Читайте также:
|
|
XX век (до 1917 г.)
В.М. Дорошевич
ü Старый палач
А.В. Амфитеатров
ü Господа Обмановы
ü Из газеты «Русские ведомости»
В.Я. Брюсов
ü Свобода слова
В.Г. Короленко
ü Сорочинская трагедия
А.И. Богданович
ü Текущие заметки
А.А. Блок
ü Литературные итоги 1907 года.
ü От новой редакции журнала «Вестник Европы»
Л.З. Слонимский
ü Периодическая печать и капитализм
Д.В. Розанов
ü <О Суворине>
М.О. Мельников
ü Красивая жизнь
ü Героическая жизнь
А.Б. Петрищев
ü Каламбуристы
Ф.И. Шаляпин
ü Пресса и я
A.M. Горький
ü Несовременные мысли
ü Нельзя молчать!
В.М. ДОРОШЕВИЧ
(1864—1922)
Старый палач
(Сахалинский тип)
В кандальном отделении «Нового времени», в подвальном этаже, живет старый, похожий на затравленного волка, противный человек с погасшими глазами, с болезненным, землистым лицом, с рыжими полуседыми волосами, с холодными, как лягушка, руками.
Это старый палач Буренин. Сахалинская знаменитость.
Всеми презираемый, вечно боящийся, оплеванный, избитый, раз в неделю он полон злобного торжества — в день «экзекуций».
Свои мерзкие и жестокие «экзекуции» он проводит по пятницам.
Это — «его день»!
Он берет своей мокрой, холодной рукой наказуемого и ведет в свой подвальный застенок.
С мерзкой улыбкой он обнажает дрожащего от отвращения и ужаса человека и кладет его на свою «кобылу».
От этого бесстыдного зрелища возбуждается палач. Он торжествует. Задыхаясь от злобной радости, он кричит свое палаческое:
— Поддержись! Ожгу! И «кладет» первый удар.
— Реже! Крепче!
И опьяневший от злобы и подлого торжества палач часа три-четыре истязает жертву своей старой, грязной, пропитанной человеческой кровью плетью.
Истязает умелой, привычной рукой, «добывая голоса», добиваясь крика.
Если жертва, стиснув зубы, полная презрения, молчит, не желая крикнуть перед палачом, злоба все сильнее сжимает сердце старого палача, и, бледный, как смерть, он бьет, бьет, бьет, истязует, калечит жертву, «добывая голоса»!
Это молчание, полное презрения, бьет его по бледному лицу — его презирают даже тогда, когда он молчит.
И он задыхается от злобы.
Если жертва не выдержит прикосновения грязной, человеческой кровью пропитанной плети и у нее вырвется крик, — эти крики и стоны опьяняют палача.
— Что ты? Что ты? — говорит он с мерзкой и пьяной от сладострастья улыбкой. — Потерпи! Нешто больно? Нешто так бьют? Вот как бьют! Вот как! Вот как!
И он хлещет, уже не помня себя.
И чем чище, чем лучше, чем благороднее лежащая перед ним жертва, чем большей симпатией, любовью, уважением пользуется она, тем больше злобы и зависти просыпается в душе старого, презренного, оплеванного, избитого палача.
Тем больше ненависти к жертве чувствует он и тем больше тешит себя, терзая и калеча палаческой плетью свою жертву.
Случалось ему и вешать.
Его все избегают, и он избегает всех.
Угрюмый, понурый, мрачный, он пробирается сторонкой, по стенке, стараясь быть незамеченным, каждую минуту ожидая, что его изобьют, изобьют больно, жестоко, без жалости, без сострадания. Вся жизнь его сплошной трепет.
— Не тяжко ли это, Буренин?
— Должность такая, — угрюмо отвечает он, — я в палачах давно. И мне из палачей уж нельзя. Мне страх надо нагонять. Я страхом и держусь. Они меня ненавидят...
И с такой ненавистью он говорит это «они»! «Они» — это все.
— Они и за человека меня не считают. Я для них хуже гадины. Я ведь знаю. Подойдет иной, руку даже протянет. А я-то не вижу разве? Дрожь по нему пробегает от гадливости, как мою скользкую, холодную руку возьмет. Словно не к человеку, а к жабе притронулся. Тьфу!.. Убьют они меня, ваше высокоблагородие, ежели я палачество брошу.
И такая тоска, смертная тоска звучит в этом «убьют».
— И не жалко вам «их», Буренин?
— А «они» меня жалели? — И в его потухших глазах вспыхивает мрачный огонек. — Меня тоже драли! Без жалости, без милосердия драли, всенародно. Глаз никуда показать нельзя: все с презрением, с отвращением глядят. Так драли, так драли, — с тоской, со смертной тоской говорит он, — у меня и до сих пор раны не зажили. Гнию весь. Так и я же их! Пусть и они мучатся! И я на них свое каторжное клеймо кладу. Выжигаю клеймо.
— Да ведь ваше, палаческое, клеймо не позорно, Буренин.
— А все-таки больно. Больно все-таки!
— И много вы, Буренин, народу... вашей плетью...
— Да, будет-таки! — подтягиваясь и выпрямляясь, отвечает старый палач, и в голосе его звучит хвастовство. — Не сочтешь! Каких-каких людей передо мной не было! Э-эх! Вспомнишь, — сердце чешется! По Тургеневу, Ивану Сергеевичу, моя грязная плеть ходила. Чистый был человек, хрустальной чистоты, как святого его считали. Нарочно грязью плеть измазал, да по чистому-то, по чистому! Самые места такие выбирал, чтоб больней было. Попоганее бить старался, попоганее! Со внедрением в частную жизнь, можно сказать! Чтоб гаже человеку было. Гаже-с. На это у меня рука! Хлещу и чувствую, что человек не столько от боли, сколько от омерзения ко мне содрогается, сердце во мне и разгорается: как бы побольнее да погаже, попоганее-с! И кого только я вот этак... погано-то... Все, что только лучшим считалось. Чем только люди гордились. Из художников Репин, Антокольский, Ге покойник, из писателей Короленко, Мамин, Михайловский-критик, строптивый человек...
— Почему же строптивый, Буренин?
— Похвалить я раз его задумал, с лаской к нему подошел. Он от меня, как от нечисти, отшатнулся: «Не смей, — кричит, — меня, палач, своей палаческой рукой трогать. Истязать ты меня можешь, — на то ты и палач, но протягивать мне твоей поганой руки не смей». Гордый человек! А я ведь к нему с лаской... Эх, много, много их было. Скабичевский, Стасов, Чехов, Антон Павлович, Немирович-Данченко, Василий и Владимир, Боборыкин, Плещеев покойник, сам Толстой, Лев Николаевич, меня знает.
— И его?
— Всех поганил. Не пересчитать! Еще один был... Ну, да что вспоминать!
— Как же вы, Буренин, над ними действуете? Поодиночке?
— Зачем поодиночке! Какое же это удовольствие? Какая же радость? Нет-с, чтобы всех присных его истязать. Со всею семьею, с детьми, любовницу, если есть. Со «внедрением»! Это-с пытка! Это-с мучительство! Другой храбер. Его-то плетью бьешь, «плевать», — говорит, — на этой плети столько праведной человеческой крови, сколько и в тебе-то крови не осталось!» А начнешь истязать, да при всех обнажать, да срамить-то его жену, — он и закричит. Голос, — хе-хе! — подаст! Боли не выдержит. Это что, — человека взять, когда он в кабинете сидит, сочинение пишет! Нет, в спальню к нему забраться, взять его, тепленького, когда он в постели лежит. Тогда взять его и жену и в подвал к себе привести — и перед публикой-то их голыми, голыми! Срамить! Да плетью-то не по нем, а по жене, по жене, на его-то глазах! Крикнет! Какой ни будь человек, не выдержит... Хоррошо! Тьфу! При одном воспоминании слюной давишься!
— Вы и женщин, Буренин? Тоже в частную жизнь...
— Без числа! Их-то самая и прелесть. Потому мужчину надо с опаской. А женщина, что она? Слабенькая-с... Особливо, когда заступиться за нее некому. Ну и начнешь! Иногда даже, случалось, перекладывал. Женщину-врача, изволили слыхать, Кашеварову-Рудневу раз взял... Ну, и того! Переложил. Под суд отдали. Посадили.
— Вас, Буренин?
— Нет, наемного человека. Меня-то за что же-с? Я палач. Мое дело такое.
— Ну, а вешать вам, Буренин, приходилось?
Бледное лицо старого палача дернулось, потемнело, в потухших глазах загорелся еще мрачнее огонь, и он сдавленным голосом ответил:
— Бывало.
— И не страшно, Буренин?
— Спервоначалу жутко. Как повесишь его, западню-то из-под него вышибешь, как закрутится он на веревке, ногами часто-часто перебирает, — в душу подступает...
И Буренин указал куда-то на селезенку.
— Был один тут... покойник... Фу ты, господи! Даже «царство ему небесное» язык сказать не поворачивается... Старый палач с трудом перевел дух.
— Молодой был... Волосья длинные... Стихи он писал... И такие задушевные, грустные... словом душа с телом расставалась... Будто чувствовал, что конец его близок... Глаза были такие большие, большие... Мучительные глаза, и мученические... Чахотка у него была... Ну, я его и того... и прикончил...
— За что же, Буренин?
— Шибко я в те поры, ваше высокоблагородие, зол был. В душе аж смердело, до того лют был... Чист больно ходил! Чистый был человек, насквозь его видать было... Сам-то больной, еле дышит, умирающий, а где доброе дело, в пользу бедных, больных что затевается, он там первый... Не токмо притащится, на руках принесут его, умирающего... На него все только-только богу не молились... Святым его почитали... И так мне, ваше высокоблагородие, от его чистоты моя грязь засмердела. Места себе не нахожу! Возненавидел я его, как Каин Авеля... Разгорается у меня душа... «Ведь вот, думаю, как людей люди любят, а я-то, я-то... словно гадина хожу, сторонятся все...» И такая меня злоба взяла... я его и покончил...
— Сразу, Буренин?
— Нет, мучил. Долго мучил. Больной он, говорю, был, чахоточка у него была, кровьицей он кашлял. Так я его по больному-то, по больному-то... Хлынет у него кровь, — вижу нельзя больше, так я, кто ему ближе, дороже, раздену, обнажу да плетью-то, плетью грязной, да при нем-то, при умирающем, при истерзанном. «Смотри, мол, хорошо? А? Хорошо?» Смотрит он своими глазами, большими, страдальческими, мучится, страждет, помочь-то не может: кровь его душит, мной же вызванная кровь... Мучил я его долго... До таких поганств доходил, до каких никогда не дохаживал... Однако вырвали у меня его тело и в теплые края повезли, чтоб оправился. Тут на меня прямо смрад нашел... Задыхаюсь... «Ужели, думаю, уйдет?..» Тут я его и прикончил... Затянул петлю, — задрожал он весь, кровь пеной, пеной пошла, в моих руках и помер.
— И не жаль, Буренин?
— Страшно было очень... Потом прошло... А спервоначалу так страшно было... Кругом все сторонятся: «Убийца!..» И сам знаю, что убил, а мне все кажется, что жив «он»... Войдешь это, бывало, в пятницу, в свой день, в подвал свой, грязный, холодный, темный, человеческой кровью испачканный, замахнешься плетью, чтоб кого истязать начать, — передо мною «он»... Глаза большие, страдальческие, по губам алая кровь бежит... На меня глядит... «Жив!», думаю... Волосы на голове шевелятся... Бросишь, другого-то, да за него... Опять его вешать начнешь... Над телом ругаешься: «Да умри ты! Когда ты умрешь?..» Петлю-то на мертвом уж затягиваешь, ногами топчешь... «Умри!..» Сколько разов я покойника вешал... Повесишь и на ноги ему повиснешь: «Умри! Совсем умри!» Все являлся. Года три мучился...
— Ну а теперь, Буренин?
— И теперь является. Редко только... Останешься этак в кабинете один; вечером, возьмешься за перо, глядишь, а из темноты угла-то «он» выходит. Волосы длинные, лицо бледное, глаза большие, широко раскрыты, и на губах все кровь... Живая кровь...
— Ну и что же, Буренин?
Лицо старого сахалинского палачапередернулось.
— Осиновый кол покойнику в могилу затесываю!.. И до сих пор...
— Еще раз, — и не жаль вам, Буренин, ни себя, ни других? Он только рукой махнул.
— Себя-то уж поздно жалеть! А других? Как их, чертей, жалеть, когда бьют они меня, походя, как собаку бьют!
И в голосе старого палача зазвучала нестерпимая, непримиримая злоба, которой нет конца, нет предела.
— Как бьют, Буренин?
— Бьют! Без жалости, без милосердия бьют! Без счета! Девушку одну, артистку, в Варшаве убили! Ну, я взял покойницу, обнажил и начал плетью... Ведь покойница, не больно ей, дай человеку душу-то потешить... Так и труп отняли, и того жалко! Явились, бить явились, кричали, изломать, измолотить хотели. Я уж под стол спрятался, сидел, не дышал, боялся — увидят, изобьют, кости у меня ныли...
И когда он говорил о «трупе», он был похож на огромного разозленного голодного ворона, у которого отняли падаль.
— Писателя одного старого... Почтенный такой был, его тоже праведником считали... Я «взял» его, как люблю... С женой, да по ней-то, по ней... Сын его меня на Невском встретил, да палкой, палкой... Разве «они» разбирают, как бьют! Где попадут, там и бьют. Недавно тоже... Начал я это «экзекуцию» над недругами своими производить да грязными руками за близких им людей, а «они» собрались и меня! Как били! Косточки мои болят, как били... Да всех-то и не пересчитаешь, кто бил... А плюют-то, плюют как при этом...
Буренин схватился за голову.
И он был мне больше не ужасен, не отвратителен, он был мне жалок, бесконечно жалок, этот озлобленный, оплеванный старый литературный палач.
В. М. Дорошевич. Избранные страницы.
М., 1986, С. 101—107.
в начало
А.В. АМФИТЕАТРОВ
(1862—1938)
Господа Обмановы
Когда Алексей Алексеевич Обманов, честь честью отпетый и помянутый, успокоился в фамильной часовенке при родовой своей церкви в селе Большие Головотяпы, Обмановка тож, впечатления и толки в уезде были пестры и бесконечны. Обесхозяилось самое крупное имение в губернии, остался без предводителя дворянства огромный уезд.
На похоронах рыдали:
— Этакого благодетеля нам уже не нажить.
И в то же время все без исключения чувствовали:
— Фу, пожалуй теперь и полегче станет.
Но чувствовали очень про себя, не решаясь и конфузясь высказать свои мысли вслух. Ибо — хотя Алексея Алексеевича втайне почти все не любили, но и почти все конфузились, что его не любят, и удивлялись, что не любят.
— Прекраснейший человек, а вот поди же ты... Не лежит сердце!
— Какой хозяин!
— Образцовый семьянин!
— Чады и домочадцы воспитал в страхе божием!
— Дворянство наше только при нем и свет увидало! Высоко знамя держал-с!
— Дас-с, не то что у других, которые! Повсюду теперь язвы-то эти пошли: купец-каналья, да мужикофилы, да оскудение.
— А у нас без язвов-с.
— Как у Христа за пазухой.
Словом, казалось бы, все причины для общественного восторга соединились в лице покойника, и все ему от всего сердца отдавали справедливость, и однако, когда могильная земля забарабанила о крышку его фоба, — на многих лицах явилось странное выражение, которое можно было толковать двусмысленно — и как:
— На кого мы, горемычные, остались.
И:
— Не встанет. Отлегло.
Двусмысленного выражения не остались чуждыми даже лица ближайших семейных покойного. Даже супруга его, облагодетельствованная им, ибо, взятая за красоту из гувернанток, Марина Филипповна, когда перестала валяться по кладбищу во вдовьих обмороках и заливаться слезами, положила последние кресты и последний поклон перед могилою с тем же загадочным взором:
— Кончено. Теперь совсем другое пойдет.
Сын Алексея Алексеевича, новый и единственный владелец и вотчинник Больших Головотяпов, Никандр Алексеевич Обманов, в просторечии Ника-милуша, был смущен более всех.
Это был маленький, миловидный, застенчивый молодой человек с робкими, красивыми движениями, с глазами то яснодоверчивыми, то грустно обиженными, как у серны в зверинце.
Перед отцом он благоговел и во всю жизнь свою ни разу не сказал ему: нет. Попросился он, кончая военную гимназию, в университет, — родитель посмотрел на него холодными, тяжелыми глазами навыкате:
— Зачем? Крамол набираться? Никандр Алексеевич сказал:
— Как вам угодно будет, папенька.
И так как папеньке было угодно пустить его по военной службе, то не только безропотно, но даже как бы с удовольствием проходил несколько лет в офицерских погонах. В полку им нахвалиться не могли, в обществе прозвали Никою-милушею и прославили образцом порядочности; все сулило ему блестящую карьеру. Но как скоро Алексей Алексеевич стал стареть, он приказал сыну выйти в отставку и ехать в деревню. Сын отвечал:
— Как вам угодно будет, папенька.
И только Марина Филипповна осмелилась было заикнуться перед своим непреклонным повелителем:
— Но ведь он может быть в тридцать пять лет генерал! На что и получила суровый ответ:
— Прежде всего, матушка, он дворянин и должен быть дворянином. А дворянское первое дело — на земле сидеть-с! Да-с! Хозяином быть-с! И когда я помру, желаю, чтобы сию священную традицию мог он принять от меня со знанием и честью.
И сидел Ника-милуша в Больших Головотяпах, Обмановке тож, безвыходно, безвыездно, — к хозяйству не приучился, ибо теории-то дворянско-земельные старик хорошо развивал, а на практике ревнив был и ни к чему сына не допускал:
— Где тебе! Молод еще! Приглядывайся: коли есть голова на плечах, когда-нибудь и хозяин будешь.
— Слушаю, папенька. Как вам угодно, папенька.
За огромным деревенским досугом, совершенно бездельным, ничем решительно не развлеченным и не утешенным, Ника непременно впал бы в пьянство и разврат, если бы не природная опрятность натуры и опять-таки не страх родительского возмездия. Ибо — каких-каких обвинений ни взводили на Алексея Алексеевича враги его, а тут пасовали:
— Воздержания учитель-с.
— Распутных не терплю! — рычал он, стуча по письменному столу кулачищем. И, внемля стуку и рыку, все горничные в доме спешили побросать в огонь безграмотные цидулки, получаемые от «очей моих света, милаво предмета», так как достаточно было барину найти такую записку в сундуке одной из домочадиц, чтобы мирная обмановская усадьба мгновенно превратилась в юдоль плача и стенаний и преступница с изрядно нахлестанными щеками и с дурным расчетом очутилась со всем своим скарбом за воротами:
— Ступай жалуйся!
И все трепетали, и никто не жаловался.
Целомудрие Алексея Алексеевича было тем поразительнее и из ряду вон, что до него оно отнюдь не могло считаться в числе фамильных обмановских добродетелей. Наоборот. Уезд и по сей час еще вспоминает, как во времена оны налетел в Большие Головотяпы дедушка Алексея Алексеевича, Никандр Памфилович, — бравый майор в отставке с громовым голосом, с страшными усищами и глазами навыкате, с зубодробительным кулаком, высланный из Петербурга за похищение из театрального училища юной кордебалетной феи. Первым делом этого достойного деятеля было так основательно усовершенствовать человеческую породу в своих тогда еще крепостных владениях, что и до сих пор еще в Обмановке не редкость встретить бравых пучеглазых стариков с усами как лес дремучий, и насмешливая кличка народная всех их зовет «майорами». Помнят и наследника Майорова, красавца Алексея Никандровича. Этот был совсем не в родителя: танцовщиц не похищал, крепостных пород не усовершенствовал, а, явившись в Большие Головотяпы как раз в эпоху эмансипации, оказался одним из самых деятельных и либеральных мировых посредников. Имел грустные голубые глаза, говорил мужикам «вы» и развивал уездных львиц, читая им вслух «Что делать?». Считался красным и даже чуть ли не корреспондентом в «Колоколе». Но при всех своих цивильных добродетелях обладал непостижимою слабостью — вовлекать в амуры соседних девиц, предобродушно — и, кажется, всегда от искреннего сердца — обещая каждой из них непременно на ней жениться. Умер двоеженцем — и не под судом только потому, что умер.
И вот после таких предков, — вдруг Алексей Алексеевич! Алексей Алексеевич, о котором вдова его Марина Филипповна, по природе весьма ревнивая, но в течение всего супружества ни однажды не имевшая повода к ревности, до сих пор слезно причитает:
— Бонне глазом не моргнул! Горничной девки не ущипнул!
Картины голые, которые от покойника папеньки в дому остались, поснимать велел и на чердак вынести.
Так выжил Алексей Алексеевич в добродетели сам и сына в добродетели выдержал.
Единственным органом печати, поникавшим в Обмановку, был «Гражданин» князя Мещерского. Хотя в юности своей и воспитанник катковского лицея, Алексей Алексеевич даже «Московских ведомостей» не признавал:
— Я дворянин-с и дворянского чтения хочу, а от них приказным пахнет-с.
— Но ведь Катков... — пробовали возразить ему другие, столь же охранительные «красные околыши».
— Катков умер-с.
— Но преемники...
— Какие же преемники-с? Не вижу-с. Земская ярыжка-с. А я дворянин.
И упорно держался «Гражданина». И весь дом читал «Гражданина». Читал и Ника-милуша, хотя злые языки говорили, и говорили правду, будто подговоренный мужичок с ближайшей железнодорожной станции носил ему потихоньку и «Русские ведомости». И — будто сидит, бывало, Ника, якобы «Гражданин» изучая, — ан под «Гражданином»-то у него «Русские ведомости». Нет папаши в комнате — он в «Русские ведомости» вопьется. Вошел папаша в комнату — он сейчас страничку перевернул и пошел наставляться от князя Мещерского, как надлежит драть кухаркина сына в три темпа. И получилось из такой Никиной двойной читанной бухгалтерии два невольных самообмана.
«Твердый дворянин из Ники будет!» — думал отец.
На станции же о нем говорили:
— А сынок-то не в папашу вышел. Свободомыслящий! Это ничего, что он тихоня. Не смотрите! Вот достанутся ему Большие Головотяпы, он себя покажет! От всех этих дворянских папашиных затей-рацей только щепочки полетят.
И отец и станция равно глубоко ошибались. Из всего, что было Нике темно и загадочно в жизни, всего темнее и загадочнее оставался вопрос:
— Что, собственно, я, Никандр Обманов, за человек, каковы суть мои намерения и убеждения?
От привычки урывками читать «Гражданина» не иначе как вперемежку с потаенными «Русскими ведомостями» в голове его образовалась совершенно фантастическая сумятица. Он совершенно потерял границу между дворянским охранительством и доктринерским либерализмом и с полною наивностью повторял иногда свирепые предики князя Мещерского, воображая, будто цитирует защиту земских учреждений в «Русских ведомостях», либо, наоборот, пробежав из-под листа «Гражданина» передовицу московской газеты, говорил какому-нибудь соседу:
— А здорово пишет в защиту всеобщего обучения грамоты князь Мещерский!
Смерть Алексея Алексеевича очень огорчила Нику. Он искренне любил отца, хотя еще искреннее боялся, И теперь, стоя над засыпанною могилою, — с угрызениями совести сознавал, что в этот торжественный и многозначительный миг, когда отходит в землю со старым барином старое поколение, чувства его весьма двоятся, и в уши его, как богатырю скандинавскому Фритьофу, поют две птицы, белая и черная...
«Жаль папеньку!» — звучал один голос.
«Зато теперь вольный казак!» — возражал другой.
«Кто-то нас теперь управит!»
«Можешь открыто на «Русские ведомости» подписаться, а «Гражданин» хоть ко всем чертям послать».
«Все мы им только и жили!»
«Теперь mademoiselle Жюли можно и колье подарить...»
«Что с Обмановкой станется?»
«Словно Обмановкою одной свет сошелся. Нет, брат, теперь ты в какие заграницы захотел, в такие и свистнул».
«Сирота ты, сирота горемычная!»
«Сам себе господин!»
Так бес и ангел боролись за направление чувств и мыслей нового собственника села Большие Головотяпы, Обмановки тож, и так как брал верх то один, то другой, полного же преферанса над соперником ни один не мог возыметь, то физиономия Ники несколько напоминала ту карикатурную рожицу, на которую справа взглянуть — она смеется, слева — плачет. Но что в конце концов слезный ангел Ники должен будет ретироваться и оставить поле сражения за веселым бесенком, в этом сомневаться было уже затруднительно.
Русская сатира XIX — начала XX веков.
М.—Л., 1960, с. 337—341.
в начало
В.Я. БРЮСОВ
(1873—1924)
Свобода слова
«Литературное дело, — пишет г. Ленин в «Новой жизни» (№ 12), — не может быть индивидуальным делом, независимым от общего пролетарского дела. Долой литераторов беспартийных! Долой литераторов-сверхчеловеков! Литературное дело должно стать колесиком и винтиком одного единого великого социал-демократического механизма». И далее: «Абсолютная свобода есть буржуазная или анархическая фраза. Жить в обществе и быть свободным от общества нельзя. Свобода буржуазного писателя, художника, актрисы есть лишь замаскированная зависимость от денежного мешка»...
Г. Ленин делает сам себе возражения от лица «какого-нибудь интеллигента, пылкого сторонника свободы» в такой форме: «Как! Вы хотите подчинения коллективности такого тонкого индивидуального дела, как литературное творчество! Вы хотите, чтобы рабочие по большинству голосов решали вопросы науки, философии, эстетики! Вы отрицаете абсолютную свободу абсолютно-индивидуального идейного творчества!» И отвечает: «Успокойтесь, господа! Речь идет о партийной литературе и ее подчинении партийному контролю... Я обязан тебе предоставить, во имя свободы слова, полное право кричать, врать и писать, что угодно. Но ты обязан мне, во имя свободы союзов, предоставить право заключать или расторгать союз с людьми, говорящими то-то и то-то... Партия есть добровольный союз, который неминуемо распался бы, если бы он не очищал себя от членов, которые проповедуют антипартийные взгляды... Свобода мысли и критики внутри партии никогда не заставит нас забыть о свободе группировки людей в вольные союзы, называемые партиями».
Вот по крайней мере откровенные признания! Г. Ленину нельзя отказать в смелости: он идет до крайних выводов из своей мысли: но меньше всего в его словах истинной любви к свободе. Свободная («внеклассовая») литература для него — отдаленный идеал, который может быть осуществлен только в социалистическом обществе будущего. Пока же «лицемерно свободной, а на деле связанной с буржуазией литературе» г. Ленин противопоставляет «открыто связанную с пролетариатом литературу». Он называет эту последнюю «действительно свободной», но совершенно произвольно. По точному смыслу его определений обе литературы не свободны. Первая тайно связана с буржуазией, вторая открыто с пролетариатом. Преимущество второй можно видеть в более откровенном признании своего рабства, а не в большей свободе. Современная литература, в представлении г. Ленина, на службе у «денежного мешка»; партийная литература будет «колесиком и винтиком» обще пролетарского дела. Но если мы и согласимся, что общепролетарское дело — дело справедливое, а денежный мешок — нечто постыдное, разве это изменит степень зависимости? Раб мудрого Платона все-таки был рабом, а не свободным человеком. <...>Свободе слова г. Ленин противопоставляет свободу союзов и грозит писателям внепартийным исключением из партии... Что это значит? Странно было бы толковать это в том смысле, что писателям, пишущим против социал-демократии, не будут предоставлены страницы социал-демократических изданий. Для этого не надо создавать «партийной» литературы. Предлагая только выдержанность направления в журналах и газетах, смешно было бы восклицать, как это делает г. Ленин: «За работу же, товарищи! Перед нами трудная и новая, но великая и благодарная задача...» Ведь и теперь, когда «новая и великая» задача еще не решена, писателю-«декаденту» не приходит в голову предлагать свои стихи в «Русский вестник», а поэты «Русского богатства» не имеют претензии, чтобы их печатали в «Северных цветах». Нет сомнения, что угроза г. Ленина «прогнать» имеет иной, более обширный смысл. Речь идет о гораздо большем: утверждаются основоположения социал-демократической доктрины, как заповеди, против которых не позволены (членам партии) никакие возражения.
Г. Ленин готов предоставить право «кричать, врать и писать что угодно», но за дверью. Он требует расторгать союз с людьми «говорящими то-то и то-то». Итак, есть слова, которые запрещено говорить. «Партия есть добровольный союз, который неминуемо распался бы, если бы он не очищал себя от членов, которые проповедуют антипартийные взгляды». Итак, есть взгляды, высказывать которые воспрещено. «Свобода мысли и свобода критики внутри партии никогда не заставит нас забыть о свободе группировки людей в вольные союзы». Иначе говоря, членам социал-демократической партии дозволяется лишь критика частных случаев, отдельных сторон доктрины, но они не могут критически относиться к самым устоям доктрины. Тех, кто отваживается на это, надо «прогнать». В этом решении — фанатизм людей, не допускающих мысли, что их убеждения могут быть ложны. Отсюда, один шаг до заявления халифа Омара: «Книги, содержащие то же, что Коран, лишние, содержащие иное, — вредны».
Почему, однако, осуществленная таким образом партийная литература именуется истинно-свободной? Многим ли отличается новый цензорский устав, вводимый в социал-демократической партии, от старого, царившего у нас до последнего времени? При господстве старой цензуры дозволялась критика отдельных сторон господствующего строя, но воспрещалась критика его основоположений. В подобном же положении остается свобода слова и внутри социал-демократической партии. Разумеется, пока не согласным с такой тиранией представляется возможность перейти в другие партии. Но и при прежнем строе у писателей протестантов оставалась аналогичная возможность уехать, подобно Герцену, за рубеж. Однако, как у каждого солдата в ранце есть маршальский жезл, так каждая политическая партия мечтает стать единственной в стране, отождествить себя с народом. Более, чем другая, надеется на это партия социал-демократическая. Таким образом, угроза изгнанием из партии является в сущности угрозой извержениям из народа. При господстве старого строя писатели, восставшие на его основы, ссылались, смотря по степени «радикализма» в их писаниях, в места отдаленные и не столь отдаленные. Новый строй грозит писателям-«радикалам» гораздо большим: изгнанием за пределы общества, ссылкой на Сахалин одиночества.
Екатерина II определяла свободу так: «Свобода есть возможность делать все, что законы позволяют». Социал-демократы дают сходное определение: «Свобода слова есть возможность говорить все, согласное с принципами социал-демократии». Такая свобода не может удовлетворить нас, тех, кого г. Ленин презрительно обзывает «гг. буржуазные индивидуалисты» и «сверхчеловеки». Для нас такая свобода кажется лишь сменой одних цепей на новые. Пусть прежде писатели были закованы в кандалы, а теперь им предлагают связать руки мягкими пеньковыми веревками, но свободен лишь тот, на ком нет оков даже из роз и лилий. «Долой писателей беспартийных»! — восклицает г. Ленин. Следовательно, беспартийность, т.е. свободомыслие, есть уже преступление. Ты должен принадлежать к партии (нашей или, по крайней мере, к официальной оппозиции), иначе «долой тебя!» Но в нашем представлении свобода слова неразрывно связана со свободой суждения и с уважением к чужому убеждению. Для нас дороже всего свобода исканий, хотя бы она и привела нас к крушению всех наших верований и идеалов. Где нет уважения к мнению других, где ему только надменно предоставляют право «врать», не желая слушать, там свобода — фикция.
«Свободны ли вы от вашего буржуазного издателя, господин писатель? от вашей буржуазной публики, которая требует от вас порнографии?» — спрашивает г. Ленин. И думаю, что на этот вопрос не один кто-нибудь, а многие твердо и смело ответят: «да, мы свободны». Разве Артюр Рембо не писал своих стихов, когда у него не было никакого издателя, ни буржуазного, ни не буржуазного, никакой публики, которая могла бы потребовать от него «порнографии» или чего другого. Или разве не писал Поль Гоген своих картин, которые упорно отвергались разными жюри и не находили себе, до самой смерти художника, никаких покупателей? И разве целый ряд других работников «нового искусства» не отстаивал своих идеалов вопреки полному пренебрежению со стороны всех классов общества? Заметим кстати, что работники эти были вовсе не из числа «обеспеченных буржуа», а нередко должны были, как тот же Рембо, как тот же Гоген, терпеть и голод и бесприютность.
По-видимому, г. Ленин судит по тем образчикам писателей-ремесленников, которых он, быть может, встречал в редакциях либеральных журналов. Ему должно узнать, что рядом встала целая школа, выросло новое, иное поколение писателей-художников, тех самых, кого он, не зная их, называет насмешливым именем — «сверхчеловеки». Для этих писателей — поверьте, г. Ленин, — склад буржуазного общества более ненавистен, чем вам. В своих стихах они заклеймили этот строй «позорно мелочный, неправый, некрасивый», этих «современных человечков», этих «гномов». Всю свою задачу они поставили в том, чтобы и в буржуазном обществе добиться «абсолютной» свободы творчества. И пока вы и ваши идете походом против существующего «неправого» и «некрасивого» строя, мы готовы быть с вами, мы ваши союзники. Но как только вы заносите руку на самую свободу убеждений, так тотчас мы покидаем ваши знамена. «Коран социал-демократии» столь же чужд нам, как и «коран самодержавия» (выражение Ф. Тютчева). И поскольку вы требуете веры в готовые формулы, поскольку вы считаете, что истины уже нечего искать, ибо она у вас, — вы враги прогресса, вы наши враги <...>
Дата добавления: 2015-10-26; просмотров: 93 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
The waste hierarchy | | | Формулировка ТЗ |