Читайте также:
|
|
«Тема предопределения, или фатума, - пишет Георгий Мейер, - неразличимо слилась у Лермонтова с его таинственной способностью предугадывать свою собственную судьбу и в то же время помнить те нездешние свои дни, “когда в жилищах света блистал он, светлый херувим”. Вещун и прозорливец, он был околдован видением своего земного и загробного будущего, зачарован слышаньем своего домирного прошлого. И это не пустой словесный оборот а точное определение необычайных духовных способностей этого гения. И самое главное, самое важное для нас в Лермонтове – неотступное, чудесное стремление уловить сочетанием слов небесную мелодию, пропетую ангелом его ещё не воплотившейся душе. Мы знаем, что Лермонтов достиг своей небывалой цели, ибо в самом звучании его стихов и прозы поистине слышится “арф небесных отголосок”, что-то неземное, но сущное, неизъяснимое, но доподлинно райское.
Конечно, не внешним, а внутренним слухом воспринимаем мы эти отклики ангельского мира, и нет ничего наивнее попытки обнаружить хирургическим рассечением трепетной словесной ткани, ныне модным формальным методом, почему именно так, а не иначе, звучат творения Лермонтова. Чрезмерно увлечённые изучением поэтики, мы забыли о тайнах поэзии, забыли вдохновенные слова Полонского о ветре неуловимом и невидимом:
Чу, поведай, чуткий слух,
Это ветер или дух?
- Это ветра звук для слуха,
Это вещий дух для духа».
Исследователь находит, что в «изуверской статье» Соловьёва всё-таки есть отдельные мысли «большой верности и глубины». А именно то, что философ назвал поэта «русским ницшеанцем до Ницше» и определил таким образом «одну из важнейших категорий русской души, корнями своими уходящую в глубь российских веков».
Как известно, сверхчеловек Ницше отбрасывает, как негодную ветошь, во имя призрачных достижений, основы человеческого существования, начиная с религии.
Спрашивается, причём тут Лермонтов? Разве он всё это отбрасывал? Отнюдь нет. Да, поэт был порой противоречив в своих порывах, мыслях и поступках, но вполне в пределах русского характера и русской судьбы. Вячеслав Иванов дал яркую характеристику этого характера: «Когда элегический тон поэту надоедает, он становится горячим ревнителем величия или даже экспансии империи. Образ жизни его также не соответствует его воззрениям. Безупречный армейский офицер, храбрый воин, он во всеуслышание говорит о своей ненависти к войне, но с наслаждением, с опьянением бросается в кровавые стычки и сражения кавказских походов. Он громко провозглашает свою любовь к свободе, но не желает связывать себя дружбой с вольномыслящими либералами. Он ненавидит крепостное право, которое позорит народ, презирает порабощение всех сословий под ярмом тупого полицейского деспотизма, он предсказывает “чёрный год” страшной революции, которая низвергнет царский трон. Но он отнюдь не восхищён принципами 1789 года и холоден к левым гегельянцам. Он не скрывает своих симпатий к монархическому строю; он высоко ценит настоящее родовое дворянство, не порабощённое, не порабощающее; он поддерживает славянофилов в их критике Запада. В области религии этот мятежник иной раз находит слова, выражающие горячие и умилённые порывы к Богу в традиционных формах православного благочестия». Словом, где в Лермонтове нарушение всех основ, где же тут «ницшеанство до Ницше»?..
Тем не менее Мейер тонко подводит поэта под монастырь:
«Отрицающий Бога или, как Лермонтов, вступающий с Ним в борьбу, делается игралищем древнего Рока, от нещадного ига которого избавило нас пришествие Христа. Отвергающий Божественную Жертву предопределяет, того не ведая, собственную судьбу, лишается духовной свободы и принимает последствия им же самим содеянного греха за нечто заранее предначертанное. Подменивший Богочеловека человекобогом или, по терминологии Ницше, сверхчеловеком, неизбежно превращается в фаталиста».
С чего вдруг Мейер взял, что поэт отвергает «Божественную жертву» и подменяет Богочеловека человекобогом? У Лермонтова нигде этого не найдёшь, поскольку этого и нет. Другое дело, он ищет Божественное в человеке и чувствует это в самом себе. Все, кто его по-настоящему понимал (Ключевский, Розанов, Перцов, Дурылин, Д.Андреев), чувствовали и находили в нём это. Пётр Перцов, например, называл Лермонтова поэтом Воскресения, видел в нём «великое обетование», а, сравнивая его с другим русским гением Гоголем, сказал: «Насколько Гоголь ветхозаветен – настолько новозаветен Лермонтов. Это полярность Микель-Анжело и Рафаэля».
Новозаветен – стало быть, по духу верен Христу (хотя имени Спасителя, и правда, в лермонтовских творениях почти не встретишь).
Однако новозаветность свою поэт, сознательно или бессознательно, напрямую, в творчестве, не обнаруживал и уж тем более не выставлял напоказ, - и разглядели это качество в нём только самые чуткие и глубокие мыслители.
Зато его «тяжбу» с Богом, борьбу с гибельным «Роком» разглядели все – это было на виду.
Г.Мейер писал, что Мережковскому принадлежит глубокая, «к сожалению, лишь бегло высказанная» догадка о происхождении лермонтовского фатализма:
«По мысли писателя, потому так сильно было в Лермонтове чувство Рока, что категории причины, необходимости лежат для нас в прошлой вечности. Таким образом, человек, не оглушённый до конца земным рождением, но сохранивший, подобно Лермонтову, воспоминание о мистической прародине, предрасположен в какой-то мере к фатализму.
Неизменно чувствуя за собой дыхание своего нечеловеческого прошлого, поэт одновременно видел своё будущее, встававшее перед ним как прямое продолжение неизбежного, как нечто заранее предначертанное Богом. Отсюда вырастала для Лермонтова неминуемость бунта, возникали его спор и тяжба с Творцом, якобы немилосердно лишившим нас свободной воли».
И Лермонтов-де, не желая быть рабом покорным, выбрал своеволие, замену недоступной свободы. Корни его своеволия – не столько шотландские, от Фомы Рифмача, сколько русские: «прав был Иннокентий Анненский, почуявший в Лермонтове родство… с русским разбойным бунтарём, удалым опричником Кирибеевичем».
«Русские своевольцы, конечно, не революционно-нигилистические, а стихийные, народные, исповедуют единое, незыблемое для них положение, выраженное в краткой поговорке: “Чему быть, того не миновать”, - пишет Мейер. – Эта безоглядная русская вера в предназначенность судеб – происхождения совершенно особого. Религиозная миссия России связана с концом истории, а в недрах нашего народа живут предчувствия неминуемой апокалиптической катастрофы. Неизбежность конечного крушения, порождаемую многовековыми грехами всего человечества, русская душа всегда воспринимала как нечто уже заранее предначертанное Богом».
А Лермонтов, - справедливо замечает исследователь, - более чем кто-либо другой из наших поэтов, был носителем сокровеннейших русских чувствований, чаяний, - воли и своеволия.
Только однажды он оторвался от страшной сосредоточенности на собственной участи и обратился к судьбам России. – И пророчески уловил дыхание последних времён. Речь – о стихотворении «Настанет год, России чёрный год…» - о крушении русской монархии. Остаётся непостижимым, как могли быть доступны такие видения внутреннему зрению существа, едва вышедшего из отроческого возраста, - в изумлении замечает Г.Мейер.
«Что должен был думать пятнадцатилетний мальчик, охваченный такими предчувствиями, видящий в непрерывном сне наяву свою и всеобщую судьбу? Неизбежность, порождаемую человеческим грехом, он принял за нечто Богом предначертанное, бунтовал, богоборствовал и укреплялся в своём русском своеволии.
Тема предопределения, или фатума, как бы сама собой возникла в творениях поэта из его ясновидений и прозрений…»
Всё это, наверное, так и было, как и то, что Лермонтов «ведал властвующего нами», сознательно испытывал его в поэзии и в жизни и бестрепетно искал с ним неравных встреч.
Это – о Роке … да, наверное, тут и намёк на сатану, хотя Мейер избегает называть его по имени.
«Можно сказать, что жизнь и творчество Лермонтова были всецело посвящены испытанию этой таинственной силы, разнородным состязаниям с нею, проводимым с бесстрашием, невероятным для смертного человека».
«Всецело…»?
Это вряд ли.
Мейер же сам видит и понимает, как глубоко чувствовал Лермонтов спасительность христианского смирения. Другое дело, что «сложная душа Лермонтова, до конца постигавшая и любившая в других всё смиренное и простое, искала для себя иных путей, иного подвига».
Судьбу, понимаемую как рок, всегда враждебный к человеку, поэт, действительно, испытывал постоянно, принимая её вызов и сам вызывая её. Один из его толкователей даже находил, что Лермонтов напоминал в этом античного стоика: подобно древнему греку он не хотел безропотно подчиняться слепой силе рока. Однако в последние годы его жизни эта неустанная борьба ослабевает, утишается. Так называемый лирический герой в его творчестве уже не столько противостоит судьбе, сколько заглядывает в будущее и, что очень по-лермонтовски, уже не старается переломить судьбу, но прямо идёт ей навстречу.
А сам поручик Лермонтов, которому наскучили сильные ощущения войны, всё сильнее желает заслужить прощение и выйти в отставку…
В рассказе «Фаталист», завершающем роман «Герой нашего времени», есть любопытное признание Печорина о природе его скуки:
«В первой молодости моей я был мечтателем; я любил ласкать попеременно то мрачные, то радужные образы, которые рисовало мне беспокойное и жадное воображение. Но что от этого мне осталось? одна усталость, как после ночной битвы с привидением, и смутное воспоминание, исполненное сожалений. В этой напрасной борьбе я истощил и жар души, и постоянство воли, необходимое для действительной жизни; я вступил в эту жизнь, пережив её уже мысленно, и мне стало скучно и гадко, как тому, кто читает дурное подражание давно ему известной книге».
Георгий Мейер пишет:
«Лермонтова прельщали в “Фаталисте” не призрачно-отвлечённые рассуждения на тему о предопределении, не романтически-страшные рассказы о потустороннем в уютной комнате, при мерцании догорающего камина, а подлинная способность безликой запредельной силы проявляться и воплощаться в суровой действительности. Лермонтов не соблазнился лёгкой безвкусной игрою с мистикой, снабжённой вещающими привидениями и провалами в адские бездны, он спокойно и сдержанно, даже несколько сухо, рассказал нам жизненный случай, который, если его на самом деле не было, мог бы бесспорно и несомненно произойти. И одной мысли об этом, в сущности, достаточно, чтобы ужаснуться жизненной тайне, привычно и потому обесцвечено называемой нами Роком, но неумолимой и неукоснительной, как пущенная в ход невидимой рукой машинная шестерня».
Жизненный случай, вкратце, был таков: поручик Вулич, в компании офицеров, бросил вызов «року», Печорин, «шутя», предложил пари; Вулич стреляет себе в висок – осечка! – но проигравшему спор Печорину почему-то видится печать смерти на лице Вулича, и он ни с того ни с сего говорит ему: «- Вы нынче умрёте!..» И через полчаса Вулича зарубил пьяный казак, шатавшийся по станице в ночи и до этого зарубивший свинью (спрашивается, а чего она-то бродила потемну по улице?). Казак заперся в доме, на уговоры сдаться у него одно: «Не покорюсь!» - и тогда уже Печорин решается испытать свою судьбу и взять убийцу. Это ему удаётся…
Печорин после записывал в своём дневнике:
«…офицеры меня поздравляли – и точно, было с чем!
После всего этого как бы, кажется, не сделаться фаталистом? Но кто знает наверное, убеждён ли он в чём или нет?.. и как часто мы принимаем за убеждение обман чувств или промах рассудка!..»
Далее следует признание Печорина, под которым вполне бы мог подписаться Лермонтов:
«Я люблю сомневаться во всём: это расположение ума не мешает решительности характера – напротив, что до меня касается, то я всегда смелее иду вперёд, когда не знаю, что меня ожидает!..»
И в конце этого признания:
«…ведь хуже смерти ничего не случится – а смерти не минуешь!»
Это уже скорее печоринское чувство: Лермонтов гораздо глубже понимал и чуял тайны и жизни и смерти.
Г.Мейер, по сути, вторит Вл.Соловьёву, «наказывая» Лермонтова за фаталистический эксперимент:
«Печорин, от имени которого ведётся рассказ в “Фаталисте”, несмотря на вызов, брошенный им судьбе, остаётся безнаказанным. Но за него, как и следовало ожидать, вскоре заплатил жизнью сам Лермонтов…»
Предчувствие, особенно высказанное, конечно, притягивает к себе будущее, - ведь слово имеет вполне материальную силу. Ну, так ведь Лермонтов смолоду предчувствовал свою преждевременную смерть и много писал об этом, словно бы торопил судьбу. И не сам ли он дал публике образ “фаталиста”, даже в этом предупредив своих критиков и толкователей.
Что же касается ярлыка «ницшеанца до Ницше», так недругам только и дай подсказку – тут же задним числом и тебя запишут в «сверхчеловеки». И Василия Розанова порой обзывали «ницшеанцем», - да только по делу ли?..
Куда более точными мне кажутся мысли Иннокентия Анненского о Лермонтове:
«Как все истинные поэты, Лермонтов любил жизнь по-своему. Слова любил жизнь не обозначают здесь, конечно, что он любил в жизни колокольный звон или шампанское. Я разумею лишь ту своеобразную эстетическую эмоцию, то мечтательное общение с жизнью, символом которых для каждого поэта являются вызванные им, одушевлённые им метафоры.
Лермонтов любил жизнь без экстаза и без надрыва, серьёзно и целомудренно. Он не допытывался от жизни её тайн и не донимал её вопросами. Лермонтов не преклонялся перед нею, и, отказавшись судить жизнь, он не принял на себя и столь излюбленного русской душой самоотречения.
Лермонтов любил жизнь такою, как она шла к нему: сам он к ней не шёл. Лермонтов был фаталистом перед бестолковостью жизни, и он одинаковым высокомерием отвечал как на её соблазны, так и на её вызов. Может быть, не менее Бодлера Лермонтов любил недвижное созерцание, но не одна реальная жизнь, а и самая мечта жизни сделала его скитальцем, да ещё с подорожною по казённой надобности. И чувство свободы и сама гордая мысль учили, что человек должен быть равнодушен там, где он не может быть сильным.
Не было русского поэта, с которым покончили бы проще, но едва ли хоть один ещё, лишь риторически грозя пошлости своим железным стихом, сумел бы, как Лермонтов, открывать ей более синие дали и не замечать при этом её мерзкого безобразия. Не было другого поэта и с таким же воздушным прикосновением к жизни, и для которого достоинство и независимость человека были бы не только этической, но и эстетической потребностью, не отделимым от него символом его духовного бытия. Лермонтов умел стоять около жизни влюблённым и очарованным и не слиться с нею, не вообразить себя её обладателем ни разу и ни на минуту.
О, как давно мы отвыкли от этого миража!»
Глава двадцать седьмая. В ПЕТЕРБУРГЕ – В ПОСЛЕДНИЙ РАЗ
Дата добавления: 2015-07-11; просмотров: 97 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
Дар созерцания | | | Алмазная крепость стихов |