Читайте также: |
|
…А среди «прелестных стихов», что он тогда «по утрам» сочинял в Петербурге, была «Родина» (в оригинале – «Отчизна»: непонятно, зачем издатели изменили лермонтовский заголовок, он – теплее).
Если в самом начале марта 1841 года Белинский писал Боткину: «А каковы новые стихи Лермонтова? Он решительно идёт в гору и высоко взойдёт, если пуля дикого черкеса не остановит его пути», то две недели спустя он восклицает:
«Лермонтов ещё в Питере. Если будет напечатана его «Родина», то, аллах-керим, что за вещь: пушкинская, т.е. одна из лучших пушкинских».
Люблю отчизну я, но странною любовью!
Не победит её рассудок мой…
Так родину ещё не любили – и такие стихи ещё не писали.
Любовь к отчизне – земле отцов – столь глубока корнями, столь изначальна в душе, что не поддаётся холодным доводам рассудка. Она внерассудочна, то есть по сути неизъяснима вполне. Ни воинские победы и в честь них патриотические фанфары – «слава, купленная кровью»; ни державное самодовольство – «полный гордого доверия покой»; ни заманки древности – «тёмной старины заветные преданья» - не пробуждают и даже «не шевелят» в нём «отрадные мечтанья».
И вдруг тяжеловесный слог начала летуче меняет ритм, хотя лишь стопа в размере убавлена, - и стих становится лёгким, тёплым, напоённым чувством, - становится отрадным:
Но я люблю – за что, не знаю сам –
Её степей холодное молчанье,
Её лесов безбрежных колыханье,
Разливы рек её, подобные морям…
(Последняя строка сама разливается, как реки.)
Откуда взгляд на степи, на колышущиеся леса, на разливы рек? – Он с какой-то неведомой высоты: иначе этого всего не разглядишь. Он ещё не космичен – но всё же высоко-высоко над землёй; он, этот взгляд, словно притянут к родной земле, и только поэтому ещё не воспарил в самый космос. И это притяжение так ощутимо, так зовуще, что поэт вновь «спускается» на землю:
Просёлочным путём люблю скакать в телеге
И, взором медленным пронзая ночи темь,
Встречать по сторонам, вздыхая о ночлеге,
Дрожащие огни печальных деревень.
Этот медленный взор – взор любви, взыскующей родного, взор непоказного сострадания, вполне равнозначный народному понятию: жалеть – значит любить.
Иначе почему бы уже более полутора веков так волнуют нас совершенно, казалось бы, простые, непритязательные слова – и эта неизбывной трогательности картина:
Дрожащие огни печальных деревень…
Сердце видит сущее – и глазами, и глубиной прапамяти, безошибочно выделяя ему привычное, родное, много раз виденное твоими предками, - да они словно бы и смотрят вместе с тобою, через тебя:
Люблю дымок спалённой жнивы,
В степи кочующий обоз
И на холме средь жёлтой нивы
Чету белеющих берёз.
С отрадой, многим незнакомой,
Я вижу полное гумно,
Избу, покрытую соломой,
С резными ставнями окно;
И в праздник, вечером росистым,
Смотреть до полночи готов
На пляску с топаньем и свистом
Под говор пьяных мужичков.
Музыка этого стихотворения прихотлива, изменчива, раздольна и неожиданна, как русская песня.
Народная наша песня ведь как?.. начинается с пасмурного денька, с грусти-печали или непроходимой тоски и потихоньку-помаленьку расходится, красно солнышко промелькивает в тучах и потом всё чаще пробивается и уже вовсю греет, печёт… а песня из тягучей, заунывной бойчеет, веселеет и вот уже жарит ярой, безоглядной пляской.
Так и эта странная любовь у Лермонтова начинается с мрачного отрицания, казалось бы, несокрушимых, властно внушённых сознанию истин – и тут, отбросив их как ненужное, холодное, не сроднившееся с сердцем, его чувство воспаряет высоко, и взору открывается действительно любимое, необъяснимо влекущее, природное и родное. Жаль-любовь затепливает душу, когда глаза видят в ночной тьме дрожащие огни печальных деревень и вдруг согревается сердце изнутри – и уже горит, – и память выхватывает из своих глубин самое дорогое, без чего тебя, живого, любящего, горячего (а не холодного или тёпло-хладного рассудком), никогда бы не было на свете: дымок спалённой жнивы (хлеб собран!), ночующий обоз (мужики по делам едут), чету белеющих берёз (чистую русскую красоту природы). И новый взлёт горячего сыновнего чувства к отчизне – отрада, неожиданно открывшаяся радость, что изба крепка и крыта (довольство в доме!), окно с резными ставнями (залюбуешься!). И – праздник, обычный деревенский праздник, простое веселье (быть может, по окончании жатвы), пляска с топаньем и свистом … а коль скоро под говор (не брань, не крики) пьяных мужичков, так значит всё слава Богу, лад в жизни.
Итак, медленная музыка сумрачного отторжения сменяется вольным, раздольным распевом при виде родных просторов; далее волнующая элегическая песнь, где любовь сливается с состраданием; и наконец отрадно и радостно звучит простая песня человеческой души, в которой всё самое близкое сердцу: и жизнь, и быт, и труд, и красота земли, и какой ни есть праздник.
Где же, ещё недавно звучавшая в стихах разочарованность во всём на свете, досада, презрение, мировая скорбь? Где всё то, что называется учёными людьми «романтизм», «байронизм», «демонизм»?..
Всё вроде просто в стихах «Родины» - но это высокая простота действительной русской жизни и русской души.
Чем же странна эта любовь? – Разве что горячим, утаённым до поры до времени чувством родного - народного.
И кому странна эта любовь? – Не тем ли, кто живёт рассудком, а не сердцем…
А разве можно любить отчизну лишь мысленно, отвлечённо, без сердечного участия? – словно бы спрашивает кого-то Лермонтов. Он-то понял про себя самого, что так любить невозможно.
И ещё… о чём, вполне вероятно, и не думал поэт, но за него сказало само слово: странная любовь – любовь странника. (В старину чаще и называли странников – странными людьми.)
Он и сам был – странником.
А русский странник – мужичок, да мало ли кто – всегда шёл к Богу.
Пушкинский дух «Родины» почуял ещё Белинский.
Его впечатление – восторг: «…аллах-керим, что за вещь…»
И.Андронников напрямую связывал это стихотворение с отрывком из «Путешествия Онегина»:
Иные нужны мне картины:
Люблю песчаный косогор,
Перед избушкой две рябины,
Калитку, сломанный забор,
На небе серенькие тучи,
Перед гумном соломы кучи
Да пруд под сенью ив густых,
Раздолье уток молодых;
Теперь мила мне балалайка,
Да пьяный топот трепака
Перед порогом кабака.
Мой идеал теперь – хозяйка,
Мои желания – покой,
Да щей горшок, да сам большой.
Да, связь очевидна, но… какая сложная, противоречивая, горячая, чистая и всеохватывающая музыка звучит в лермонтовском шедевре – и какой в общем-то простенький житейский напев слышен в пушкинской строфе.
Или, если брать для подспорья в сравнении живопись: какая широкая, напоённая пророческим в и дением картина у Лермонтова – а набросок у Пушкина, он ведь сугубо личный, бытовой, домашний, тёплый, человечный…
Впрочем, оно и понятно: у одного цельное произведение, у другого – лишь отрывок из романа.
Происхождение «Родины» «ведут» ещё от стихотворения А.Хомякова «Отчизна» (1839)…
Не суть важно, от кого оттолкнулся Лермонтов, - главное, что получилось.
Размахом, широтой, полнозвучием, проникновенностью лермонтовская «Родина» неизмеримо превосходит, так сказать, исходный материал. Дух поэта словно бы взлетает в небеса, но при этом остаётся на земле и навеки сродняется с нею…
Николай Добролюбов в статье «О степени участия народности в развитии русской литературы» (1858) писал, что Лермонтов «…обладал, конечно, громадным талантом и, умевши рано постичь недостатки современного общества, умел понять и то, что спасение от этого ложного пути находится только в народе. Доказательством служит его удивительное стихотворение «Родина», в котором он… понимает любовь к отечеству истинно, свято и разумно».
(Сквозь непременный туман политики и социологии у критика всё-таки пробилось под конец красно солнышко, да и слово «свято» вдруг припомнилось «революционному демократу» - сыну священника.)
Лев Толстой ценил «Родину» столь же высоко, как «Бородино», «Валерик», «Завещание» («Наедине с тобою, брат…»).
Вячеслав Иванов заметил по поводу этого стихотворения, что любовь Лермонтова к родине «напряжённа, строга, прозорлива»:
«Сам он в своих меланхолических размышлениях называет её “странной”. Ему свойственно различать в основе каждой душевной привязанности катулловскую дихотомию: odi et amo (ненавижу и люблю). Никакой силе свыше, никакой власти он не подчинялся без долгого и упорного борения. В своих сердечных переживаниях на смену влюблённому мечтателю тотчас является беспощадный наблюдатель обнажённой и ничем не прикрашенной действительности… “Странная” любовь к родине также полна противоречий, отражающих – и это их положительная сторона – противоречивые порывы русского характера и русской судьбы…»
Василий Ключевский подметил, что “демонические призраки”, прежде владевшие воображением поэта, потом стали казаться ему безумным, страстным, детским бредом. И сделал вывод: «То был не перелом в развитии поэтического творчества, а его очищение от наносных примесей, углубление таланта в самого себя…»
Подводя итоги своим размышлениям о грусти в своей замечательной статье под одноимённым названием, Ключевский пишет:
«Теперь может показаться странным и непонятным процесс, которым развивалось поэтическое настроение Лермонтова. Это развитие, конечно, направлялось особенностями личного характера и воспитания поэта и характером среды, из которой он вышел и которая его воспитала. Изысканно тонкие чувства и мечтательные страдания, через которые прошла поэзия Лермонтова, прежде чем нашла и усвоила своё настоящее настроение, теперь на многих, пожалуй, произведут впечатление досужих затей старого барства, и нужно уже историческое изучение, чтобы понять их смысл и происхождение. Но самое настроение этой поэзии совершенно понятно и без исторического комментария. Основная струна его звучит и теперь в нашей жизни, как звучала вокруг Лермонтова. Она слышна в господствующем тоне русской песни – не весёлом и не печальном, а грустном. Её тону отвечает и обстановка, в какой она поётся. Всмотритесь в какой угодно пейзаж русской природы: весел он или печален? Ни то, ни другое: он грустен. Пройдите любую галерею русской живописи и вдумайтесь в то впечатление, какое из неё выносите: весело оно или печально? Как будто немного весело и немного печально: это значит, что оно грустно. Вы усиливаетесь припомнить, что где-то уже было выражено это впечатление, что русская кисть на этих полотнах только иллюстрировала и воспроизводила в подробностях какую-то знакомую вам общую картину русской природы и жизни, произведшую на вас то же самое впечатление, немного весёлое и немного печальное, - и вспомните “Родину” Лермонтова. Личное чувство поэта само по себе, независимо от его поэтической обработки, не более как психологическое явление. Но если оно отвечает настроению народа, то поэзия, согретая этим чувством, становится явлением народной жизни, историческим фактом».
Кстати говоря, слова «грусть», по сути, нет в других языках. Сергей Дурылин говорит, что богатство языка – в непереводимом. «То, что нельзя перевести ни на какой другой язык, есть фамильный брильянт – уник данного языка…. Я заставлял переводить на французский, немецкий и английский – “ГРУСТЬ” - и у всех в переводе выходило то, что по-русски не “грусть”, а – “скорбь”, “печаль”, “тоска”, т.е. совсем другое».
Остаётся добавить, что «явлением народной жизни» и «историческим фактом» знаменитое лермонтовское стихотворение является вот уже 170 лет – да и навсегда останется таковым.
«Да будет воля Твоя!»
Пётр Вяземский вспоминал о том времени, когда Лермонтов в последний раз гостил в Петербурге:
«Не помню, жил ли он у братьев Столыпиных или нет, но мы стали еженощно сходиться. Раз он меня позвал ехать к Карамзиным: “Скучно здесь, поедем освежиться к Карамзиным!” Под словом “освежиться” он подразумевал двух сестёр княжён О(боленских), тогда ещё незамужних».
Юные княжны, смех, веселье, стихи, музыка – но ведь не только! И острые реплики, и глубокие разговоры. Душою салона Карамзиных была дочь историка Софья Николаевна, фрейлина, любившая и знавшая русскую литературу, друг Пушкина. В 1837 году, в письме к брату, она высоко оценила стихотворение «Смерть поэта»: «…Так много правды и чувства». С Лермонтовым Софья Николаевна обменивалась письмами и говорила о нём, как о «блестящей звезде», восходящей «на нашем ныне столь бледном литературном небосклоне».
Особенно дружески они сошлись с поэтом в 1840-м и в 1841 году, когда он приезжал в столицу с Кавказа. Именно к Карамзиной обратилась ранней весной 1841 года Елизавета Алексеевна Арсеньева, чтобы она похлопотала через Жуковского перед императрицей о «прощении внука». И Карамзина выполнила просьбу: в дневнике В.А.Жуковского осталась запись: «У детей [у великих князей] на лекции. У обедни. Отдал письмо бабушки Лермонтова». Впрочем, хлопоты воспитателя царских детей не увенчались успехом: монаршего прощения не последовало.
Весной, в один из вечеров у Карамзиных, Лермонтов написал в альбом Софьи Николаевны (куда до него писали свои стихи Баратынский, Вяземский, Хомяков) экспромт:
Любил и я в былые годы,
В невинности души моей,
И бури шумные природы,
И бури тайные страстей.
Но красоты их безобразной
Я скоро таинство постиг,
И мне наскучил их несвязный
И оглушающий язык.
Люблю я больше год от году,
Желаньям мирным дав простор,
Поутру ясную погоду,
Под вечер тихий разговор.
Люблю я парадоксы ваши,
И ха-ха-ха, и хи-хи-хи,
Смирновой штучку, фарсу Саши
И Ишки Мятлева стихи…
Таким лёгким поэт, кажется, ещё никогда не был. Никакой романтической патетики, свободная усмешка над прошлой своей «мятежностью», открытость мирным желаниям. Это – новый Лермонтов, зрелый, трезвый, мужественный, вольный. И он играючи, но твёрдо отстраняет от себя безобразную красоту былых страстей, с их «несвязным и оглушающим языком».
«Альбомный экспромт выходит за пределы салонных споров о лирике и звучит как непосредственное обращение к принципам пушкинского реализма и мировосприятия, - пишет Лермонтовская энциклопедия. – Вероятно, именно это имел в виду В.Г.Белинский, отметив “пушкинское” начало в содержании и форме стихотворения, его “простоту и глубокость”».
Приводя первые две строфы этого стихотворения, Дм.Мережковский сопроводил их таким комментарием:
«Наскучил “демонизм”. Печорин-Демон всё время зевает от скуки. “Печорин принадлежал к толпе”, говорит Лермонтов: к толпе, т.е. к пошлости…
В Демоне был ещё остаток диавола. Его-то Лермонтов и преодолевает, от него-то и освобождается…»
Совершенно иначе толкует «лёгкое» стихотворение Владислав Ходасевич:
«Стихи, написанные в альбом С.Н.Карамзиной, содержат в себе признания слишком неальбомные. Счёты Лермонтова с Богом и миром слишком глубоки и сложны, чтобы могли разрешиться так просто: в действительности ему, несомненно, не “наскучил”, как он говорит, а стал невмоготу “несвязный и оглушающий язык” страстей. Стихотворение закончено такой строфой:
Люблю я больше год от году,
Желаньям мирным дав простор,
Поутру ясную погоду,
Под вечер – тихий разговор.
Но поверить этим словам можно только отчасти. Быть может, мирная жизнь, “ясная погода” и “тихий разговор” до известной степени могли на время давать отдых измученной душе Лермонтова; но предполагать, что если бы через год после написания этих стихов он не умер, то и на самом деле превратился бы в тихого идиллика, вроде, например, Богдановича, - было бы даже смешно. Вся его жизнь и самая смерть говорят о другом. Минуты, когда Лермонтов “видел Бога”, были редки. Ему больше были знакомы другие чувства:
Что мне сиянье Божьей власти
И рай святой!
Я перенёс земные страсти
Туда с собой.
…………………………………..
Увы, твой страх, твои моленья,
К чему оне?
Покоя, мира и забвенья
Не надо мне!
Он не хотел ни небесного покоя, ни забвения о земле. Покорности Богу, примирения с Ним в смысле смирения он не ждал от себя. О предстоящем Божьем суде говорит он как о состязании двух равных, у которых свои, непостижимые людям отношения:
Я не хочу, чтоб свет узнал
Мою таинственную повесть;
Как я любил, за что страдал,
Тому судья лишь Бог да советь!
Им сердце в чувствах даст отчёт;
У них попросит сожаленья;
И пусть меня накажет Тот,
Кто изобрёл мои мученья…
Лермонтов стоял перед Богом лицом к лицу, гоня людей прочь. Ещё решительнее он говорит об этом в “Оправдании”, одном из последних своих стихотворений. Безразлично, к кому оно относится, и даже безразлично, существовала ли в действительности та женщина, к которой обращены стихи. Важно то, как здесь определено отношение Лермонтова к суду людскому, к возможности людского вмешательства в его личную судьбу:
Того, кто страстью и пороком
Затмил твои младые дни,
Молю: язвительным упрёком
Ты в оный час не помяни.
Но пред судом толпы лукаво
Скажи, что судит нас Иной …
Так среди людей Лермонтов соглашался оставить после себя
…одни воспоминанья
О заблуждениях страстей, -
а примирится ли он с Богом, погибнет ли – людям до этого не должно быть дела: здесь для них тайна. Ни их сожалений, ни оправданий, ни порицаний не хотел знать он, “превосходящий людей в добре и зле”. Всю жизнь он судил себя сам судом совести.
Таким образом, делая нас свидетелями своей трагедии и суда над самим собой, Лермонтов всё же не позволяет нам досмотреть трагедию до конца: в должный миг завеса задёргивается – и мы уже не смеем присутствовать при последнем его разговоре с Богом. Здесь – тайна, и поэт, скрываясь за занавес, движением руки удерживает нас от попытки последовать за ним… Приговора мы не узнаем. Узнал его только сам Лермонтов».
Возражения Ходасевича весьма убедительны, тем более что он приводит в доказательство стихи, написанные Лермонтовым тогда же, что и «экспромт» из альбома Карамзиной.
В Богдановича Лермонтов, конечно, не превратился бы, но разве он «состязается» с Богом на равных, коль сам ждёт Его суда?
Ключевский тонко улавливает перемену в поэтическом настроении позднего Лермонтова – его неповторимую, многосложную грусть, которая всё-таки больше примирение с Богом, нежели «состязание равных».
«Присматриваясь к этим мирным явлениям природы и к тихим разговорам людей, - продолжает развивать свою мысль Ключевский, - он стал чувствовать, что и счастье может он постигнуть на земле, и в небесах видит Бога. Счастье возможно, только надобно сберечь способность быть счастливым, а если она утрачена, следует довольствоваться пониманием счастья: так переиначился теперь взгляд поэта. Из этого признания возможности счастья и из сознания своей личной неспособности к нему и слагалась грусть Лермонтова, какой проникнуты стихотворения последних шести-семи лет его жизни».
Но вернёмся к развёрнутой мысли Ключевского, которой он и заканчивает свою прекрасную статью:
«Религиозное воспитание нашего народа придало этому настроению особую окраску, вывело его из области чувства и превратило в нравственное правило, в преданность судьбе, т.е. воле Божией. Это – русское настроение, не восточное, не азиатское, а национальное русское. На Западе знают и понимают эту резиньяцию; но там она – спорадическое явление личной жизни и не переживалось как народное настроение. На Востоке к такому настроению примешивается вялая безнадёжная опущенность мысли и из этой смеси образуется грубый психологический состав, называемый фатализмом. Народу, которому пришлось стоять между безнадежным Востоком и самоуверенном Западом, досталось на долю выработать настроение, проникнутое надеждой, но без самоуверенности, а только с верой. Поэзия Лермонтова, освобождаясь от разочарования, навеянного жизнью светского общества, на последней ступени своего развития близко подошла к этому национально-религиозному настроению, и его грусть начала приобретать оттенок поэтической резиньяции, становилась художественным выражением того стиха молитвы, который служит формулой русского религиозного настроения: да будет воля Твоя. Никакой христианский народ своим бытом, всею своею историей не прочувствовал этого стиха так глубоко, как русский, и ни один русский поэт доселе не был так способен глубоко проникнуться этим народным чувством и дать ему художественное выражение, как Лермонтов».
Дата добавления: 2015-07-11; просмотров: 69 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
Грусть сквозь веселье | | | На воздушном океане |