из восьми полос каждого номера около шести занимают иностранные известия, а русские новости составляют лишь несколько заметок и появляются не в каждом номере[95]. Стиль заметок Ломоносова легок для восприятия, его предложения лучше структурированы, менее чеканны. Можно предположить, что в своих коротких описаниях он расставляет определенные смысловые акценты[96]. После закрытия «Примечаний…» Ломоносов стремится осуществить просветительскую деятельность через издание «Ежемесячные сочинения».
Мы считаем неправильным невнимание к переводным материалам «…ведомостей» по той лишь причине, что это тексты других изданий, и их переводом не занимается М.В. Ломоносов. За переводами иностранных известий стояли люди с высоким для своей эпохи уровнем образования, которые работают для издания, тиражи которого в силу тех или иных причин возрастают.
Согласно материалам Архива Санкт-Петербургского отделения Российской Академии Наук, для иностранных переводов в «…ведомости» и составления «Немецких ведомостей» ведомостной экспедицией выписывались газеты “Der Gamburgischen Correspondent” и “Nouvelles extraordinnaires de divers endroint, ou Gazette de Leyde”[97]. Известия о парламентских заседаниях в Париже и вообще о революционных событиях во Франции перепечатывались в «Санкт-Петербургские ведомости» из последней.
“Gazette de Leyde”, газета небольшого, «даже микроскопического» формата (площадь листа была в 2,5 раза меньше, чем у французских “Courrier d’Avignon” или “Gazette de France”) являла собой бездонный кладезь информации[98]. Газета была очень содержательна и разнообразна по жанрам: в ней было место и обзору событий, и корреспонденции очевидцев (так называемые supplements – дополнения), и анализу политической ситуации в рамках той же корреспонденции. И без того информативная, “Gazette de Leyde”, как и вся французская пресса в эпоху революции, получила сильнейший толчок к повышению информативности и углублению аналитических зарисовок. Редакторы и авторы газеты, очевидно, пытаются осмыслить происходящие события, понимают их ценность, для них время, в которое они живут (l’epoque, ou nous sommes), «наполнено революциями и новыми политическими ситуациями, которые «вызревали» довольно долго» (“fertile en Revolutions & en nouvelles situations politiques, celle qu’on a vu se preparer depuis longtemps”).
Как и «Санкт-Петербургские ведомости», “Gazette de Leyde” выходила в 1790е гг. два раза в неделю. Французские известия в России в интересующий нас период публиковались в России с опозданием в среднем в четыре-пять недель (если учитывать расхождение в датах). Небольшой формат “Gazette de Leyde” компенсируется мелким шрифтом, и поэтическое обозрение по объёму было едва ли не больше, чем в главной официозной газете Российской империи. Нужны ли были российскому читателю западноевропейские новости в таком объеме? Тем не менее, новости из Франции в конце XVIII века заимствовались петербургской газетой практически полностью. Также из “Nouvelles extraordinaires de divers endroits” в «Санкт-Петербургские ведомости» брались известия из Испании, Португалии, Голландии, итальянских и прирейнских земель. Для газеты также были важны события в нидерландских провинциях, что нашло отражение и в «Санкт-Петербургских ведомостях».
Для нас важно, что внешнеполитические известия из Польши также брались из “Gazette de Leyde”. Нередко они совмещались с российскими новостями. Например, в №1 за 1790 «Gazette de Leyde» мы находим предложение Прусского короля о союзе с Англией и Голландией, зачитанное польскому Сейму[99]. Информация от M. Le Marechal a la Diete, судя по всему, 203е по счету (dans sa 203me séance) излагает условия союза: после заверений о желании польского процветания (“heureuse et puissance”, переведено в «Санкт-Петербургских ведомостях» как «благополучие и независимость»[100]), король Пруссии предлагает Польше вступить в союз, и необходимым условием является, чтобы Польша «как можно скорее утвердила новый свой образ правления, поелику от онаго зависит будущее ея благоденствие» (“la future Forme de Gouvernement, qu’on donnera a la Republique, soit fixee & etablie le [plus] possible, puisque de cette forme depend a l’avenir le Bonheur de pays”). После такого дословного пересказа следует ряд купюр. Так, «Санкт-Петербургские ведомости» отмечают, что Фридрих Вильгельм «желает, дабы она [Польша] как возможно скорее утвердила новый свой образ Правления… и… желает, дабы первоначальное начертание такового образа правления сообщено было Ему заблаговременно». Затем в «Санкт-Петербургских ведомостях» следует купюра, вырезающая приведенное в «Gazette de Leyde» план правительственных преобразований в Польше в десяти пунктах. Преобразования подразумевают широкие права представителей буржуазии (“qu’il soit libre aux Bourgeois de posseder Magistrats, comme ceux-ci aux Tribunaux Assessoriaux du Roi”).
Купюры в отношении польских известий понятны: щекотливая для внешней политики Российской империи тема могла интерпретироваться лишь в направлении очернения и потенциальной нежелательности прусского вмешательства. Интересующие нас коннотации, отсылающие к провозглашению народного/национального/внутреннего суверенитета, “Gazette de Leyde”, ведя речь о суверенитете, не так часто оперирует самим этим словом. Хотя в голландской газете оно всё же встречалось чаще, чем в российской, где оно не употреблялось вовсе.
Сами лидеры революционного движения, сменяя друг друга в его авангарде, по-разному интерпретировали суверенитет народа в силу своих политических предпочтений и видения революционного процесса. Для Руссо суверенитет един, суверенитет монарха не противоречит суверенитету народа, но делегируется народом монарху. Суверенитетом обладают все социальные слои общества, без разделений по сословиям или иным признакам. Эта легитимность как власть может делегироваться исполнительной власти для осуществления управления. Но народная воля всегда заключена во множестве его представителей, и она может выражаться членами законодательного собрания, то есть представителями народа. Так, например, неограниченные полномочия исполнительной власти на начальном этапе образования государства были приемлемы для Марата и якобинцев в целом, и это особая интерпретация концепции народного суверенитета. Небольшие различия во взглядах жирондистов и монтаньяров на республиканский строй, также корректировали понимание народного суверенитета и разделения и полномочий властей в связи с этим. Взгляды монтаньяров и федералистов не были однородными и внутри этих течений. Например, монтаньяры во время федералистских восстаний видели в понимании федералистами республики и суверенитета народа ростки диктатуры, и это важно для понимания газетного дискурса о суверенитете[101].
Условное общепринятое деление событий Великой Французской революции на периоды действия различных законодательных и исполнительных органов показывает основные векторы корректировки задаваемого Францией дискурса о суверенитете в связи со внутри- и внешнеполитическими событиями. В Российской империи события во Франции сначала воспринимали как «повседневный» бунт, вызванный главным образом финансовым кризисом. Екатерина II сначала поощряла эмиграцию французской аристократии в Россию. Но в 1792 году российский императорский двор разрывает все отношения с революционным правительством и старается всеми силами не допустить «распространения революционной заразы»[102]. Опасения русского двора разделяли короли Пруссии и Австрии. В рамках Первой Антифранцузской Коалиции Российской империей было заключено соглашение с Великобританией о торговой и военной блокаде Франции в 1793г. и Тройственный военный союз против революционной Франции с Англией и Австрией в 1795г.
В российско-французских лексиконах конца XVIIIв. есть слово «суверенитет». Но его значения отсылают исключительно к суверенитету монарха. Так, «Полной французской и российской лексикон, с последнего издания лексикона Французской Академии…» от 1786 года определяет суверенитет как «самовластие, самодержавие, Государева неограниченная, беспредельная власть. C’est la un des plus beaux droits de la Souverainete, это одно из прекраснейших преимуществ самодержавия; самодержавная область, государство»[103]. Русско-французский лексикон 1798 года определяет суверенитет как «монархию, самодержавную область, государство»[104]. При этом в словаре Французской Академии издания 1798 года определение «суверенитета» обширнее: “Autorite supreme. La souverainete appartient originalement au people; mais son bien meme demande qu’il la confe a quelqu’un. La souverainete est une delegation faite par le peuple, a laquelle il se soumet. On dit La souverainete en parlant et de l’autorite d’un Prince. On lui dispute la souverainete. Il possede ces terres en souverainete…“[105]. В русско-немецком лексиконе 1798 года слово «суверенитет» определяется одним словом «самодержавие»[106]. Понятие «нация» во французско-русском лексиконе 1798 года оно переводится как «Государство, народ, отечество, нация, племя»[107]. Таким образом, «Санкт-Петербургских ведомостях» дискурс о суверенитете народа в 1790х, в отсутствие русскоязычного производного, транслируется через понятия той же «понятийной сетки».
Дата добавления: 2015-07-11; просмотров: 152 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
Глава II. Понятие «суверенитет» на страницах «Санкт-Петербургских ведомостей» (1789-1791): смысловые оттенки оригинала и перевода 2 страница | | | Глава II. Понятие «суверенитет» на страницах «Санкт-Петербургских ведомостей» (1789-1791): смысловые оттенки оригинала и перевода 4 страница |