Читайте также: |
|
Послушник, не давший монашеского обета, но в глубине души верный Творцу… - не таков ли и сам Лермонтов в последние два года своей жизни?
Мцыри бежит в природу, чтобы стряхнуть с души, как наваждение, тоскливый сон монастыря; - Лермонтов спасается Кавказом, скрытой ото всех напряжённой мыслью и литературной работой, но всё равно не может избавиться от наваждения и соблазнов столичного света, и жизнь, что в Петербурге что в Москве, ему кажется сном.
1 января 1840 года он был приглашён на бал во французское посольство. Эту же дату – «1 января» - поэт ставит эпиграфом к своему новому стихотворению.
Как часто, пёстрою толпою окружён,
Когда передо мной, как будто бы сквозь сон,
При шуме музыки и пляски,
При диком шёпоте затверженных речей,
Мелькают образы бездушные людей,
Приличьем стянутые маски,
Когда касаются холодных рук моих
С небрежной смелостью красавиц городских
Давно бестрепетные руки, -
Наружно погружась в их блеск и суету,
Ласкаю я в душе старинную мечту,
Погибших лет святые звуки.
(курсив, здесь и далее, мой – В.М.)
В сутолпище светской суеты из сна действительности он, как Мцыри из монастыря на родину, бежит в сон прошлого.
И если как-нибудь на миг удастся мне
Забыться, - памятью к недавней старине
Лечу я вольной, вольной птицей;
И вижу я себя ребёнком, и кругом
Родные всё места: высокий барский дом
И сад с разрушенной теплицей;
Зелёной сенью трав подёрнут спящий пруд,
А за прудом село дымится – и встают
Вдали туманы над полями.
В аллею тёмную вхожу я; сквозь кусты
Глядит вечерний луч, и жёлтые листы
Шумят под робкими шагами.
Удивительным образом, прошлое, старинная мечта, преобразуется в реальность куда более очевидную, живую, нежели смутная действительность великосветского бала-маскарада. Но далее – нечто загадочное:
И странная тоска теснит уж грудь мою:
Я думаю об ней, я плачу и люблю,
Люблю мечты моей созданье
С глазами, полными лазурного огня,
С улыбкой розовой, как молодого дня
За рощей первое сиянье.
О ком речь? Кто она?..
Ничего определённого.
Образ вроде бы земной – и неземной по сути. Видение!.. Но впечатление от этого образа на ребёнка было столь сильно и столь непреодолимо, что и теперь, взрослым мужчиной, в странной тоске, на мгновение забывшись на балу, он преображается:
Я думаю об ней, я плачу и люблю…
Последующие стихи ничего не поясняют: загадка остаётся неразгаданной:
Так царства дивного всесильный господин –
Я долгие часы просиживал один,
И память их жива поныне
Под бурей тягостной сомнений и страстей,
Как свежий островок безвредно средь морей
Цветёт на влажной их пустыне.
Только тут – намёк на разгадку, которая, может быть, да и наверняка самому поэту толком неведома.
Это – нечто святое для него, навсегда поразившее ребёнка, и так непосредственно, так живо (недаром он запомнил свою мечту – «с глазами, полными лазурного огня, / С улыбкой розовой, как молодого дня / За рощей первое сиянье…»), что вся последующая жизнь, с её тягостными сомнениями и страстями, не может ничего поделать с этим дорогим воспоминанием. И это святое спасает душу средь житейских бурь, не исчезая никуда, как «свежий островок» в пустыне морей.
Где же тут, спрашивается, разочарованный во всём денди, гордец байронёнок, каким Лермонтов всё-то время виделся окружающим? Никто из близких и далёких не заметил в нем эту охранительную силу, что вела его по жизни…
Вот когда Лермонтов вдруг раскрывает всем свою душу, сообщает о себе нечто очень важное.
Но вскоре, словно бы спохватившись, он снова опускает забрало, уходит в свою вечную броню:
Когда ж, опомнившись, обман я узнаю
И шум толпы людской спугнёт мечту мою,
На праздник н е званую гостью,
О, как мне хочется смутить весёлость их
И дерзко бросить им в глаза железный стих,
Облитый горечью и злостью!..
Обман – это светский дух, маскарадная круговерть. Обман, мана, морок – сна действительности. Вот что спугнуло мечту, спасительно напомнившую о себе.
И читатель снова видит перед собой привычного себе Лермонтова, с его дерзостью и железным стихом, облитым горечью и злостью, - и вмиг забывает (помнят последнее слово!) про самое главное – про его старинную мечту; в читателе ещё плывёт неуловимый туман завороженности видением поэта, но скоро рассеивается – сознание вновь погружается в сон действительности.
Стихотворение «1-го января» (как его многие называли) поразительно быстро было напечатано – уже через две недели в «Отечественных записках». Биограф П.Висковатый писал впоследствии, что «многие выражения в нём показались непозволительными». Глухие рассказы о новогодних маскарадных происшествиях, о «дерзости» поэта по отношению чуть ли к царским особам, скрывавшимися за масками, до сих пор не растолкованы, но, как бы то ни было, согласно Лермонтовской энциклопедии, нет сомнений в том, что опубликование стихотворения «повлекло новые гонения на Лермонтова».
Однако вернёмся к видению, посетившему поэта на балу.
Дмитрий Мережковский косвенно соотносил это видение с ранней, в десять лет, влюблённостью Лермонтова в девочку, годом его младше («белокурые волосы, голубые глаза»), о которой поэт оставил дневниковую запись. Мережковский считал, что этот образ – воспоминание того, что поэт видел, знал до рождения, в прошлой вечности, - потому это видение и преследовало его всю жизнь.
Василий Розанов в статье на 60-летие кончины поэта заметил, что «всеобщий голос и всеобщий инстинкт указывают присутствие необыкновенного» у Лермонтова и Гоголя («сколько в них непонятного для нас!»), и, разбирая родство стиля у того и у другого, говорит о тоске виденья, которую знали оба писателя. По Розанову, «1-го января» - один из примеров сомнамбулического странствования, которое настигает Лермонтова в совсем не подходящем для этого месте – на бале-маскараде.
«Входя в мир нашего поэта, нельзя остановиться на том, что зовут его “демонизмом”. Но и здесь нам поможет параллелизм Гоголя… Как хотите, нельзя отделаться от впечатления, что Гоголь уж слишком по-родственному, а не по-авторски знал батюшку Катерины (речь про «Страшную месть» - В.М.), как и Лермонтов решительно не мог бы только о литературном сюжете написать этих положительно рыдающих строк:
Но я не так всегда воображал
Врага святых и чистых побуждений,
Мой юный ум, бывало, возмущал
Могучий образ. Меж иных видений
Как царь, немой и гордый он сиял
Такой волшебно-сладкой красотою,
Что было страшно… И душа тоскою
Сжималася – и этот дикий бред
Преследовал мой разум много лет…
Это слишком субъективно, слишком биографично. Это – было, а не выдумано».
Отметим признание самого поэта - меж иных видений: сомнамбулические странствования ему были свойственны, по-видимому, в течение всей жизни.
Розанов продолжает развивать свою мысль:
«”Быль” эту своей биографии Лермонтов выразил в “Демоне”, сюжет которого подвергал нескольким переработкам и о котором покойный наш Вл.С.Соловьёв, человек весьма начитанный, замечает в одном месте, что он совершенно не знает во всемирной литературе аналогий этому сюжету и совершенно не понимает, о чём тут (в “Демоне”) идёт речь, т.е. что реальное можно вообразить под этим сюжетом. Между тем эта несбыточная “сказка”, очевидно, и была душою Лермонтова, ибо нельзя же не заметить, что и в “Герое нашего времени”, и “1-го января”, “Пророк”, “Выхожу один я на дорогу”, да и везде, решительно везде в его созданиях мы находим как бы фрагменты, новые и новые переработки сюжета этой же ранней повести…
Они были пассивны, эти тёмные души – так я хочу назвать и Гоголя, и Лермонтова. Вот уж рабы своей миссии…»
И, наконец, главное:
«Оба писателя явно были внушаемы; были обладаемы. Были любимы небом, скажем смелое слово, но любимы лично, а не вообще и не в том смысле, что имели особенную даровитость. Таким образом, я хочу сказать, что между ними и совершенно загробным, потусветлым “х” была некоторая связь, которой мы все или не имеем или её не чувствуем по слабости; в них же эта связь была такова, что они могли не верить во что угодно, но в это не верить – не могли. Отсюда их гордость и свобода. Заметно, что на обоих их никто не влиял ощутимо, т.е. они никому в темпераменте, в настроении, в “потёмках” души – не подчинялись; и оба шли поразительно гордою, свободною поступью.
Поэт, не дорожи любовию народной.
Это они сумели, и без усилий, без напряжения, выполнить совершеннее, чем творец знаменитого сонета. Ясно – над ними был авторитет сильнее земного, рационального, исторического. Они знали “господина” большего, чем человек. Ну, от термина “господин” не большое филологическое преобразование до “Господь”. “Господин” не здешний – это и есть “Господь”, “Адонаи Сиона”…, “Господь страшный и милостивый”, явления которого так пугали Лермонтова, что он (см. “Сказку для детей”) кричал и плакал. Вот это-то и составляет необыкновенное их личности и судьбы, что создало импульс биографического “обыска”. Но ничего не нашли…
Оба были до того испуганы этими бестелесными явлениями, и самые явления – сколько можно судить по их писаниям – до того не отвечали привычным им с детства представлениям о религиозном, о святом, что они им дали ярлык, свидетельствующий об отвращении, негодовании: “колдун”, “демон”, “бес”. Это – только штемпель несходства с привычным, или ожидаемым, или общепринятым…»
Вячеслав Иванов пишет о раннем, неопределённом и колеблющемся интуитивном прозрении Лермонтовым того космического начала, которое «литераторы после Гёте обычно стали называть Вечной Женственностью»:
«Не знал охваченный восторгом отрок, кем было то сияющее видение, которое любил он, исходя в слезах, когда на закате солнца в осеннем парке его семейного гнезда предстала ему Неведомая
С глазами, полными лазурного огня,
С улыбкой розовой, как молодого дня
За рощей первое сиянье,
Поэт сравнивает воспоминание это с островком, который “безвредно средь морей цветёт на влажной их пустыне”, на пустыне океана прошлого. И добавляет, что за все годы его не разрушили “бури тягостных сомнений и страстей”. Страсти, конечно, могли бы омрачить это лучезарное воспоминание, но причём тут сомнения? Не полагал ли поэт, что Представшая была лишь “созданием его мечты”? Он увидел её в вечерний час опоясанную утренней зарёй, это указывает, скорее, на морок воображения. Десятилетием ранее этой элегии, сочинённой в 1840 году, написаны стансы, слегка запинающиеся, воспевающие некую “Деву Небесную”; и в этих стихах… вновь оживает изумление отрока, поражённого и умилённого явлением красоты мира иного, лазурным взором, отражающим свет “третьего неба”, улыбкой привета и вместе укора, как близкое дыхание божества. Полвека спустя Владимир Соловьёв, рассказывая о видении своём в египетской пустыне, описывает глаза и улыбку той, которую он называет Софией, словами Лермонтова, выше приведёнными.
Но, конечно, всё сказанное не подтверждало бы софианское истолкование данной элегии, если бы некоторые стихи “Демона” и анализ основного мифа поэмы не вызывали в памяти образ библейской Премудрости Божией».
Как видим, и Мережковский, и Розанов, и Иванов, пытаясь понять природу необыкновенного у Лермонтова, сходятся, по крайней мере, в одном – в огромном влиянии его видений на всё его творчество, в глубоком их внутреннем родстве…
Дуэль с «салонным Хлестаковым»
Между тем «пёстрая толпа» всё теснее окружала Лермонтова: 16 февраля 1840 года на бале у графини Лаваль сын французского посла Эрнест де Барант вызвал поэта на дуэль. Через два дня они дрались; Лермонтов был легко ранен.
Эта история довольно тёмная, хотя свидетелей хоть отбавляй. Одни (большинство) считали, что причиной поединка было «соперничество в любви и сплетни», другие были уверены в том, что Лермонтов отстаивал «национальную честь русских». Нельзя не прислушаться к мнению Евдокии Ростопчиной в письме к Александру Дюма:
«Несколько успехов у женщин, несколько салонных волокитств вызвали против него вражду мужчин; спор о смерти Пушкина был причиной столкновения между ним и г. де Барантом, сыном французского посланника…»
Александр Тургенев писал Петру Вяземскому 8 апреля 1840 года:
«Дело вот как было: барон д’Андре, помнится, на вечеринке у Гогенлоэ, спрашивает у меня, правда ли, что Лермонтов в известной строфе своей бранит французов вообще или только одного убийцу Пушкина, что Барант желал бы знать от меня правду. Я отвечал, что не помню, а справлюсь; на другой же день встретил я Лермонтова и на третий получил от него копию со строфы; через день или два, кажется, на вечеринке или на бале уже самого Баранта, я хотел показать эту строфу Андре, но он прежде сам подошёл ко мне и сказал, что дело уже сделано, что Барант позвал на бал Лермонтова, убедившись, что он не думал поносить французскую нацию. Следовательно, не я вводил Лермонтова к Баранту, не успел даже и оправдать его и был вызван к одной справке, к изъявлению моего мнения самим Барантом через барона д'Андре. Вот тебе правда, вся правда и ничего кроме правды. Прошу и тебя и себя и других переуверить, если, паче чаяния, вы думаете иначе».
Здесь речь, конечно, о Баранте-отце, который с 1835 года был французским послом в Петербурге. Как сообщает Лермонтовская энциклопедия, он «интересовался русской историей, ценил талант Пушкина». Дипломат, историк и писатель, этот ценитель Пушкина не мог не знать в подробностях о его дуэли с Дантесом, тем более что жил в это время в Петербурге; - и с чего бы это вдруг, через два года после гибели Пушкина и шумной истории со стихотворением «Смерть поэта», он решил справиться у своего знакомого Тургенева, не оскорбил ли Лермонтов в своём стихотворении всю французскую нацию? Такое – и по службе и по душе – он запомнил бы лучше Тургенева, «приятеля всех» и довольно пустого светского человека. И разве же в посольстве, чей соотечественник убил лучшего русского поэта, не было стихотворения, которое ещё недавно распространялось в списках в тысячах копий?.. Cкорее, господин посол хотел проверить, какое впечатление от «известной строфы» осталось в окололитературной среде. И, само собой разумеется, разговоры о Лермонтове в посольском доме, между собой, велись - и весьма определённого характера, коль скоро 21-летний атташе и сын посла Эрнест де Барант, «салонный Хлестаков» (по выражению Белинского), среди всех прочих своих соперников в волокитстве задрался именно с Лермонтовым. Не иначе, брат мусью стал приглядываться плотно к Лермонтову сразу же после «Смерти поэта» и «Бородина», и потому уж никак не мог не заметить в 1838-1839 годах, что автор этих стихов вошёл в «моду» в свете и выдвинулся своим творчеством в явные наследники Пушкина; - ни по мелкому воинскому званию, ни по знатности Лермонтов не подходил блестящим столичным салонам.
В канун 1840 года Барант-посланник приглашает поэта на бал – а уже через месяц с небольшим Барант-атташе вызывает его на дуэль. Это, разумеется, не простое совпадение – это ненависть, которая вырвалась наружу.
Аким Шан-Гирей вспоминал:
«Немножко слишком явное предпочтение, оказанное на бале счастливому сопернику, взорвало Баранта, он подошёл к Лермонтову и сказал запальчиво: “Vous profites tros, monsieur, de ce qeu nous sommes dans un pays ou le duel est defendu” (Вы слишком пользуетесь тем, что мы в стране, где дуэль воспрещена)». – “Qu,a ce ne tient, monsieur, je me mets entierement a votre disposition (Это ничего не значит, - отвечал тот, - я весь к вашим услугам)”, и на завтра была назначена встреча; это случилось в среду на масленице 1840 года».
Когда история стала известна, её разбирала комиссия военного суда. Лермонтов был арестован. По приказанию командира лейб-гвардии гусарского полка генерал-майора Н.Ф.Плаутина он написал объяснительное письмо. Послушаем самого поэта, который не способен был унизить себя малейшей неправдой:
«…честь имею донести вашему превосходительству, что 16 февраля, на бале у графини Лаваль, господин Барант стал требовать от меня объяснения насчёт будто мною сказанного. Я отвечал, что всё ему переданное несправедливо; но так как он был недоволен, то я прибавил, что дальнейшего объяснения давать ему не намерен.
На колкий его ответ я возразил такой же колкостью, на что он сказал, что если б находился в своём отечестве, то знал бы, как кончить это дело.
Тогда я отвечал, что в России следуют правилам чести так же строго, как и везде, и что мы меньше других позволяем себя оскорблять безнаказанно.
Он меня вызвал, условились и расстались.
18 числа в воскресенье, в 12 часов утра, съехались мы за Чёрною речкою на Парголовской дороге. Его секундантом был француз, которого имени я не помню и которого никогда до сего не видел. Так как господин Барант почитал себя обиженным, то я предоставил ему выбор оружия. Он избрал шпаги, но с нами были также и пистолеты. Едва успели мы скрестить шпаги, как у моей конец переломился, а он слегка оцарапал мне грудь. Тогда взяли мы пистолеты. Мы должны были стрелять вместе, но я немного опоздал. Он дал промах, а я выстрелил уже в сторону. После сего он подал мне руку, и мы разошлись.
Вот, ваше превосходительство, подробный отчёт всего случившегося между нами…»
Картину дополняют некоторые существенные подробности.
А.Я.Булгаков пишет, что Барант потребовал драться на шпагах, на что Лермонтов ответил, что он не французский маркиз, а русский гусар, шпагой не владеет: у русских сабли, а не шпаги, но готов дать сатисфакцию, которую от него требуют. «Съехались в назначенное место, дрались, никто ранен не был, и когда секунданты стали их разнимать, то Лермонтов сказал Баранту: я исполнил вашу волю, дрался по-французски, теперь я вас приглашаю драться по-русски на пистолетах, - на что Барант согласился. Русская дуэль была посерьёзнее, но столь же мало кровопролитная, сколь и французская…»
Итак, снова, как в случае с Пушкиным, Чёрная речка – и снова пистолеты…
Кстати, о пистолетах. В исследовании «Пропавший дневник Пушкина», изданном в конце 80-х годов прошлого века, В.М.Фридкин пишет:
«…Георгий Михайлович (праправнук Пушкина Г.М.Воронцов-Вельяминов) рассказал мне об одной из своих пушкинских находок. Он разыскал во Франции дуэльные пистолеты, участвовавшие в дуэли Пушкина и Дантеса, одним из которых был убит Пушкин. Георгий Михайлович нашёл их в одном небольшом частном музее почты в Лимре, около Амбуаза. Это были те самые пистолеты, которые Эрнест де Барант, сын французского посла в Петербурге, одолжил д’Аршиаку, секунданту Дантеса. Позже эти пистолеты участвовали в дуэли между Эрнестом де Барантом и М.Ю.Лермонтовым».
Прямо мистика какая-то!..
Правда, в рассказе А.Шан-Гирея насчёт дуэльных пистолетов немного не так:
«Нас распустили из училища утром, и я, придя домой часов в девять, очень удивился, когда человек сказал мне, что Михаил Юрьевич изволили выехать в семь часов; погода была прескверная, шёл мокрый снег с мелким дождём. Часа через два Лермонтов вернулся, весь мокрый, как мышь. “Откуда ты эдак?” – “Стрелялся”. – “Как, что, зачем, с кем?” – “С французиком”. – “Расскажи”. Он стал переодеваться и рассказывать: “Отправился я к Мунге, он взял отточенные рапиры и пару кухенрейтеров, и поехали мы за Чёрную речку. Он был на месте. Мунго подал оружие, француз выбрал рапиры, мы стали по колено в мокром снегу и начали; дело не клеилось, француз нападал вяло, я не поддавался. Мунго продрог и бесился, так продолжалось минут десять. Наконец он оцарапал мне руку ниже локтя, я хотел проколоть ему руку, но попал в самую рукоятку, и моя рапира лопнула. Секунданты подошли и остановили нас; Мунго подал пистолеты, тот выстрелил и дал промах, я выстрелил на воздух, мы помирились и разъехались, вот и всё”».
Однако всё было не так просто, как в шутливом рассказе Лермонтова.
Модест Корф, лицейский друг Пушкина, сановитый чиновник,человек основательный и серьёзный, писал в воспоминаниях:
«Странно, что лучшим нашим поэтам приходится драться с французами: Дантес убил Пушкина, и Барант, вероятно, точно так же убил бы Лермонтова, если бы не поскользнулся, нанося решительный удар, который таким образом только оцарапал ему грудь».
Дата добавления: 2015-07-11; просмотров: 81 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
Тропою Мцыри | | | Под стражей и на воле |