Читайте также: |
|
Воздействие общества на личную судьбу человека загадочно, но, поскольку наш век нельзя упрекнуть в нежелании разгадать эту загадку, пожалуй, следует сказать — загадочно для меня самого. Всю свою жизнь я метался меж верой в хотя бы малую толику свободной воли и детерминизмом. И вот — единственный чёткий вывод: решения, которые, как мне представлялось, были результатом моего собственного свободного выбора, вовсе не свидетельствуют о большей разумности, чем те, что продиктованы слепой судьбой. Одним из самых страшных чудовищ семнадцатого века в бестиарии моего отца был квиетизм; а в моих глазах эта философия — когда он яростно её обличал — выглядела привлекательной… Прежде всего представлением, что и добродетель, и порок — оба враждебны благодати. Никакой благодати я, разумеется, не обрёл, но точно так же не нашёл и убедительных доводов в пользу того, что следовать собственной природе хуже, чем противиться ей. Главная проблема, опаснейшая ловушка, разумеется, в том, как узнать, чт о есть твоя истинная природа.
Не припомню, чтобы кого-нибудь в моём окружении тех лет особенно волновали разруха первого послевоенного десятилетия и всеобщее возмущение тем, что, победив в кровавой бойне, мы должны теперь за это ещё и расплачиваться. Сегодня я думаю, что главным побудительным мотивом всего моего поколения (а не только моего класса) был крайний эгоизм. Мы без всякого сожаления (сожаления пришли гораздо позже) наблюдали, как рушатся имперские и коммерческие основы национальной культуры, главным образом потому, что утрата общенациональной цели давала нашему эгоизму больше Lebensraum[130]. Большинство из нас на публике были либералами, однако наедине с собой каждый был партией одного человека — самого себя, предопределяя переход — в шестидесятые годы — многих из нас на сторону правых. Начало сегодняшнему положению вещей, когда всё определяется противостоянием разбогатевших и желающих разбогатеть, было положено уже тогда.
В большинстве своём мы рассматривали такое противостояние в контексте теории марксизма. Истинное лицо британских профсоюзов и лейбористской партии нам ещё только предстояло разглядеть. Кто мог подумать, что эта партия окажется такой подспудно-буржуазной и консервативной или что политическая жизнь страны выродится в вялотекущий конфликт не столько меж тори и социалистами, сколько между комфортом апатии (исторической судьбой) и периодическими всплесками свободного волеизъявления, а то и во взаимный шантаж труда, всегда готового к забастовкам, и капитала. Кто тогда мог догадаться, что признанные национальные достоинства (гражданская порядочность, чувство долга, ненависть к насилию и всё прочее) в один прекрасный день покажутся столько же проявлением непреодолимой лени, сколько и результатом свободного выбора. Даже нелепая ностальгия по имперскому и военному прошлому, что — словно поганки на гниющем пне — растёт и множится в стране в последние годы (и которой я пытался противопоставить скептическую трактовку истории Китченера в своей новой работе, без уверенности, правда, что это поможет, хотя именно это и побудило меня взяться за сценарий), проистекает не столько из политических пристрастий, сколько из чувства растерянности и сознания, что наш сегодняшний эгоизм сыграл с нами худую шутку.
Как многие военнослужащие, в те первые десять лет «мира» вся страна почувствовала себя демобилизованной, освободившейся от многовекового, давно надоевшего долга по отношению к другим, от ложного престижа, притворного единообразия характеров и манеры вести себя. В 1951 году «Фестиваль Британии»[131]вовсе не возвестил рождение новой эры, он лишь погребальным звоном проводил старую. Тогда-то мы и разбились на племена и группы, а в конце концов — на отдельные особи.
В принципе я вовсе не против этого. Уже в школе я не чувствовал себя «британцем»… всего лишь англичанином, и даже это чувство не всегда было таким уж сильным. Но я полагаю, теперь уже ясно, что с превращением нации оболваненных патриотов в сообщество занятых лишь собой индивидуумов мы безнадёжно запутались. Мы так и не поняли, что происходит на самом деле; и так же точно, как не хватило сил создать новые политические партии, способные справиться с новыми нуждами — и новыми опасностями, — характерными для сообщества себялюбцев, нам не хватило порядочности сбросить старые маски.
Себялюбие стало явлением повсеместным, но мы считали, что это личная тайна каждого и её следует прятать от всех остальных… а значит, по-прежнему нужно прикрываться пуританским лицемерием, сохраняя весь пёстрый набор: тут и всеобщая озабоченность экономикой страны и новой ролью Великобритании (будто речь идёт о знаменитом актёре)… Суэцкий фарс, не столь давние вопли о порнографии и обществе вседозволенности, победа Карнаби-стрит над Даунинг-стрит[132], триумф телевидения — чем не современный вариант «хлеба и зрелищ»? — над демократическими настроениями. Всё, что хоть на йоту по-настоящему заботило моё поколение и тех, кого оно породило на свет, — это своя собственная, личная судьба; забота о других судьбах — всего лишь ширма. Может, так оно и должно быть, не знаю; но чудовищные напластования лицемерия и двойных стандартов, зловонные клубы лжи, которыми сопровождается ещё не завершённый процесс, наверняка сделают нас омерзительными в глазах Истории.
Не стану делать вид, что Дэн был честен и дальновиден с самого начала; не скажу также, что он был готов скорее пожертвовать неродившимся ребёнком, чем оставить неудовлетворённым малейший свой каприз; правда, теперь мне хотелось бы, чтобы он шагал тогда потвёрже, был не так готов к компромиссам и лжи. Если он и выстоял в схватке с будущим чуть более успешно, чем большинство его сверстников, то лишь потому, что его себялюбие оказалось более многосторонним, а посему у него было больше возможностей его тешить. У Нэлл, я думаю, шансов выстоять не было.
Эра эгоизма предоставила Дэну возможность обратить старые пороки в новообретённые свободы. А Нэлл она обрекала на существование в тесной клетке. Это и было реальным поводом для её ревности; в этом и заключалась его истинная измена.
Словно страна перед лицом готтентотов, надвигающихся прямо от Кале, Дэн стремился замкнуться, отгородиться от внешнего мира. Мир внутренний, живой и яркий, отчасти созданный одним его воображением, отчасти — изменённой воображением реальностью, в котором он жил с самого детства, теперь полностью вступил в свои права. Прежде это порой воспринималось как некое извращение, даже жестокость, но потом, когда пришёл успех, прощалось и поощрялось и, наконец, дерзко завладело всей его жизнью. Этот мир всё меньше и меньше допускал постороннее вмешательство, не терпел отвлечений и яростно противостоял незаконному захвату своих территорий. Нэлл представляла собою постоянную угрозу, она могла неожиданно вторгнуться, проникнуть в этот мир украдкой и обнаружить, что «золото», скрытое в крохотных серых клеточках мозга, не такой уж высокой пробы. Я подозреваю, что наша всё возраставшая несовместимость была в какой-то мере не только психологической, но и исторически обусловленной. Если бы я родился в более раннюю эпоху, когда общество наказывало еретиков, я никогда не предал бы Нэлл или, во всяком случае, постарался бы получше скрыть своё предательство. Но я — драматург, в Викторианскую эпоху этот вид искусства и за искусство-то не считался. Полагаю, викторианцы столь долго предавали театр анафеме и всячески кастрировали его потому, что понимали — драма намного ближе к неблаговидной реальности, чем роман. Она прилюдно выдаёт секреты, выбалтывает тайны чужакам; реплики доносятся не анонимной строкой печатной страницы, не в уединении, подобном тому, в каком совершаются естественные отправления или противоестественные сексуальные забавы, не в глубине одинокого ума, а мужчинами и женщинами, выступающими перед широкой аудиторией. Роман, печатная страница — вещи очень английские; театр (вопреки Шекспиру) — нет. Меня всегда мучил этот парадокс, сосуществование во мне глубоко личного «я», стремящегося укрыться от посторонних взглядов, и «я» публичного, фальшивого; моих так и не написанных «Сонетов» и не просто написанных, но выставленных на всеобщее обозрение «Пьес».
В 1954 году я написал свой первый «большой» сценарий, четвёртый по счёту. Натурные съёмки предстояли в Испании. Впервые я отправился в Голливуд, поскольку мне предстояла ещё и встреча с «большим» продюсером — священным чудовищем… и, как часто бывает с людьми этого типа, в нём, если судить здраво, было гораздо больше чудовищного, чем священного. Нэлл и Каро приехали в Америку вместе со мной, но остановились у матери с отчимом, на Восточном побережье. Те три недели, что я жил на Западе один, я спал с девицей, которая подобрала меня в баре отеля. Ей нужно было проникнуть в мир, куда я только что сделал первый осторожный шаг, но на самом деле она была больше похожа на неудачливую потаскушку, которую так хорошо сыграла Вероника Лейк[133]в фильме Престона Стёрджеса[134], чем на честолюбивую шлюху. Она нравилась мне не только в постели, но и в каждодневном общении, в немалой степени потому, что легко принимала жизнь такой, как она есть, что приятно отличало её от Нэлл, всё больше стремившейся уйти от реальности. Даже её наивность и незнание голливудской жизни (она сама всего лишь пару месяцев назад приехала со Среднего Запада) казались мне очаровательными, особенно потому, что моё собственное превосходство в этом смысле было весьма сомнительным… просто я походя набирался опыта и знаний в каждодневной суете.
К тому же в ней я впервые встретил женщину, лишившую секс всякой романтики, подобно многим американцам смотревшую на эти отношения как на некий гибрид анатомии и гастрономии, нечто такое, о чём, словно о еде, можно рассуждать до, во время и после того. Я не привык к такой откровенности, и поначалу это меня завораживало, хотя стало утрачивать свою прелесть ещё до того, как я вернулся к Нэлл, и с тех пор нравится мне всё меньше и меньше. Члены нашего тела — существительные, действия — глаголы; ничто так не разрушает наслаждение, как необходимость вслух оценивать и анализировать то, что само по себе уже является совершенным, предельно выразительным языком: словно музыкой, им следует наслаждаться в тишине. Я не виню Илейн — она лишь послушно следовала нормам своей культуры; напротив, я благодарен ей за то, что помогла мне многое понять и в её культуре, и в своей собственной.
Другими словами, я завёл интрижку с самой Америкой. Но, несмотря на Илейн, в свой первый приезд я не вполне представлял себе, насколько Калифорния далека от остальной Америки. Мне всё здесь нравилось, хотя не столько присущими этому миру качествами, сколько его абсолютной неанглийскостью и представившимися мне бесконечными возможностями подавлять англичанство в себе самом. Я почти не испытывал чувства вины из-за Илейн или, скорее, чувствовал себя виноватым лишь настолько, чтобы держать все три недели наших свиданий и сексуальных игр в тайне. Почти каждый день я звонил Нэлл — не потому, что скучал о ней, больше из опасения, как бы она вдруг не прилетела, не застала меня врасплох. Думается, к тому времени я стал совершенно аморальным, на отношения с женщинами смотрел как какой-нибудь шейх. У меня не было физического отвращения к Нэлл, что значительно облегчало обман, а она, как большинство женщин, большое значение придавала этому ложному, чисто физическому, доказательству. И вообще, неделя, проведённая с Нэлл в Коннектикуте перед возвращением домой, доставила мне колоссальное удовольствие, в немалой мере ещё и потому, что поездка в Голливуд придала мне — в глазах её родителей — престиж, которым я прежде не обладал.
Однако попозже, в том же году, рабочие каникулы во время натурных съёмок в Испании не задались. Мы сняли небольшую виллу недалеко от Валенсии, у самого пляжа, наняли молодую женщину присматривать за Каро. Но Нэлл быстро прискучили долгие репетиции. Вряд ли стоило винить её за это, они стали надоедать и мне самому, но я впервые видел такие съёмки, с участием сотен статистов, и считал своим профессиональным долгом уделять им внимание. Да и продюсер мой — это священное чудовище — не давал расслабиться: его возбуждение и зачаточная мания величия всё возрастали по мере приближения съёмок, достигли высочайшего пика и оставались на этом уровне все последующие недели. Молодой режиссёр-американец, как и я, получивший с этим фильмом свой первый «большой шанс», предупредил меня, что это — дело обычное, и нам вдвоём удалось выстоять под градом безобразной ругани и угроз, что нас немедленно выгонят с работы. Сцены, которые на репетициях были «великолепны», наутро — обычно непосредственно перед съёмкой — оказывались «мерзопакостными». Всё то время, что я писал сценарий, этот жалкий старикашка сыпал собственными идеями, снежной лавиной обрушивая их на мою голову… его невозможные капризы и «задумки» имели свойство всплывать бесплодными айсбергами недели и даже месяцы спустя, угрожая потопить любой разумный ход, предложенный мною и режиссёром. А это лишь подливало масла в огонь недоверия и презрения, какие испытывала Нэлл ко всей кинодеятельности.
В ней обнаружилась и сильная нетерпимость, этакий интеллектуальный снобизм по отношению к мелким дрязгам, соперничеству, пустой болтовне, всеобщей одержимости профессиональными темами — чертами, типичными для киношников всего мира, особенно на съёмках. Это мир, в котором нет — или тогда не было — людей с университетским образованием, уважения к другим профессиям вне киноискусства или кинопроизводства; к тому же этот мир иерархичен, как Древний Египет. Презрение Нэлл ко мне росло прямо пропорционально моему нежеланию отречься от этого мира en bloc[135]. В свою очередь, я чувствовал, что презирают мой сценарий, моё детище, драгоценное семя, из которого произрастает вся эта энергия и активность, требующие огромных затрат. Нэлл пристрастилась проводить дни напролёт на пляже, с Каро и бонной. Я не возражал: побаивался, что кто-нибудь из голливудских киношников мог краем уха слышать о тамошней моей интрижке. Не хотел, чтобы кто-то из них подошёл к Нэлл слишком близко.
Несколько месяцев спустя — мы уже вошли в весну 1955 года — я снова был в Лондоне и писал второй сценарий для Тони. И снова Андреа была секретарём производственного отдела; давно зревшее в нас обоих чувство однажды перехлестнуло через край… не знаю уж, как Нэлл в конце концов догадалась о том, что произошло, но, чтобы убедиться в своей правоте, она наняла частного детектива. Как-то, придя вечером домой, я обнаружил копию его докладной, положенную на видном месте так, чтобы я смог сразу её прочесть. Нэлл и Каро исчезли. Когда прошёл первый шок, я почувствовал облегчение. Потом позвонил в Оксфорд. Моего звонка явно ждали: к телефону подошёл Энтони; Нэлл позвать он отказался, отказался и обсуждать что бы то ни было по телефону; настаивал, что ему следует приехать в Лондон — поговорить.
Через пару дней он явился ко мне домой, и мы отправились в ресторан обедать. Я ожидал, что он обрушит на мою голову громы и молнии, прочтёт лекцию об этике и морали, но он был на удивление сух и прозаичен. Они с Джейн довольно давно поняли, что всё не так уж хорошо идёт в нашем семействе, но это — дело моей собственной совести, он не возьмёт на себя смелость судить, кто тут прав, кто виноват. Я заподозрил, что он, в глубине души, побаивается меня, боится того, что я могу сказать о Нэлл, о её постоянных побегах в Уитем при малейшей размолвке. Внешне он держался так, будто понимает меня, с уважением относится к моей профессии, к тому миру, с которым она меня связывает, то есть демонстрировал чувства, каких никак не мог испытывать правоверный оксфордский профессор, каковым Энтони успел к тому времени стать.
Нэлл была «глубоко травмирована» и не желала говорить ни о чём, кроме немедленного развода. Он тем не менее полагал, что, если я захочу сохранить семью, они с Джейн смогут уговорить её хотя бы подождать немного, прежде чем подавать в суд. Он настаивал именно на этой линии поведения, совершенно справедливо воспользовавшись как аргументом Каро; однако он очень быстро признал, что постоянные ссоры между родителями могут повредить ребёнку не меньше, чем их развод. Тут я поведал ему, под строжайшим секретом — который он, кстати говоря, сохранил, — о том, что в моей жизни были и другие женщины. Я не вдавался в детали и не называл имён, но видел, что это открытие шокировало его вдвойне — как типичного представителя английского среднего класса и как католического философа. Внешне его реакция показалась мне какой-то иезуитской: в прежние дни он постарался бы всё выяснить, узнать, что вынудило меня вести себя так, а не иначе; сейчас же он, очевидно, счёл более уместным повести себя как человек вполне светский.
В тот же вечер ему нужно было вернуться в Оксфорд, и уже в три часа мы расстались, ещё более сдержанными и отдалившимися друг от друга. Его рассердило и расстроило как моё нежелание признать свою вину перед кем бы то ни было, кроме Каро, так и готовность принимать себя таким, каков я есть (и совсем не таким, как представлялось ему). Но тогда он этого не выказал. Возможно, я к нему несправедлив, возможно, он вполне искренне стремился сохранить объективность; однако, как ни парадоксально, эта его дипломатичность лишь заставила меня пожалеть, что мы не были более резки друг с другом. Я решил, что он играет в священника. Что он в глубине души предал меня анафеме и вежливость его предназначалась человеку уже приговорённому, а не тому, кто мог бы оказаться и невиновным. Вообще-то беда была в том, что я по-прежнему ценил его суждения, а он полагал, что я их теперь презираю. Я пытаюсь объяснить то, что случилось потом.
Меня бросало от одного настроения к другому: временами мне было совершенно наплевать, но порой — правда, значительно реже — я жалел о том, что отрезал себя от их мира. Я не тосковал о Нэлл, просто иногда, в чисто бытовом отношении, мне её недоставало. Но вскоре ко мне переехала Андреа, и даже это перестало меня заботить. Я, разумеется, скучал о Каро — позорно мало, должен признаться; главной потерей, как я понимаю, оказалась утрата Энтони и Джейн. Это многое объяснило мне, в частности, почему я с самого начала решил жениться на Нэлл, но нисколько не помогло — как это у Лэнгленда[136]говорится: любовь невесомее липового листка, пронзительнее острия иглы? — избавиться от ощущения отторгнутости.
Мы с Энтони расстались, как бы договорившись, что следующий ход — мой. Проходили недели, а я так ничего и не предпринимал. Не стану притворяться, что в этом виновата Андреа: она не была собственницей, не претендовала на совместное будущее. Но это её достоинство вовсе не делало возвращение к Нэлл более привлекательным. В конце концов следующий ход сделала Нэлл: я получил письмо от её адвоката. Я не стал опротестовывать иск. На суде Нэлл была неприступно-холодна — она пришла одна, без Энтони и Джейн — и, кажется, за всё время ни разу на меня не взглянула. Я же если и смотрел на неё, то почти исключительно из любопытства. Казалось, она — персонаж из прошлого, героиня давно забытой пьесы. Я намеревался поговорить с Нэлл после суда, расспросить о Каро, заключить хотя бы перемирие теперь, когда мы навсегда расстались; но первая же моя попытка была пресечена в корне. До разговора дело просто не дошло. Я не требовал разрешения видеться с дочерью, пока дребезжала машина правосудия, но теперь получил судебное постановление и мог воспользоваться им официально. Каро отпраздновала свой третий день рождения, и мне хотелось её повидать. Я написал Энтони и спросил, что мне следует для этого сделать. Через некоторое время мы договорились, что я приеду в Уитем. Нэлл не будет дома.
И вот в один прекрасный день я приехал на машине в Уитем и обнаружил, что Энтони тоже не пожелал со мной встретиться. Дверь отворила Джейн. Дома были её двое детей и Каро; Джейн весьма умело пользовалась их присутствием как щитом, чтобы оградить нашу встречу от любого проявления эмоций: я не увидел ничего, кроме отчуждения и холодной вежливости. Она объяснила, что в полдень Энтони консультирует студентов и потом будет весь день занят, а Уитем слишком далеко от университета, чтобы ехать домой обедать. Я осознал своё поражение задолго до отъезда. Любая моя попытка отойти от разговора о тривиальных или сиюминутных сюжетах пресекалась. Она что, полагает — вина целиком и полностью моя? Это мне судить. Но ведь должна же она иметь собственное мнение? Что толку говорить об этом? Ни малейшего намёка на тот летний день в Оксфорде, на наше прошлое. Соблазн заговорить об этом был поистине велик, но я знал — ничего, кроме резкого отпора, я не получу. Я неправильно воспользовался нашим прошлым, я повёл себя недостойно. Мне оставалось лишь вынашивать обиду: какая гротескная несправедливость — винить меня за грех, который она же первая научила меня совершить! Как будто я изменил вовсе не Нэлл, а прежде всего — ей самой. Я понимал: она играет, не может быть она такой холодной и собранной на самом деле, только делает вид; но даже втайне она не испытывала смущения, это и раздражало меня больше всего. Ведёт себя как героиня Джейн Остен, какая-нибудь Фанни Прайс[137], ни на минуту не усомнившаяся, что живёт в полном соответствии с традициями высокой морали, и не способная понять, что другие не следуют этим традициям не просто потому, что им постыдно недостаёт хорошего вкуса.
Я кое-что выяснил об Энтони и Джейн — они подыскивают себе дом в Лондоне; и о Нэлл. Она вроде бы нашла работу на полставки — составлять каталог поступлений в библиотеке Института Тейлора[138] — и, если им удастся найти достаточно просторный дом, может быть, займёт квартиру в их доме. Интересно, неужели Энтони и вправду согласится на это? Я прекрасно помнил, как неприязненно он в своё время относился к Нэлл, тщательно это скрывая. Но спросить я не решился. Мне просто сообщили несколько фактов, умолчав о том, что крылось за ними в реальности. После еды Джейн отправилась за покупками, забрав с собой двух своих детей: оставила меня побыть часок наедине с дочерью. Час этот тянулся бесконечно: я остался один на один с девочкой, для которой уже стал чужим, в доме, где допускалось лишь моё физическое присутствие, да и то изредка. Зазвонил телефон, но я не взял трубку. Это, должно быть, Энтони звонил, сказала, возвратившись из города, Джейн. Я попытался вызвать её сочувствие, пожаловавшись на то, как трудно мне было развлечь Каро; Джейн ответила, что дети, мол, живут сегодняшним днём и стараются в нём удержаться; потом добавила: «Должна признаться, все мы считаем — чем реже ты сейчас будешь видеться с Каро, тем лучше. Нам надо исходить из того, насколько Каро в тебе нуждается, а не ты в ней». В заключение она сказала: «Думаю, наступит день, и она сама будет искать встреч с тобой». Последние её слова были самыми добрыми из всего, что я тогда услышал.
Если меня и озадачила её манера разговаривать со мной, то ещё больше я был смущён психологически. Из нас четверых мы с нею изменились сильнее всего, но в диаметрально противоположных направлениях. Казалось, весь её былой задор, вспышки озорства, откровенности, интуитивного сочувствия и тепла угасли. Свою жизнь с Андреа я находил необычайно приятной: у нас не бывало скандалов, хотя мы часто по-дружески спорили, что избавляло наше совместное существование от приторности. Андреа прекрасно готовила, была хороша в постели, к работе моей относилась с величайшей тактичностью; каждое утро она уходила по своим делам, возвращалась к вечеру и помогала мне в моих, если я этого хотел, или рассказывала последние киношные сплетни, если мне хотелось их послушать. Кроме того, культура была для неё словно наркотик, она упивалась ею скорее на европейский континентальный, чем на английский манер. За один месяц с Андреа я посещал больше выставок и концертов, чем прежде с Нэлл за целый год. И, несмотря на всё это, я уезжал из Уитема с чувством сожаления, что не женился на Джейн. Это необъяснимо. Ведь в тот день я её просто ненавидел. И внешне, и внутренне я чувствовал себя глубоко униженным; я говорил себе, что Энтони превратил её в холодную и бесчувственную ханжу. Никогда больше, решил я, не стану видеться с Каро в таких условиях (и выполнил это решение: отныне мы виделись где-нибудь в Оксфорде, а не то Нэлл привозила её в Лондон).
Дома я всё это описал Андреа в самых саркастических тонах: слишком уж саркастических, заметила она чуть погодя. Я чувствовал себя отторгнутым, падшим, словно Люцифер. Вслед за ним я готов был воскликнуть: «Взойду на небо, выше звёзд Божиих вознесу престол мой…» [139] — и вознёс его среди звёзд Голливуда. Это чувство не раз возникало и в последующие годы: пустое тщеславие, маскирующее справедливость изгнания.
Но мой главный грех мне ещё только предстояло совершить, хотя замыслил я это задолго до визита в Уитем. Извинить совершённое мной абсолютно нечем, то есть это я сейчас так думаю. А в то время я видел для этого достаточно причин: необходимо было проанализировать случившееся, очиститься от скверны, исторгнуть её из себя; убеждённость, что мой взгляд на сложившуюся вовсе не оригинальную ситуацию мог оказаться свежим по своей глубине и откровенности, мог послужить на пользу другим. Оправданием от противного могло бы послужить и то, что киносценарный бизнес, с его заранее готовыми темами, уже породил во мне интеллектуальную леность, ослабил изобретательность. Я начал писать пьесу, старательно замаскировав всех её героев, и такими они и оставались до конца там, где речь шла о биографиях и мелких деталях. Энтони у меня стал школьным учителем где-то в Западной Англии, себя я изобразил молодым художником, делающим успехи, Джейн и Нэлл — школьными подружками, а не сёстрами. Энтони я наделил чертами молодого Тартюфа, ханжи-чиновника, Джейн получилась бессловесно-покорной женой, а Нэлл мне пришлось, против собственного желания, польстить — ради драматической интриги: она «искренне» разрывалась между искусством и условностями, вынужденная решать — простить ли мужу измену, на чём и строилось всё действие пьесы.
Некоторые её ссоры с мужем-художником были почти дословно списаны с наших реальных скандалов, а заключительная сцена с Энтони — персонажем пьесы, где он с неописуемым лицемерием и самодовольством оправдывает своё вмешательство в жизнь лишившегося жены художника, была — Энтони реальный не мог сразу же не распознать этого — явной пародией на нашу первую встречу после того, как Нэлл от меня ушла. Драматургически это была одна из самых удачных сцен в неудачной, в общем-то, пьесе, и это лишь усугубило её оскорбительность. Тут впервые меня подвела Андреа, позволив сочувствию ко мне затуманить её обычно ясный взгляд на то, что на самом деле годится, а что — нет. Однако я сильно сомневаюсь, что ей удалось бы меня остановить: я был безрассуден в стремлении показать им всем, что я в действительности чувствую; но важно было не только это — пусть знают, что у меня гораздо больше возможностей взять публичный реванш, чем они думают.
Пьеса получила весьма сдержанные отзывы. Критики сожалели, что школьный учитель и его жена выглядят карикатурно, вся пьеса статична, а сюжет слишком однолинеен. Одна-две статьи, включая выволочку от Барни, были откровенно враждебными. Но рецензия, которой я ожидал со страхом и вожделением, как новичок-террорист ждёт результатов взрыва своей первой бомбы, пришла раньше всех. К несчастью (я этого не желал, но и предотвратить не мог), в списке гастрольных поездок театра, поставившего пьесу, был и Оксфорд. Я сохранил письмо, датированное 9 января 1957 года.
Дэниел!
Два дня назад здесь, в Оксфорде, мы с Джейн посмотрели твоих «Победителей». Я думаю, что название пьесы сюда не годится. Нам кажется, это — поражение, попрание всякой человеческой порядочности. Речь не просто о том, что пьеса — злобная карикатура на наши истинные отношения, которую ты счёл возможным выставить на всеобщее обозрение; не о том, что, как ты понимаешь, очень многие легко догадаются или подумают, что догадались, чьи имена скрываются под столь неудачным (боюсь, намеренно неудачным) камуфляжем; и даже не о том, что ты, непонятно почему, счёл возможным излить свою жёлчь на Джейн и на меня, да ещё за то, в чём, как ты знаешь, мы ни сном ни духом не виноваты. Больше всего меня потрясло, что ты явно желал продемонстрировать, что не несёшь ответственности за свои поступки и что вина за твою неспособность сохранить верность Нэлл целиком лежит на ней и на нас с Джейн. Это свидетельствует о таком извращённом восприятии морали (я пишу это не как католик и не как философ, а просто как человек, когда-то считавшийся твоим близким другом), что моё письмо скорее всего никак тебя не затронет. Боюсь, теперь у меня появились основания усомниться, осталась ли в тебе хоть капля порядочности и способности к честной самооценке.
Разумеется, искусство должно основываться на реальной жизни; и, разумеется, значительная его часть неминуемо уходит корнями в жизненный опыт художника; понятно также, что какой-то своей частью этот опыт может оправдать стремление художника к публично осуществляемой мести. Непонятно мне только, как художник, обладающий мало-мальским чувством ответственности, может использовать своё искусство для того, чтобы возложить собственную очевидную вину, да к тому же ещё с такой обстоятельностью, на людей совершенно невиновных. Даже если бы мы с Джейн не были католиками, с присущими католикам взглядами на сущность брака, предположение, что мы могли подговаривать Нэлл уйти от тебя, было бы смехотворным. На самом деле наши советы, вплоть до самого развода, были совершенно противоположны тем злобным инсинуациям и недостойным целям, которые ты нам приписываешь, притворяясь, что сам веришь в это. Что же до тайных мотивов, на которые ты намекаешь в одной из сцен (влюблённость пошляка-учителя — то бишь меня — в жену художника), это лишь ещё раз доказывает твоё возмутительное пристрастие к извращению реальности. Ты глубоко ошибаешься, полагая, что я завидую твоей успешной карьере. Даже если бы и были у меня склонности или намерения в этом плане, я без сожаления отказался бы от них, увидев, как пагубно эта карьера повлияла на твой характер.
Дата добавления: 2015-07-08; просмотров: 146 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
Нарушитель молчания | | | Преступления и наказания 2 страница |