Читайте также: |
|
Подражание, отголоски… что ж в этом особенного, тем более на первых порах!..
Пушкин однажды заметил:
«Талант неволен, и его подражание не есть постыдное похищение – признак умственной скудости, но благородная надежда открыть новые миры, стремясь по следам гения…»
Вяземский в сентябре 1841 года, вскоре после гибели Лермонтова, писал Шевырёву:
«Кстати о Лермонтове. Вы слишком строги к нему. Разумеется, в таланте его отзывались воспоминания, впечатления чужие; но много было и того, что означало сильную и коренную самобытность, которая впоследствии одолела бы всё внешнее и заимствованное. Дикий поэт, т. е. неуч, как Державин например, мог быть оригинален с первого шага; но молодой поэт, образованный каким бы то ни было учением, воспитанием и чтением, должен неминуемо протереться на свою дорогу по тропам избитым и сквозь ряд нескольких любимцев, которые пробудили, вызвали и, так сказать, оснастили его дарование. В поэзии, как в живописи, должны быть школы. Оригинальность, народность великие слова; но можно о них много потолковать. Не принимаю их за безусловные заповеди».
Как видим, и умный князь Вяземский не понял того, что Лермонтов при жизни, да и довольно быстро одолел внешнее и заимствованное…
…Невольно думаешь: то ли «солнце русской поэзии» их всех тогда так ослепило, то ли сами от природы, что скорее всего, подслеповатыми были.
Понадобилось время, и немалое, чтобы разглядеть Лермонтова.
Писатель и священник Сергей Дурылин, 1927 год, (из книги «В своём углу»):
«Лермонтов – для меня вечный возврат к себе, в своё “родное”, в какую-то сердцевину. Читаю сборник “Венок Лермонтову”. Все о том же, все о том, кому он подражал, у кого заимствовал, и о байронизме и мировой скорби, положенных ему по штату: всех авторов интересует то, в чём Лермонтов – не Лермонтов. И целый том в 300 стр. с лишком ни на iоту не объяснил того, что одно стоило объяснить: чудо творчества – как же, как же это могло случиться, что мальчик, писавший плохие стихи, как почти все русские мальчики известного круга, образования и развития писали их в 20-х гг., вдруг сел да и написал “ Ангела” - где прорвался к Платону, к его Элладе Мысли, к Дантовой силе и нежности, как же это случилось?
- А никак. Это нам неинтересно. Но вот такую-то строку такого-то стихотворения он взял у Пушкина…
- Позвольте: не у Пушкина, а у Вальтера Скотта…
- Простите, это не так: ни у того, ни у другого: это видение Жан-Жака Руссо…
- К сожалению, не могу согласиться. Ни у Пушкина, ни у Скотта, ни у Руссо – а из народной песни, которая…
И пошло, пошло – на 300 страниц. Это не анекдот; “Казачья колыбельная песня” заимствована, навеяна, внушена будто бы:
1) Полежаевым…
2) Вальтером Скоттом…
3) Народной песнею…
- Так кем же? Полежаевым или Вальтером Скоттом, или русской бабушкой?
- Постойте! Пощадите! Помилуйте! Согласен на всё: и на Полежаева, и на Вальтера Скотта, и на Жан-Жака, - но “Ангел”-то, “Ангел”-то откуда?..
На это: “ничего, ничего, молчание!” - нет, не молчание, а новый том в 500 стр. о “влияниях”.
И остаётся “Ангел” прекрасной падучей звездой, которая, золотая, упала с неба, - на скучную будничную равнину русской литературы, на её “реализм”.
Таков и сам Лермонтов. Пронёсся падучей звездою по тёмному небу русской поэзии – и канул в ночь, - и напрасно искать в черноте ночи золотых звеньев его звёздного пути…»
В 1924 году Сергей Дурылин записал рассказ родственницы Столыпиных Ольги Весёлкиной:
«Столыпины были богаты, важны, чиновны, родовиты. У них была подмосковная Средниково, в Волоколамском уезде. Был летний жаркий день. Все сидели на балконе и с удовольствием слушали важного дядюшку, только что приехавшего из Москвы. Дядюшка живо передавал все московские последние светские новости, происшествия и сплетни. Вдруг на балкон вбегает стремительно мальчик-подросток с некрасивым, умным лицом, с вихром надо лбом – и, помахивая листком бумаги, кричит, - не в силах удержать того, что било в нём ключом:
- Что я написал! Что я написал!
Дядюшка смолкает. На него с неудовольствием оборачивается и строго ему замечает: - [неразборчиво], ты вечно со своими глупостями. Дядя приехал из Москвы, рассказывает о делах, а ты с пустяками.
Подросток, потупившись, не сказав ни слова, торопливо уходит с балкона, пряча листок.
Этот подросток был Лермонтов, этот листок бумажки – только что написанный им “Ангел”.
Этот рассказ – семейное предание в роде Столыпиных».
Увы, эту легенду ничем не проверишь. «Ангел» написан в 1831 году, но точной даты нет. 29 июля датировано другое стихотворение – «Желание» с припиской «Середниково. Вечер на бельведере». Летом поэт гостил в имении Столыпиных.
Но вот «мальчик-подросток»?.. Летом 1831 года Лермонтову было около семнадцати лет, какой же это мальчик... разве что свидетелям происшедшего показался таким молодым.
Однако в этом ли дело? Главное, сановитой родне, занятой важными сплетнями и ритуалом выслушивания дядюшки, было совсем не до такой безделицы, как стихи. Да и писателям-современникам и литературоведам, по начитанности и учёности так хорошо понимавших, кто и как повлиял на Лермонтова, было не до «Ангела», - они его просто-напросто не заметили. А ведь это было единственное стихотворение из множества юношеских, которое Лермонтов опубликовал при жизни, за два года до гибели. Его «просмотрел» даже Белинский: не обнаружил облюбованного «лермонтовского элемента», то бишь напряжённой мысли и критического начала. В печати отозвался так: «…Нам, понимающим и ценящим его поэтический талант, приятно думать, что они (стихотворения “Ангел” и “Узник” – В.М.) не войдут в собрание его сочинений».
Надо же, им - приятно думать! Дурень, он, конечно, думкой богатеет, да, видно, не всегда…
Сергей Дурылин, в своих записках, постоянно возвращается к «Ангелу», не в силах оторваться от чуда.
1926-й год:
«Я всё думаю о Лермонтове, - нет, не думаю, а как-то живёт он во мне. В Муранове я видел с детства по рисункам мне известный его портрет – ребёнком. Он писан крепостным живописцем, - и, смотря на него, веришь, что глаза Лермонтова, которым имя Грусть, у ребёнка и у взрослого человека остались те же, - те самые, что видели –
По небу полуночи ангел летел…
Ни у одного из русских поэтов нет таких глаз. И откуда им быть?
“Лицейские стихи” Пушкина – это то самое, что Верлен называл – “литература”: какая уверенность, какая опытность – в слове, в стихе, в рифме – 14,15,16-летнего мальчика! Готов, совсем готов – для литературы. И литературщики – Вяземский, Жуковский, Батюшков – сразу это и почувствовали: отсюда портреты от “побеждённого учителя”. Всё великолепно: - и – нет никакого изумления: сказано вровень или лучше, чем у Батюшкова, Жуковского, Вяземского, - но сказано то же, о том же и в том же басовом ключе русской и французской поэзии конца 18-го – начала 19-го столетия: всё, всякая мелодия, вьётся где-то около Парни, Шенье, Анакреона, торжественной оды, сладкой элегии, рассудительного послания, едкой эпиграммы; вьётся легче, быстрее, искромётней, чем более тяжёлые и грузные мелодии Державина, Вяземского, “дяди” - стихотворца, Батюшкова, - всё тут-же, всё – уж как-то душно-литературно… Где-то уж очень близко шкаф красного дерева с кожаными томами Вольтера, Шенье, Парни, Оссиана, од и “мифологий”… Мелодия прекрасна, но, право, она раздаётся из дверец этого шкапа и только пролетает через лицейский “номер”, где живёт арабчик-бесёнок; - или, может быть, обратно: исходит, но “пролетает” через “шкап” и, пролетев, шевелит там многими страницами многих, многих томов с золотом обреза и, нашевелившись досыта, - вылетает туда, где её слушают побеждённые учителя.
…И вдруг, другой мальчик, всего через полтора десятилетия, - и тех же лет: 15-ти – комкает в руке, конфузясь и краснея, бумажку, а на ней всего только:
По небу полуночи ангел летел
И тихую песню он пел!..
Какие звуки!.. Откуда? от кого услышаны? кто подсказал, подпел их?
И звуков небес заменить не могли
Ей скучные песни земли!
Какие звуки!.. Этого не скажешь, не повторишь про “лицейское стихотворение”: там читаешь и, как некогда “побеждённый учитель”, восклицаешь: какие слова! (не звуки, а слова!) – какое стихотворение! (а не мелодия!). И “лицейские стихотворения” кажутся “скучными песнями земли” перед этими звуками!
Нет никакого шкапа!
Шкап – где-то совсем, совсем в стороне от этих “звуков”, из него этот мальчик, крадучись, берёт томик за томиком Байрона и не разлучается с ними. Спит с ними, кладя их под подушку; из этих томиков идут “байронические стихотворения” - корявые, детские, - о, вовсе не “лицейские” и никого не побеждающие! – вязкие, скучные…
Но эти звуки… - и мимо не пролетали они шкапа. Ни одной страницы не шевельнули они в нём. Они из-под необъятного небесного свода, от голубых таинственных звёзд, из какой-то неизъяснимой, бездонной звёздной купины неба. Их слышал в Элладе Платон, в средневековье – Данте, - и вот услышал в 15 лет! – некрасивый русский мальчик в подмосковной усадьбе…
Лицейские стихотворения! – чудо версификации и поэзии. “Ангел” и Лермонтов “Ангела” - просто чудо».
1928-й год:
«Я не люблю тех, кто Лермонтова не могут любить, я люблю тех, кто любит Лермонтова.
И одна из больших моих последних радостей, что Лермонтова любил Толстой.
Лермонтов “безнравственный”, Толстой – нравственный. Это ничего не значит. Ничего не значит, что Толстой – “рационалист”, а Лермонтов – с “Ангелом”.
“Ангел” Толстого – невидимка. Не Черткову же его увидеть. Но “ангел” Толстого есть. Это он зарывал с Лёвушкой зелёную палочку в Заказе, в лесу. И мало ли ещё что он делал и с Лёвушкой, и с Львом Николаевичем, чего и не снилось Черткову!.. Висела же в кабинете Толстого в 1909 году, - после всего, всего, после всякого “еретичества”, - огромная “Сикстинская Мадонна”, с ангелами, этот “чистейшей прелести чистейший образец” ангельства. Почему Лев Николаевич не “снял” со стены и не дал Черткову “убрать” подальше? Лёвушка или Ангел не позволил? Так же не позволил, как Лермонтову не позволил снять с шеи “образок святой” - (конечно, не сомневаюсь, Богородицы).
Пишет Толстой (1889 г.) редактору «Русского Богатства», рационалисту Оболенскому: “Ещё вот что: мой хороший знакомый Герасимов… написал статью о Лермонтове, весьма замечательную. Он показывает в Лермонтове самые высокие нравственные требования, лежащие под скрывающим их напущенным байронизмом. Статья очень хорошая. Он читал её в Психологическом обществе. Я предложил ему напечатать её у вас”.
Толстой конца 80-х гг., устраивающий в журнал чужую статью о поэте, это могло быть только о Лермонтове (и, может быть, ещё только о Тютчеве).
Тут ангельский “толчок”: заступись за Лермонтова, ты, “нравственный”, за “безнравственного”. Смотри: и у него были “самые высокие нравственные требования”, а “байронический плащ” на нём – это такие же пустяки, как холщовая блуза на тебе. И он заступился…
И ангел же подсказал Толстому столько раз им выраженное убеждение, что маленькая “Тамань” Лермонтова – есть высшее, совершеннейшее создание русской прозы, - высшее, чем “Капитанская дочка” и “Война и мир”.
“Как описание Кавказа, Лев Николаевич, - автор изумительных описаний в ‘Казаках’, в ‘Хаджи Мурате’, - считал очень метко схваченным впечатлением строчку Лермонтова:
Сквозь туман кремнистый путь блестит”.
(С.Стахович. Слова Л.Н.Толстого…)
А в этой “строчке” - весь Лермонтов.
Но самое поразительное, что сказал Толстой о Лермонтове.., это его слова Русанову в 1883 г.: “Толстой стал говорить о Лермонтове:
- Вот кого жаль, что рано так умер! Какие силы были у этого человека! Что бы сделать он мог! Он начал сразу, как власть имеющий. У него нет шуточек, - презрительно и с ударением сказал Толстой, - шуточки не трудно писать, но каждое слово его было словом человека, власть имеющего”.
“- Тургенев – литератор, - дальше говорил Толстой. – Пушкин тоже был им, Гончаров – ещё больше литератор, чем Тургенев; Лермонтов и я – не литераторы”…
Это удивительно. Это только сам Толстой имел право так сказать о себе и о других. Всякого другого, кто сказал бы так о нём и о Лермонтове, засмеяли бы до смерти Сакуновы и Пиксановы, - да всё равно и Венгеровы и Гершензоны. Лучшей характеристики писательства Лермонтова и его кровного, - по Ангелу и по плоти, - родства с Толстым, - нет и не может быть…
…”Ангел”, эта неизреченная тайна и небесная радость русской поэзии…
Свидетельство Толстого о Лермонтове есть золотой венок на лермонтовскую могилу, такой венок Толстой возложил только на одну его раннюю могилу…»
О влиянии Байрона на творчество Лермонтова столько наговорено – и мемуаристами, и писателями, и филологами… Нет дыма без огня, но Лермонтов огня и не скрывал, - толкователи же больше надымили.
С поэзией Байрона Лермонтов познакомился в юности, сначала по переводам Жуковского, Козлова и французских поэтов; затем напитался байроническим духом, читая Пушкина, того же Козлова, Бестужева-Марлинского. Осенью же 1829 года принялся изучать английский язык, чтобы читать Байрона в подлиннике, и быстро успел в этом.
В 1830 году юный сочинитель простодушно признавался:
Я молод; но кипят на сердце звуки,
И Байрона достигнуть я б хотел;
У нас одна душа, одни и те же муки, -
О, если б одинаков был удел!..
Как он, ищу забвенья и свободы,
Как он, в ребячестве пылал уж я душой.
Любил закат в горах, пенящиеся воды
И бурь земных и бурь небесных вой.
Как он, ищу спокойствия напрасно,
Гоним повсюду мыслию одной.
Гляжу назад – прошедшее ужасно;
Гляжу вперёд – там нет души родной!
(К ***)
К тому же году относится вторая дневниковая запись о Байроне:
«Ещё сходство в жизни моей с лордом Байроном. [Ему] Его матери в Шотландии предсказала старуха, что он будет великий человек и будет два раза женат; [мне] про меня на Кавказе предсказала то же самое [повивальная] старуха моей бабушке. Дай бог, чтоб и надо мной сбылось; хотя б я был так же несчастлив, как Байрон».
Сбылось… пусть не всё, но сбылось.
…Читал или нет юный Лермонтов вышедшую в том же 1830 году в «Литературной газете» заметку Пушкина, озаглавленную «Анекдот о Байроне», но подробности жизни английского поэта его живо интересовали и с его биографией он был хорошо знаком. Между тем в короткой заметке Пушкина поразительно верно схвачен сам характер поэта, свойственный и Байрону, и Пушкину и, как показало время, Лермонтову:
«Горестно видеть, что некоторые критики вмешивают в мелочные выходки и придирки своего недоброжелательства или зависти к какому-либо известному писателю намёки и указания на личные его свойства, поступки, образ мысли и верования. Душа человека есть недоступное хранилище его помыслов. Если сам он хранит их, то ни коварный глаз неприязни, ни предупредительный взор дружбы не могут проникнуть в сие хранилище. И как судить о свойствах и образе мысли человека по наружным его действиям? Он может по произволу надевать на себя притворную личину порочности, как и добродетели. Часто по какому-нибудь своенравному убеждению ума своего он может выставлять на позор толпе не самую лучшую сторону своего нравственного бытия, часто может бросать пыль в глаза черни одними своими странностями».
Далеко не первого и уж тем более не единственного в русской литературе «зацепил» тогда английский поэт. Филолог Андрей Фёдоров точно замечает по этому поводу:
«В конце 20-х гг. влечение к Байрону не ослабевало ни в русской читающей публике, ни в литературной среде. Но в реальных условиях жестокой реакции (книга А.Фёдорова издана в 1967 году, когда по-советски беспрекословно считалось, что всё, что при царизме, то не иначе как “жестокая реакция” - В.М.) основной отклик в умах будили мотивы не столько политического протеста, сколько философского сомнения и отрицания, заключённые в поэзии Байрона. Успех Байрона и байронизма на русской почве не был следствием какой-либо пришедшей “извне” моды, а отвечал глубокой потребности, родившейся в самом русском обществе и русской литературе. И неверно было бы представлять себе дело так, что перед русской литературой стояла задача как можно более близкого подражания Байрону, восприятия его творчества, создание, так сказать, его русского варианта. Нет, задача имела другой характер и заключалась в другом, а именно – в создании собственной оригинальной поэзии высокого напряжения страсти и глубокой мысли, которая дала бы отклик на самые жгучие вопросы, волновавшие умы, а по силе идейного и эмоционального накала сравнилась бы с Байроновой. Это и было то, что в своём творчестве Лермонтов осуществлял с 1830 года. Интерес к Байрону, которого он в это время открывал для себя, совпал с его собственными исканиями».
Фёдорову же принадлежит справедливое наблюдение, что Лермонтов не берёт то, что находит, а находит то, что ищет.
Александр Герцен считал, что точнее говорить не о «влиянии» Байрона на Лермонтова, а о «симпатиях» Лермонтова к Байрону, - и последние, по его мнению, были глубже, чем у Пушкина.
Но большинство толкователей всё же елозили по накатанной колее.
Василий Боткин в 1840 году писал Виссариону Белинскому:
«…Да, пафос Байрона есть пафос отрицания и борьбы; основа его – историческая, общественная… Лермонтов весь проникнут Байроном… Внутренний, существенный пафос его есть отрицание всяческой патриархальности, авторитета, предания, существующих общественных условий и связей…»
Весьма сомнительно, впрочем, как и последующие доказательства:
«Дело в том, что главное орудие всякого анализа и отрицания есть мысль, - а посмотри, какое у Лермонтова повсюдное присутствие твёрдой, определённой резкой мысли во всём, что ни писал он, - заметь, мысли, а не чувств и созерцаний… В каждом стихотворении Лермонтова заметно, что он не обращает большого внимания на то, чтобы мысль его была высказана изящно, - его занимает одна мысль, - и от этого у него часто такая стальная, острая прозаичность выражения…»
Удивительно: в упор не заметить ни чувств, ни созерцаний - у Лермонтова!.. Я уже не говорю о напевности стиха, о музыке самого чувства, тонкой словесной ткани и афористичности, что вкупе и составляют ту самую изящность, которую не видит критик. Да и разве отрицает Лермонтов патриархальность, предания и прочее? Отнюдь нет. Он отрицает падший дух человека и света, да и не столько отрицает, сколько грустит и печалится об этом. Боткин не видит в Лермонтове – поэта, перед ним будто какой-то философ, что пишет в рифму, до и то небрежно. Критик, лишённый музыкального слуха, берётся судить о музыке, нисколько не сомневаясь в своём праве судить. Ну, раз так неймётся, ты и суди какого-нибудь чижика-пыжика, а не стихи Лермонтова, ан нет!..
Далеко не сразу и далеко не все исследователи разглядели, что даже в переводах с других языков Лермонтов всегда остаётся самим собою и его слово, как впоследствии заметил А.Фёдоров, «сливается со словом оригинала только там, где оригинал приближается к нему». Вот развёрнутое суждение этого филолога:
«Исключительная активность Лермонтова в его отношении к иноязычным подлинникам, которые он нередко перестраивает и переосмысляет, представляет полную аналогию характеру его реминисценций из русских авторов. Приходится ещё раз подчеркнуть, что твёрдой грани между переводом и собственным творчеством для Лермонтова нет, что в ряде случаев перевод легко переходит у него в самостоятельную вариацию на мотив иностранного поэта, а иногда и в полемику с ним. Во всех переводах, переделках и вариациях Лермонтов выступает как необыкновенно сильная поэтическая индивидуальность, и внимательное сопоставление их с оригиналами в конечном итоге позволяет отчётливо выделить в них именно “лермонтовский элемент”».
Не удивительно, что уже в восемнадцать лет огненный поэтический дар Лермонтова целиком переплавил, так сказать, исходную байроновскую руду и утвердился в своей самобытности. Именно к этому времени относится его знаменитое стихотворение – ответ, раз и навсегда, всем, кто считал, что ему не вырваться из могучих оков обаяния поэзии и личности английского поэта:
Нет, я не Байрон, я другой,
Ещё неведомый избранник,
Как он, гонимый миром странник,
Но только с русскою душой.
Я раньше начал, кончу ране,
Мой ум немного совершит;
В душе моей, как в океане,
Надежд разбитых груз лежит.
Кто может, океан угрюмый,
Твои изведать тайны? Кто
Толпе мои расскажет думы?
Я – или Бог – или никто!
Пророческие слова; речь не мальчика, но мужа; убеждённое и твёрдое определение своего пути; - и всё сбылось!..
Дата добавления: 2015-07-11; просмотров: 81 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
Лирический дневник | | | Прощание с юностью |