Читайте также:
|
|
12. “Портрет сестры”. Было несколько предварительных набросков (рисунки), но сам портрет сделан быстро, за несколько сеансов.
13. “Портрет отца”. Около тридцати предварительных рисунков, если не больше. Я очень много думал над этим портретом и много работал — почти всю зиму. Бесчисленное количество сеансов.
14. “Автопортрет”. Тоже очень обдуманная вещь. Я возлагал на нее большие надежды. Вначале у меня был смутный порыв дать вариацию автопортрета Рафаэля, потом я изменил поворот. Пейзаж полностью вымышленный. Работал долго, множество сеансов.
15. “Автопортрет”. Начал ни с того ни с сего — и пошло. Это первый вариант автопортрета, который я написал в 1922 году всего за несколько сеансов без предварительных набросков.
16. “Портрет бабушки”. Несколько предварительных набросков.
17. “Час”. Писано с натуры. Навеяно работами Мира*.
18. “Сумерки”. Начато с натуры, а закончено по памяти в мастерской.
19. “Луна в сумерках”. Сделано очень быстро.
20. “Вид Кадакеса с Пианка”. Писано с натуры, но с выкрутасами — я искал тон красивее природного. Работа не отделана.
21. “Пианк”. Взята чистая нота. Милая, отделанная вещь.
В ту пору мы ездили в Кадакес лишь раз в год — на летние каникулы, а зимой только и ждали лета и мечтали об отъезде.
Как-то раз, вечером, так похолодало, что о прогулке нечего было и думать. И Сальвадор взялся за рисунок, который я храню с тех самых пор, потому что в нем удивительно верно схвачена атмосфера нашего кадакесского дома и тепло тех летних вечеров. Пока он рисовал, вспоминая по ходу дела то одно, то другое, я с изумлением наблюдала, как заново рождается на бумаге наша прошлогодняя жизнь, наше лето. Брату было тогда четырнадцать, а мне — десять. На его рисунке все поразительно точно, кроме одного: крыша нашего дома была более пологой и сильнее выступала за край стены. Все остальное — в точности как живое. И когда я смотрю на рисунок, то лето заново встает у меня перед глазами.
В одном из окон — медвежонок, моя любимая игрушка. В другом окне — свеча. В ту пору в Кадакес уже провели электричество, но отключалось оно так часто, что свечи еще долго оставались предметом первой необходимости. Под окном столовой — скамейка (я ее так и оставила на старом месте). На окне и на двери занавески из цветных шнуров со стеклянными шариками — чтоб мухи не залетали. На другом окне — жалюзи, это окно кухни. На пороге бабушка в черном платье раздвигает шнуры со стеклянными шариками. Я хорошо ее помню — маленькая, худенькая и удивительно милая. Брат говорил, что она в своем черном, без единой пылинки платье походила на катушечку черного шелка. Отец читает газету, мама с тетей шьют. Все они сидят в креслах с парусиновой спинкой — такие у нас тогда были. Около них играю я с подругами. Эвкалипт наш, запечатленный здесь же, еще не стал тем громадным деревом, которое памятно многим. Позади него — чуть подальше — мой брат за мольбертом. Местные ребятишки глядят, как он работает. На первом плане Энрикет, наш садовник и лодочник, растянулся на песке и спит, как сурок. Он был феноменально ленив — из кожи вон вылезет, только б ничего не делать. С дороги к дому сворачивают наши соседи с детьми — идут к нам в гости. И в довершение картины вечера служанки полощут белье в ручье у сада Мелос, а за оградой пасется корова, которую мы смертельно
боимся — так, что даже не ходим из-за нее в апельсиновую рощу, хотя очень любим апельсины и до рощи рукой подать.
У ангела снов
не кудри, а лилии.
Серебряный пояс
и белые крылья.
Он с неба ночного
слетает к порогу,
и звезды ему
уступают дорогу.
Но ангела снов
его белые крылья
в рассветное небо
несут без усилья,
а следом роса
начинает светиться,
и солнце приветствует
первая птица1.
1 Каталонская народная песня. Перевод А. Гелескула.
Сколько раз пелась эта песня у нас дома в Фигерасе на улице Монтуриоль! Только-только моему брату Сальвадору исполнилось четыре года, как родилась я, — и снова запели колыбельную, нам обоим, хотя брата уже давно не качали в колыбели.
От того дома, где мы родились и провели первые годы нашей жизни, у меня осталось лишь смутное воспоминание. Отчетливо же я помню только галерею, уставленную горшками с цветущей туберозой. В раннем детстве вообще все смутно — и ночь, и день, а понятия о времени нет вовсе. Родители и домочадцы кажутся великанами и волшебниками, которые словно затем и существуют, чтобы оберегать нас от всех бед и страхов — всем памятны детские страхи!
Под эту колыбельную — “Ангел снов” — мы всегда спокойно засыпали. Нам казалось, что ангел снов и есть наш ангел-хранитель, что в его власти отвести всякую беду.
Наше детство прошло не столько в доме, сколько в той галерее, которая так хорошо мне помнится. Кроме тубероз, там в огромных кадках росли кусты жасмина и белые лилии, а когда смеркалось, запевали птицы (моя мать очень любила птиц, и у нас всегда жили горлицы и канарейки).
Эта галерея, выходившая на запад, прямо на сад маркизы де ла Торре, где росли высоченные каштаны — вровень с нашей террасой, вела в столовую. На закате ее заливало солнце.
Дом наш стоял на перекрестье двух главных улиц Фигераса. Парадный подъезд вел на улицу Монтуриоль, а другой стороной дом выходил на улицу Кааманьо.
В детстве любимой нашей забавой были переводные картинки. Из-за них нас отовсюду гоняли: блюдце с водой, в котором мы мочили картинки, вечно переворачивалось, заливая диван и кресла, повсюду валялись скрученные бумажки, похожие на слезшую кожицу. Но зато какая красота открывалась, когда мы осторожно, чтоб не повредить картинку, стирали пальцами верхний слой, какие яркие краски, какие волшебные картины — точь-в-точь как в детских снах.
Еще мы любили играть с целлулоидными уточками и лебедями — они нам так нравились! Сделаны эти игрушки были просто замечательно, пластически безукоризненно, а отличить их от фарфоровых было попросту невозможно. Но однажды Сальвадор схватил молоток и расплющил всех лебедей и уточек. Я расплакалась, до того мне стало их жаль! Так славно плавали они в тазу, а теперь ничего от них не осталось — только рваные куски целлулоида.
Как-то раз, когда мы, как обычно, играли в галерее, нас вдруг оглушил вой пожарной сирены. Горел дом на улице Анча.
— Хочешь посмотреть на пожарных? — спросил Сальвадора отец.
Брат тут же вскочил и в мгновение ока просунул голову между каменных балконных балясин — до перил он тогда еще не доставал — и воззрился на пожарных. Но тут же разочаровался. Они были не такие, какими он их себе представлял: что это за пожарные, если каски не сверкают, да и нет этих касок в помине?
— Это не пожарная команда, а куча оборванцев! — и Сальвадор снова уселся на свое место за красным столиком, где мы с ним завтракали на террасе.
Этот столик смастерили специально для нас (брату было шесть лет, а мне два года). Столик вырезали из цельного куска дерева и сделали выемки для ног, чтобы было удобно сидеть. За этим столом, точнее, прямо на нем Сальвадор впервые что-то нарисовал. Не то ложкой, не то вилкой — тем, что попалось под руку, — он процарапал рисунок, сдирая красную краску: где меньше, где больше, где вообще вгрызаясь в древесину, так что цвет рисунка менялся от насыщенного красного до чуть розового и даже совсем светлого, древесного. Нарисовал же он на столе тех самых целлулоидных лебедей, которых сам же и растерзал.
Мама увидела рисунок, растрогалась и тут же забыла про то, что он сделал с игрушками, а ведь они так всем нравились!
— Вы только посмотрите! — сказала она с гордостью. — Если он рисует лебедя, так это именно лебедь, а не просто птица, а уж если утка, так это утка!
И, довольная, отправилась кормить своих горлиц и канареек. Помню ее чудное лицо в полумраке галереи за ветками жасмина, ее белое, длинное по тогдашней моде платье с резными колышущимися тенями на подоле от веток и цветов. Отец тем временем сидит на качалке перед граммофоном с раструбом, похожим на огромный цветок вьюнка, и слушает “Аве Марию” Гуно или арию из “Лоэнгрина”*.
В саду маркизы де ла Торре заливаются птицы, растревоженные музыкой, а снизу, с первого этажа доносятся голоса и смех тетушки и ее подруг — сеньорит Мата, наших соседок.
Наша бабушка по материнской линии (о ней еще не раз зайдет речь) сидит и шьет. Вся она — воплощенное спокойствие. Ее силуэт, очерченный четко, как на полотнах старых голландцев*, странно контрастирует с тенями, цветами и птицами галереи — царством импрессионизма.
Сальвадор запомнился всем на редкость обаятельным ребенком. Простодушие, написанное на его удивительно живом, подвижном лице, покоряло всех. Глаза его уже тогда смотрели и пронизывающе, и проникновенно, а улыбка была взрослой, почти стариковской, хотя в очертаниях рта, когда брат не улыбался, проскальзывало что-то совершенно детское. И, надо сказать, детскости он не утратил никогда.
Любопытная деталь. И у нас с ним, и у нашей матери есть особенность — у всех троих только два передних зуба, а не четыре, как положено, хотя это не заметно, потому что резцы расположены очень близко к передним зубам, так что дефект неочевиден. У брата же, кроме того, так и не выпали два нижних передних молочных зуба, остальные благополучно сменились. Так вот именно эти молочные зубы — крохотные, как зернышки риса, — немного исказили рисунок рта печатью не то детства, не то старости. Сальвадор время от времени брал зеркало и пристально разглядывал их, уверяя, что зубы становятся все прозрачнее и мало того — будто бы в одном явственно видится статуя Лурдской Богоматери*.
Еще когда Сальвадор был совсем маленьким, нашему отцу страшно захотелось издать сарданы Пепа Вентуры, и он попросил взяться за это дело знатоков: Жоана Марагаля*, Льонгераса*, Игнаси Иглесиаса*, Трульоля. Из этой затеи ничего не вышло, зато дома у нас эти сарданы звучали часто. Ведь в них не только мелодия, но и слова хороши. Мы часто их напевали, а иногда случалось и такое: отец приглашал танцоров и музыкантов, и сарданы Пепе Вентуры исполняли прямо на нашей улице. Вот это был праздник! Дом украшали цветами, целыми семьями приходили друзья — Мата, Льонки, Пичоты, Куси. На улице собирался народ, а площадку, отведенную для танцев, специально поливали — так полагается, и даже в галерее был ощутим запах влажной земли, ставший для нас ароматом танца. Но вот все замолкают, танцоры выходят на площадку, звучит музыка, и летнюю ночь наполняет мелодия.
От этих летних праздников в нашей памяти навсегда остались шорохи шелковых юбок на галерее, запах тубероз, луна над домом и доносящийся с улицы стон теноры * — он будил нас, тревожил душу и наполнял ее нежностью. А с галереи доносился материнский голос:
Была тиха
ночная мгла,
не видя снов,
душа спала,
и чей-то взгляд
будил меня,
но угасал
при свете дня... 1
1 Перевод А. Гелескула.
Песня долетала до детской, баюкая нашу дремоту...
По утрам нас целиком занимали игрушки и переводные картинки, зато, едва темнело, мы искали приюта и ласки. И находили — у мамы и тети. Не знаю, сумела бы одна мама насытить наши души, требующие любви. Может, потому Господь и послал нам тетушку* — чтоб ласки хватило на двоих. Так вечерами мы и сидели вчетвером: две женщины, у каждой на коленях дитя — приголубленное, зацелованное, притихшее, словно птенец в гнезде. Мама с тетей пели для нас народные песни. Они знали весь репертуар “Каталонского Орфея”* (живя в Барселоне, они не пропускали ни одного концерта). И пока песня пелась, у нас от умиления и счастья влажнели глаза.
“Ангел снов” был нашей домашней колыбельной; под нее мы ежевечерне засыпали. Ангел снов спускался с небес — невообразимо прекрасный, с белыми крыльями, в белом одеяньи, отливающем в лунном свете серебром, и баюкал нас, навевая сладкие сны. И тогда мама с тетей укладывали нас в кроватки и тихонько, на цыпочках выходили из спальни. Я не просыпалась, а брат, стоило оставить его одного, принимался орать что есть мочи. И маме приходилось снова брать его на руки — иначе он не засыпал. Сколько ночей она так и просидела с сыном на коленях! Вот уже, кажется, спит, и, дай бог, не проснется, если уйти, но какое там! Снова в крик, едва голова коснется подушки. С какой любовью баюкала мама брата в те бессонные ночи — ангел снов прилетал к детям, но не к ней. Так проявлялся сыновий нрав, но мама понимала: ее сыну одиноко, он требует любви…
— Упрямый, как баран!
Эту фразу в детстве я слышала тысячи раз и не понимала: при чем тут баран?
Сравнение это непонятно городскому ребенку. Тем не менее я уразумела: баран и есть воплощенное упрямство, сама непреклонность. А образ точен. Да, упрямый, упорный — так и будет стоять на своем, пока не вытребует, что ему вздумается. И в то же время мягкий, нежный. Как овечья шерсть? Нет, куда мягче и нежнее! Я так и не нашла нужных слов, чтоб описать характер Сальвадора — яростный и затаенный, чувствительный до крайности и буйный, настырный. Нрав его выносили с трудом, но все в доме его любили, потому что было за что, а капризы и прочие вредности приходилось терпеть — не они же в конце концов определяют натуру!
Опишу, однако, одну из его выходок. Ею ознаменовалась наша поездка в Барселону. Ежегодно мы проводили Рождество, Новый год и Праздник Трех Королей в Барселоне, в доме у дяди — Жозепа М. Серраклара (в ту пору он был алькальдом Барселоны). Точнее говоря, мы навещали бабушку по отцовской линии. Ее звали Тереса. (Мамину маму, о которой я уже упоминала, звали Ана, она жила вместе с нами.) Что же до дедушек, то их мы не знали — оба умерли, когда мы были слишком малы. Так вот, дело было в Барселоне на Рождество. В праздники брат вообще непременно устраивал сцены — кричал, плакал, закатывал истерики. Чтоб успокоить, его задаривали немыслимым количеством игрушек. Он же, облюбовав какую-нибудь одну вещицу, уже с нею не расставался. Помню, как-то раз Короли одарили нас сверх всякой меры: чего только там не было, целая куча подарков! Но Сальвадор, как вцепился в одну игрушку, так больше ни на что и не взглянул. Как же он носился с этой заводной обезьянкой, что лазила вверх-вниз по веревочке!
Именно тогда, в эпоху обезьянки, он и закатил ту памятную сцену. Дело было на прогулке — мама вела Сальвадора за руку, а шли они по улице Фернандо. Вдруг брат увидел в витрине кондитерской Массаны сахарную косу, сплетенную словно бы из лука, традиционное зимнее лакомство. Увидел — и возжелал. Кондитерская была закрыта, и Сальвадор недовольно заворчал. Дурной знак — так всегда начинается сцена! Однако мама, будто бы ничего не замечая, ведет его дальше, но брат вырывается, сломя голову несется назад к кондитерской и начинает орать благим матом:
— Хочу лука! Хочу лука! Хочу лука!
Уж и не знаю, какими силами удалось маме оторвать его от витрины.
Чуть не волоком тащила она его по тротуару, брат же орал, не переставая, да так, словно его резали:
— Хо-о-о-очу лу-у-у-у-ука!
И, вопя, вырывался и несся назад к витрине.
Тем временем заветная луковая коса, и вправду похожая на русую девичью косу, по-прежнему недосягаемая и желанная, преспокойно висела на своем месте.
— Хо-о-о-чу лу-у-у-ука!
Прохожие стали останавливаться, зеваки — глазеть, и вскоре собралась такая толпа, что уличное движение прекратилось. Однако дверь кондитерской была заперта, и удовлетворить каприз сына мама не могла при всем желании. Но она твердо решила не потакать ему и не покупать вожделенное лакомство ни за что, хоть бы дверь и распахнулась. С тех пор эта фраза — “Хочу лука!” — стала в нашем доме иносказанием: “Хоти не хоти, а не получишь!”
Прошли праздники. Мы возвратились домой, в Фигерас, на улицу Монтуриоль. И вот тут в один из вечеров произошло нечто изумившее всю семью. Отец за оформление каких-то бумаг получил крупную сумму, всю одинаковыми купюрами. Он уже знал, что одна попалась фальшивая, и спросил Сальвадора:
— Сумеешь отличить?
Брат, нисколько не сомневаясь в успехе, взял деньги, осмотрел их, купюру за купюрой, безошибочно выбрал фальшивую, положил на стол и спокойно сказал:
— Вот эта.
Все поразились — ведь подделка была на редкость искусной. И только потом, когда у Сальвадора обнаружились необычайные способности к рисованию, поняли, что ему ничего не стоило углядеть мелкие погрешности в рисунке фальшивой купюры.
Когда у нас в Фигерасе в Замке устраивали праздник, отец всегда порывался взять с собой Сальвадора. К Замку вела прямая дорога, обсаженная соснами, и вид с нее открывался великолепный — вся Ампурданская долина как на ладони. Понятно, что эта дорога была для наших горожан излюбленным местом прогулок. Отец брал Сальвадора за руку, и полпути они проходили совершенно спокойно, но, когда дорога поворачивала в гору, являя взорам замковую башню с развевающимся красно-желтым знаменем, Сальвадор начинал ныть, потом орать:
— Хо-о-очу зна-а-а-амя-я-я-я!
И отец с полдороги тащил его домой — праздник в Замке смотрели другие.
Но все же однажды удалось привести Сальвадора на праздник и обойтись без воплей. Всю дорогу отец рассказывал ему какую-то занимательную историю. (Тогда-то родители и поняли, что брату нельзя говорить “нет”, можно только отвлечь каким-нибудь хитрым способом.) Заслушавшись, он в тот раз и не поглядел на знамя, которое, как и полагалось, победно развевалось на башне. И тем не менее сцена, хоть и не такая впечатляющая, все-таки разыгралась.
Во дворе Замка толпились в ожидании обеда солдаты. Наконец двое притащили громадный котел и водрузили его на дощатый стол. Офицер, весь увешанный наградами, подошел к котлу, зачерпнул солдатское варево, едва притронулся губами к ложке — и дал знак разливать пищу. Брат, с величайшим любопытством наблюдавший это зрелище, подбежал к офицеру и громко спросил:
— Ты что, уже наелся?
Все рассмеялись.
Если у Сальвадора что-нибудь болело, не важно, что именно, он говорил, что болят зубы. Так, например: “У меня зубы болят на коленке!” или “У меня зубы болят в ухе!”
Еще всем запомнилось его описание курносого человека:
— Смотрю — подол у носа задрался! Вот так! — и он показывал, тыкая себе пальцем в нос, как именно задрался у носа подол.
Нашу няню звали Лусия. Она жила у нас в доме еще с тех пор, когда мама только-только отняла Сальвадора от груди. Мама сама выкормила нас обоих — кормилицы у нас не было. А Лусия нянчила нас, и не упомянуть о ней, рассказывая о детстве, просто невозможно. Большая, грузная, круглолицая, смуглая — лицо темное, как глиняный кувшин, и невероятно доброе. Нос картошкой, но, кажется, именно в нем и таится секрет притягательности этого милого лица. С какой нежностью я вспоминаю каждую его черточку! Лусия — само спокойствие и доброта. Она всегда улыбалась — несмотря ни на что, так, словно бедность ей нипочем, — всегда веселая, в наглаженном, чистом, хоть и старом-престаром платье.
По воскресеньям мы с родителями и Лусией обычно гуляли и часто ходили прямо по железнодорожным шпалам. Лусия надевала платок, закалывая его повыше пучка шпильками, а брат так и норовил платок сдернуть. Отец строго говорил:
— Прекрати! Уколешься!
Но это только сильнее раззадоривало брата — как бы все-таки сдернуть платок, да вместе со всеми шпильками и булавками! Однако платок держался крепко, хотя шпильки царапались, и Лусия от боли громко стенала. Отец пытался оттащить Сальвадора — но куда там! Мама оттаскивала отца, и в итоге прямо на дороге разыгрывался грандиозный скандал: кричали все разом, истошно и самозабвенно.
Лусия кричала, потому что ей было больно. Отец — потому что сын ему не повиновался. Сальвадор — потому что хотелось сорвать платок, а не получалось. Кричала даже мама — потому что боялась, что за скандалом они не увидят поезда и попадут под колеса.
Итак, прогулка испорчена. Все еще переругиваясь, семья возвращается домой. Надо сказать, Сальвадор питал особенное пристрастие к забаве с платком и при виде его каждый раз впадал в неистовство. Все в доме мучительно искали способ прекратить безобразие, но безуспешно, пока случайно не обнаружилось, что брата можно отвлечь — только ни в коем случае не ругать и не запрещать! Можно постараться переключить его внимание, и тогда он (может быть!) забудет, что собирался закатить истерику.
Первые годы нашего детства прошли на улице Монтуриоль. Мы жили на втором этаже, а первый занимали сестры Мата, мамины и тетины подруги. Но пришло время, и они собрались в Барселону.
Мы страшно огорчились — сестры Мата, Урсула и Тонья, стали для нас родными, так мы к ним привыкли. Когда они вместе с нашей мамой гуляли по бульвару, все встречные любовались их красотой. И мама, и Урсулита были поразительно красивы. И вот сестры уезжают — как-то будет без них? Опустеет первый этаж или там поселятся чужие люди? Тогда же мы узнали еще одну новость — на месте сада маркизы де ла Торре скоро построят новые дома, а значит, наша галерея с птицами и цветами утратит всю свою прелесть.
И родители решили поменять квартиру, тем более что совсем близко, на улице Кааманьо рядом с площадью Пальмера только что выстроили большой и по тем временам роскошный дом. Там мы вскоре и обосновались.
В ту пору брат ежедневно закатывал сцены — он категорически отказывался ходить в школу сеньора Трайта*, обычную муниципальную школу, где, как и везде в правление Альфонса XIII*, старательно преподавали катехизис. Уже одно только слово “школа” наполняло его диким ужасом, немедленно изливавшимся воплем. Поэтому на следующий год — естественно, после каникул в Кадакесе — родители решили отдать брата в другое учебное заведение и выбрали католический коллеж, “что за оврагом”, как говорили в Фигерасе.
Все это случилось почти одновременно: переезд, новая школа, гибель сада маркизы де ла Торре и разлука с сестрами Мата.
Мы навсегда запомнили горечь того дня. В саду маркизы де ла Торре рубили громадные каштаны — их розовые цветы ковром устилали землю, а в небо взмывали встревоженные, отныне бесприютные птицы. В тот день наша галерея утратила свое волшебство. Нестерпимо тяжело было видеть ее пустой — без клеток с птицами, жасминов и лилий. Исчез мерцающий сумрак. Уже никогда больше не войдет сюда бабушка с кипой свежеотглаженного белья, никогда больше мама не заторопится кормить своих птиц. Как любили мы с братом смотреть на нее, когда она их кормила — изо рта в клюв! Никогда здесь больше не будет благоухать тубероза — с самого детства любимый аромат Сальвадора. Мы простились с нашим домом. И на следующий день уехали в Кадакес, а когда вернулись, началась другая жизнь.
И хотя ежевечерне мама с тетушкой баюкали нас и по-прежнему пели нам про ангела снов, в тот день, когда погиб сад и опустела галерея, оборвалась какая-то ниточка. Кончилось наше детство.
3. Кадакес
У самой кромки воды по гладкой поверхности камня проложена полоска мха. Эта мохнатая поросль, уходящая в морскую глубь — чужая камню, похоже, она разъедает скалу, и камень размягчается, меняет свой стальной цвет на мягкий, бархатистый и теплый, как у миндального зернышка. Внизу же, в воде, мох разрастается и его зеленая паутина обволакивает скалистый берег, плещется в море, а где-то в глубине, темнея, нити становятся водорослями и обретают форму: травинка, веточка, лист. Если нагнуться, в заводи, в этой капле воды, увидишь свою жизнь, с трагедиями и радостями. Вот серебристая рыбка торопится укрыться от хищников — прозрачных, зубастых, крохотных акул, взметнувшихся целой стаей. Кажется, ей удалось спастись — укрылась за белым камнем. А вот неторопливо пятится рак, и рядом, на песчаной лужайке, отливая перламутром, красуется “башмачок Мадонны”.
Жизнь буйствует, плещется и замирает в этой капле воды — таинственном и безмолвном морском мире. Он поражает воображение, но, в сущности, эта жизнь ничем не отличается от нашей, разве что наша не вызывает улыбки.
Какие сокровища запрятаны там, на береговой кромке! Чего только не находили мы там в детстве, роясь целыми днями в песке и гальке, — радовались, хвастали друг перед другом, а после теряли свое сокровище и напрочь о нем забывали. Одна из самых ценимых нами драгоценностей называлась “глаза Святой Лусии”*. Это овальные камушки, похожие на глаза, — гладкие и белые с пятнышком посередине, которое при известной фантазии может сойти за зрачок. А с другой стороны они розоватые с прожилочками, как живое тело.
Самозабвенно перерывая песок и гальку, теребя подушечки мха и кучи выброшенных на берег водорослей, мы искали “глаза Святой Лусии” и соперничали: у кого больше?
Но вот стихла трамонтана *, море посветлело, и “белый покров” уже реет над ним, еще минуту назад cиявшим яркой, ослепительной синевой. Еще мгновенье — и белое марево замерцает золотыми кругами, и закружатся крылатые муравьи, спутники заката. Они летят низко, вплотную к воде и часто, не рассчитав, гибнут. Море долго колышет их отяжелевшие, разбухшие останки...
Небо сияет; солнечный луч высвечивает золотистую пыльцу. А “глаза Святой Лусии”, упрятанные в песке и гальке, спят — им темно, и только изредка уходящее солнце отыскивает их в космах выброшенных на берег водорослей и что-то на миг загорается под ногами матовым лунным сияньем. Перебирая камушки, можно отыскать “глаза”, но разбудить — нельзя. Надо опустить их в кислоту, и тогда “глаза” откроются. То же ведь и с людскими глазами: иные кажутся выцветшими, потухшими, и только невзгоды, как жгучее лекарство, смывают налет — и в глазах начинает светиться душа. Впрочем, у нас дома я не видела потухших глаз.
Клубы светящейся золотой пыльцы реют в закатных лучах и колоннами поднимаются в небо. А на “башмачках Мадонны” эта сияющая пыльца осела и замерцала. Как много их на прибрежном дне! Кажется, это радуга, засияв, обернулась вокруг ноги Богоматери и застыла туфелькой.
У скал, у мраморных глыб мы искали пластинки сланца, ракушки и кремни, которыми высекали искры, — у нас они считались самой ценной находкой.
Там, на берегу, прямо перед нашим домом, тетушка рассказывала нам сказки, а иногда даже играла с нами, пока мама была занята: в свободной утренней кофте с фестонами и помпонами — matinee — она отдавала распоряжения по хозяйству, и дом наш сиял чистотой. Нас было не оторвать от берега — во все глаза глядели мы на неприметную жизнь, открывшуюся нам на мелководье, и только стук зеленой двери заставлял нас обернуться: это мама выходила на террасу. Помню ее черные волосы, уложенные крупными волнами, — они сильно блестели на солнце, отливая глубокой, темной синевой; помню ее лицо — тонкие черты, улыбку, щеки, тронутые утренним румянцем. Она махала нам рукой, и мы снова погружались в созерцание морской жизни, кипевшей в заводи, а с террасы доносились глухие удары — там ежеутренне выбивали подушки.
Итак, раннее утро мы проводили на берегу. А к вечеру, если погода была хорошей, взяв с собой еду, выходили на лодке в море, отыскивали какую-нибудь удобную и красивую бухту и ужинали на берегу. Когда возвращались, над морем уже реял “белый покой”. Брат в ту пору писал маслом по дереву — и картины просто лучились светом нашего моря и неба.
Я долго не понимала, что значил для нас Кадакес. Мне было там хорошо, говоря попросту — как рыбе в воде. Мне до сих пор кажется, что только тем воздухом я и могу дышать.
После обеда, за десертом мама с тетей обычно начинали свои разговоры, но мы не упускали случая заявить о себе:
— Нам уже пора играть, но...
Взрослым приходилось отвлечься и выдать нам по конфете — без этого мы б и с места не двинулись, так и просидели бы за столом до самого ужина: переупрямить нас не мог никто. Но стоило дать по конфете, нас как ветром сдувало: мы бежали играть и играли самозабвенно, упиваясь игрой и не понимая, как это взрослые живут и не играют.
Больше всего мы любили играть в пещеры. Состояла эта игра вот в чем: надо было найти тайник и всем туда забиться, причем, чем больше народу набьется, тем лучше. Любимейшим нашим убежищем стало верхнее окошко в столовой, почти под потолком. Стены у нашего дома были толстые, и между стеклами оставалось пространство во всю ширь стены — туда мы и набивались как сельди в бочку, закрывали за собой форточку и сидели. Не знаю, как мы — когда шестеро, а когда и семеро детей — умещались на таком малом пространстве. Когда же мы с визгом распахивали форточку и буквально сыпались на головы взрослых, их удивление не знало границ. А мы, в восторге от впечатления, которое произвели, тотчас лезли назад, запирали за собой форточку и принимались орать, чтобы взрослые убедились, что все без обмана, что все мы там и орем хором. Однажды во время этой забавы у меня от тесноты и крика закружилась голова, и я, понимая, что одной мне все равно не выбраться, решила по крайней мере прекратить общий крик и предложила поиграть в другую игру — в мысли.
— Это как? — спросили соседские дети.
— Я знаю — как! — сказал Сальвадор. — Пусть каждый молча думает о чем хочет.
Все разом смолкли, и кончилось тем, что все, кроме нас с братом, заснули, а мы, как зачарованные, смотрели в окно на закат.
До сих пор не могу понять, почему в детстве нас, отправляя гулять на берег, так странно обували: парусиновые ботинки на шнурках и непременно белые носки. Не только нас — в таких же ботинках мучились все окрестные дети. Эта дурацкая обувь — единственное, что омрачало лето и нам, и взрослым. Почему нам, понятно: сорок раз на день парусина намокала, и родители то и дело тащили нас в дом менять обувь и носки. Мокрые ноги не лезли в недовысохшие ботинки, носки сбивались, и перемена обуви превращалась в пытку для всех. Но вот что удивительно, в один прекрасный день пытка прекратилась, а казалось, ей не будет конца. Настало лето, и всех нас обули не в опостылевшие ботинки, а в альпаргаты на лентах, о носках же больше и помину не было. В конце концов нам разрешили ходить по берегу босиком — и уже ничто не могло омрачить наше счастье. Куда сгинули ненавистные парусиновые ботинки вкупе с носками, бог весть, но с тех пор о них никто ни разу не вспомнил, а ведь казалось, что мы промучаемся в них всю жизнь.
Перед входной дверью, обычно распахнутой, у нас висела штора из разноцветных бамбуковых палочек, нанизанных на шнуры. Из-за нее нас не раз ругали, но мы все равно ухитрялись развязать конец шнура и снять столь необходимые нам палочки. Ими мы пускали мыльные пузыри — еще одно излюбленное наше занятие. Кладем мыло в воду, ждем, когда кусок размылится, и начинаем выдувать пузыри. Огромные, отливающие всеми цветами радуги, они разлетаются — только успевай глядеть по сторонам, как парят они в воздухе, отражая скалы, небо и море, парят и лопаются, забрызгивая нас мыльной пеной. Один миг длится их радужная жизнь — миг, и не остается ничего, только память о чуде.
Сумерки Кадакеса — сокровищница теней, полутонов, оттенков. Из моря встает луна, розовая, как арбузная мякоть, и светлая дорожка ложится на морскую гладь. Луна поднимается все выше и бледнеет, заливая все вокруг серебряным светом, — и в мире преображается все, даже самые неприметные, обыкновенные вещи.
Поздними летними вечерами отец иногда давал нам уроки астрономии. В мощный бинокль мы разглядывали небо — созвездья были совсем близко. И в те же августовские вечера, на берегу, под темно-синим высоким сводом отец декламировал для нас басни Саманьего*. Так они навсегда и запечатлелись в нашей памяти, яркие, как переводные картинки. Эти августовские ночи — одно из самых драгоценных воспоминаний моего детства.
Брат, можно сказать, с пеленок говорил, что хочет стать Наполеоном. И вот однажды, когда взрослые решили показать нам часовню Святого Себастьяна, Сальвадор уже на полдороге выбился из сил. Тогда тетушка смастерила из бумаги треуголку, надела ему на голову и сказала:
— Ты же Наполеон!
И брат немедленно воспрянул духом. Он схватил палку, оседлал ее и понесся вверх по горной круче, прямиком к часовне. А тетя, зная, что его все же одолевает усталость, стала выстукивать по деревяшке барабанную дробь, и этого оказалось достаточно. Сальвадор пришпорил коня, то есть тоненькую свою палку, и пустился вскачь, хотя просто валился с ног. Словно крылатый Пегас, конь его могучего воображения домчал брата до самой вершины — до часовни.
4
Наш новый дом в Фигерасе оказался больше и куда роскошнее старого. И хотя там тоже была галерея, мы постоянно вспоминали другую. Что же до остального, то прочее переменилось к лучшему. В этом доме мы прожили так долго, что он до сих пор в мельчайших подробностях стоит у меня перед глазами. Входишь — и попадаешь в небольшой холл, в окнах — цветные стекла. Галерея ведет на террасу, но здесь вместо каменных балясин железные прутья и перила. С террасы открывается вид на просторную площадь, а за ней вдалеке — море. Залив Росас и монастырь Сант Пере де Рода* видно даже с галереи. Посередине площади растет огромная, выше всех домов пальма, это из-за нее площадь называется Пальмовой. На Праздник Креста Господня здесь устраивают ярмарки. Пальмовую площадь мы пересекали по крайней мере четыре раза на день: в коллеж, обратно, на прогулку, с прогулки.
После смерти бабушки Тересы мы уже не ездили на Рождество и Новый Год в Барселону. Зимние праздники проводили дома, в Фигерасе, с друзьями родите-лей — Пичотами, Льонками, Куси — и их детьми.
В праздники дома царило оживление. К Рождеству надо было сделать белен*, и тут-то вовсю разыгрывалась наша фантазия. Мама, тетушка и Лусия трудились не покладая рук. И вот в углу столовой появлялся белен — картинка Рождества, целый мир в миниатюре. Брат покупал два или три метра темно-синей бархатной бумаги и рисовал на ней серебряной краской луну, созвездия и Вифлеемскую звезду. Этот занавес-задник прикрепляли к стене. Он становился и фоном, и небом белена, а под ним, словно по волшебству, возникали горы. Это Лусия мастерила их из пробки и расставляла на доске, за этим и вытащенной из кладовки. Мы же заранее припасали мох и песок — и на глазах возникал настоящий пейзаж. Вот горная речка из кристалликов борной кислоты вьется, посверкивая, как иней, меж пробковых гор, присыпанных маминой рукой снегом, то есть мукой. Осталось только расставить фигурки. У реки будут пастись белые гуси, за ними пусть смотрит пастух в берете. Вот две крестьянки в каталонских народных костюмах — как хороши их яркие юбки с заглаженными складками, зеленая и голубая! У крестьянок в руках кувшины — они ведь пришли за водой. Чуть подальше крестьянин, тоже в каталонском наряде, тащит вязанку хвороста. По извилистой тропе он спускается с пробковой горы, но зато ноги его утопают в настоящем мхе. Вблизи еще один крестьянин согнулся в три погибели, занят своей работой и не видит, как скачут на черных конях — уже совсем близко! — Три Короля.
А в самой глубине — ясли с младенцем. Рядом Богоматерь, Святой Иосиф, животные. Здесь, у белена, вечерами собираемся мы с друзьями и все вместе — дети, бабушка и Лусия — поем вильянсико*.
Рождество было у нас в доме главным праздником. Елку на Новый Год мы не наряжали, зато по каталонскому обычаю ставили чурбан: брали пень старой оливы, самый толстый и узловатый, водружали его у очага и накрывали скатертью. Потом брали палку (в этот день она становилась волшебной палочкой) и колотили по пню изо всех сил, требуя подарки. Сказано — сделано: сдергиваем скатерть, поднимаем чурбан, а под ним — целая куча крохотных игрушечек, только тем и замечательных, что достались они нам таким необыкновенным, таинственным образом.
После Рождества наступали унылые дни. Нам тогда казалось, что мама с тетей нас вдруг разлюбили — они запирались в комнате, куда нам строго-настрого запрещалось входить. Лусия с бабушкой старались развлечь нас, как могли, но чаще отправляли поиграть к соседским детям.
Что же делали, запершись от нас, мама и тетя? Долго это оставалось тайной. И только потом, повзрослев, мы узнали, что они готовили для нас лучший из праздников — феерию Дня Трех Королей. Вот приходит этот день, открываются двери на галерею, а там, оказывается, полным-полно королевских подарков — игрушек, а в ведрах, которые мы вчера сами доверху налили водой, чтоб Короли напоили своих коней и верблюдов, не осталось ни капли. Мы долго стоим как зачарованные. Потом принимаемся разглядывать игрушки и на подносе обязательно находим сахарный уголь, традиционный подарок чернокожего Короля, а специально для брата рядом лежит знаменитая сахарная луковая коса. На самом деле — чесночная, это чеснок заплетают в косы и вешают у дверей, но у нас в доме с того самого дня, как Сальвадор потребовал луковую косу, она называлась луковой.
Отец, перебирая вместе с нами подарки, всегда говорил маме с тетей одно и то же:
— Дети, конечно, довольны, но сами вы, как я погляжу, просто счастливы!
И это было правдой.
Потом мы вместе с Лусией (ей Короли тоже обязательно приносили подарок) отправлялись в гости к Пичотам и к Льонкам. И там тоже всегда находили и подарок от Королей. А иногда вместе с подарком Короли оставляли для нас письмо — оно заставляло призадуматься.
Изредка мы с братом болели. Лихорадка проходила быстро. Нам говорили, что температура скачет, потому что мы растем. Так оно, наверно, и было. Проведя два-три дня в постели, мы вставали здоровыми, кажется, даже здоровее, чем прежде. Лица наши понемногу теряли детскую пухлость, мы росли, вытягивались, становились долговязыми, неуклюжими. Сеньора Пичот всегда говорила, что наша мама — особенная:
— Она отдается детям всей душой, холит, лелеет их, нянчит! Таких матерей больше нет!
И это тоже было правдой. Мама занималась исключительно нами не только когда мы болели, но и во всякое другое время. Её занимало все, что мы делали, она играла с нами, читала нам, рассказывала сказки. Они с тетушкой проводили с нами все праздники, все воскресные вечера, все дни, когда мы не ходили в коллеж. Они приглашали к нам в дом соседских детей и затевали общие игры. Им хотелось, чтобы мы веселились в родном гнезде.
У нас дома даже показывали кино — так мы увидели фильмы Чаплина и Макса Линдера*. Родители специально для нас купили кинопроектор, наверное, самой первой модели — они тогда только появились. И маме, чтоб показать нам кино, приходилось самой крутить ручку, а фильмы бывали длинные. Тетушка же тем временем сматывала целуллоидную ленту и, когда кино кончалось, аккуратно укладывала ее в железную плоскую коробку — до следующего показа.
Мы с братом и всей нашей детской компанией усаживались в ряд, как в настоящем кинозале, и наслаждались: смеялись, взвизгивали или смолкали, затаив дыхание, смотря по тому, что происходило на стене-экране.
После киносеанса начиналось другое представление: мама вынимала волшебный фонарь, и мы смотрели картины. Они были великолепны — такие же яркие, как уже подзабытые переводные картинки. Вот сеньора на велосипеде в белом платье в крупный черный горох с рукавами-“окороками” по странной тогдашней моде. На голове — шляпка, украшенная парой перьев; они торчат в разные стороны, как усики диковинного насекомого. А ведь сеньора и правда похожа на бабочку!.. Ее сменяет пожилой сеньор — круглолицый и добродушный. И мы, при виде носа картошкой, главной достопримечательности этого лица, неизменно вопим все хором:
— Лу-си-я! Лу-си-я!
И Лусия (она всегда вместе с нами смотрит кино и картины) первая принимается хохотать, а за нею и мы. Тут уж мы с братом никак не можем усидеть на месте — бежим к ней, лезем на колени и так и норовим ткнуть пальцем в ее большой круглый нос. Он же мягкий, как щека! И целуем, целуем это большое доброе лицо. Мы действительно сильно любили Лусию.
Помню, однажды Сальвадор заболел. В этот раз лихорадка трепала его дольше обычного, и жизнь в доме приостановилась: все занимались только братом. Он лежал в постели у себя в комнате, по-моему, лучшей из наших комнат – светлой, просторной, залитой солнцем. Мы звали ее “оранжевой” из-за желтых стен и светлой сосновой мебели. Над кроватью у брата висела репродукция рафаэлевской “Мадонны”.
Как же все старались развлечь его, пока Сальвадор болел! Бабушка маленькими ножницами вырезала из сложенной особым образом бумаги снежинки и разные другие диковины, которые она одна и умела вырезать: домик с пальмой у порога, женщину, склонившуюся над корытом, — и тут же, рядом с женщиной, ветер треплет свежевыстиранное белье, прицепленное к веревке! Сколько ни показывала нам бабушка, как это делается, сколько ни учила, дальше снежинок мы не продвинулись, а ее умение так и осталось для нас загадкой.
Мама из разноцветного воска отливала для Сальвадора фигурки. Они до сих пор стоят у меня перед глазами — выразительные, пластичные, живые! Особенно удались ей балерины — одна в розовой пачке, другая в голубой.
Лусия рассказывала брату сказки, а он тем временем разглядывал иллюстрации очередного тома “Гованс”. Это издание брат просто не выпускал из рук. Тогда же Сальвадор нарисовал на первосортной бумаге в большом блокноте колокольню у озера Вильябертран. Туда мы часто ходили на прогулку вместе с семейством Рейгов.
Когда Сальвадор наконец встал с постели, оказалось, что он сильно вырос и похудел. Буквально в тот же день он взялся копировать картинку, которую мама откуда-то вырезала, отдала окантовать и повесила в столовой, так она ей понравилась. “От нее просто веет покоем и радостью. Пусть висит здесь!” — сказала мама, любуясь пейзажем.
Тогда же доктор Брусес, наш домашний врач, посоветовал отправить брата хотя бы на неделю в деревню. И он вместе с Пичотами уехал к ним в имение. Находилось оно невдалеке от Фигераса и называлось “Мельница у Башни”.
В имении у Пичотов был большой дом с парком, запущенным и немного печальным. Земли же их и оливковые рощи, обширные и ухоженные, считались украшением края. Одну из комнат своего огромного дома Пичоты превратили в часовню. Потолок покрасили синим и нарисовали там и сям серебряные звезды — точь-в-точь как в белене, расписанном Сальвадором.
Там, у Пичотов, в ампурданской долине, брат провел целых две недели. Домой он вернулся совершенно здоровым и писал по возвращении очень много, причем называл себя “художником-импрессионистом”. Его картины действительно поражали буйством цвета и полным отсутствием рисунка.
Сальвадор был очень умен, но долго оставался сущим ребенком, особенно в сравнении со сверстниками.
Однажды наши родители отправились навестить свою знакомую — ей нездоровилось. Вернувшись, сказали, что она, оказывается, беременна.
— Раз беременна, — сказал обеспокоенно Сальвадор, — больше не ходите, а то заразитесь!
Через какое-то время родители, уже вместе с братом, повстречали эту сеньору на прогулке. Он заметил живот и сделал свои выводы относительно болезни, именуемой “беременность”, о чем мы узнали позднее, когда Сальвадор, увидав даму с чересчур пышным бюстом, заключил:
— У той беременность брюшная, а у этой грудная!
Отец, услыхав такие слова, несколько обеспокоился — ведь на следующий год Сальвадору предстояло перейти уже в Школу второй ступени! И отец решил сводить брата на лекции просветительского плана по сельскому хозяйству, где, как он надеялся, объяснится и тайна появления потомства.
Помню, как отец вел сына за руку с одной из лекций — они шли по улице Монтуриоль, а я стояла на балконе. На улице, кроме них, никого не было: сутуловатый, степенный, седой человек с голубыми глазами и рядом подросток — худой, долговязый, с тем же умным и полным достоинства взглядом, что у отца, с той же добротой в лице, что всегда оставалась сутью их характеров, таких буйных по временам.
5. Отрочество
Весенний луг. Цветы, дремавшие до поры, очнувшись, пробивают влажную землю и распускаются, озаряя молодую зелень всем многоцветьем тонов. Пламенея, колышутся алые маки. Стебли так тонки, что издалека их не видно — и цветы похожи на порхающих бабочек. На краю поля — белый пушистый ковер из маргариток. А как красива малиновая корона чертополоха, пурпурная у сердцевины и лилово-розовая по краям игольчатых лепестков! Как прочен его мохнатый колючий стебель! Чуть дальше — клеверная лужайка. Сколько зеленых сердечек! Розовые клеверные цветки, распускаясь, не сразу хорошеют. Стиснутые бутонами, они рождаются мятыми, тускловатыми. Им нужно время, чтобы расправить лепестки, набрать цвет и засиять во всей красе. Белым снежным облаком опускается на зеленое поле миндальный цвет. Могучая, таинственная сила зовет пчел к цветам, и они разлетаются из улья. Птицы вьются над полем, и воздух звенит от песен. Ласточки кружат над озером, садятся на берег и, опуская клюв в море, пьют — по воде расходятся крохотные круги, и облака, отраженные водной гладью, чуть заметно подрагивают.
Вверх по стенам лезут вьюнки, опадая у крыши пышной гирляндой. Там и сям по своим тропам снуют друг за дружкой прилежные муравьи, волоча добычу в три раза больше себя.
На скалах, как крохотные изваяния, застыли ящерки, греясь на солнце. Зеленые лягушки (оказывается, их спины похожи на человечьи) укрылись на берегу в комьях водорослей, а иные — в воде: торчат только лупоглазые головы, и из уголков необъятного рта выплывают пузыри. Вот-вот заквакает нестройный лягушачий хор. Рядом мечутся головастики — их и не разглядишь, этих крох, которым ведома тайна преображения. Бархатным мшистым ковром покрыты прибрежные камни. На листьях мяты примостились божьи коровки. Их крылышки отсвечивают на солнце зеленовато-золотым отливом.
Все соки земли по стволам и стеблям устремляются вверх, к солнцу, чтобы отдать оливкам масло, а плодам — сладость. Стаи чаек кружатся над морем, опускаясь все ниже и ниже. В конце концов птицы садятся на воду, высматривая рыб, зарывшихся в водоросли и песок. Голые остовы скал торчат из моря, но зато сколько жизни на тех же скалах по ту сторону водной границы, в паутине водорослей, занавесившей гроты!
Здесь, прилепившись к скалам, живут странные существа — полурастения-полуживотные. Они не могут двигаться, а потому, затаившись, вечно поджидают добычу, в один миг обволакивают ее своей розовой плотью — и бедной рыбешки как не бывало. Даже крабов в гротах подстерегает опасность. В море, как и на земле, нападение неизбежно, и каждый защищается как может. В безмолвном морском мире, в его потаенных глубинах царствует та же война, что и на зеленых, таких мирных на первый взгляд лугах.
Тихо проплывают медузы — призрачные, прозрачные. Это из-за них морской мир кажется волшебным, нездешним. Из-за груды камней грозит своими клешнями морской рак. Морская коза — огромная, пузатая, волосатая, больше похожая на паука — волочит по песчаному дну гроздья своего розового вымени, к которому присосалась уйма всякой морской мелочи. Чуть дальше спрут распустил веер щупалец с присосками. И рыбы пустились прочь, подальше от этих крючьев, от этихзлобных глаз, сверлящих окрестность из-под низко надвинутого, как у заправского палача, капюшона.
Там, в глубинном морском безмолвии, живут в своих раковинах моллюски: стеклушки, фарфорки, миндалинки, янтарки, кораблики, челночки. Мавританской чалмой завита раковинас пурпурными разводами. Как странно, что все эти перламутровые сокровища — пеликанья нога и башмачки Мадонны — тоже чьи-то жилища. И в створках, между перламутровых пластин трепещет розовая живая плоть. Над ними, у самой поверхности воды снуют стайки серебристых рыбок. Это их подстерегают чайки, замершие на волне. Никакому воображению не под силу придумать этот волшебный морской мир. В море и на лугу, и в роще одни чудеса.
Наше детство и отрочество — это Фигерас и Кадакес. Фигерас — самое сердце ампурданской долины. Кадакес — побережье; этот маленький город смотрится в Средиземное море, как в зеркало. Оба эти пейзажа, ампурданский и средиземноморский, навеки запавшие нам в души, будут повторяться и повторяться на полотнах брата во всех любовно выписанных подробностях.
От пляжа наша терраса отгорожена лишь рядом алых гераней. Кажется, цветы растут прямо из камня, так глубоко вкопаны в гальку горшки. У порога высится эвкалипт — можно отдохнуть в тени. Герани, освещенные солнцем, огненной лентой окаймляют кобальтовую гладь. А вдалеке у береговой кромки стоят беленые дома и, когда над морем повисает “белый покой”, глядятся в недвижную синь, как в зеркало. Как здесь тихо зимой! Так тихо, что до нашего дома долетают голоса самых дальних соседей. Залив наш по акустической части может соперничать с лучшими концертными залами.
Недвижная, пурпурно-лиловая тень эвкалипта падает на стену дома, не задевая зеленую деревянную дверь. За нею, в столовой, в маленькой нише — статуя Пресвятой Девы стиля барокко. Мадонна в зеленом платье с широкой золотой каймой чуть заметно улыбается. Мы толком не знаем, что это за образ, но с тех пор, как Федерико Гарсиа Лорка вложил в руку Мадонны красную коралловую веточку, мы стали называть ее Дева с Кораллом. И она, уже с именем, стала хранительницей нашего дома, затерянного на каменистом берегу у самого моря, колышущего лодки, водоросли и рыб. Как жадно мы вглядывались в морскую темень и синь, бессознательно ища волшебства и вдохновения...
Мощный запах скипидара безошибочно ведет в мастерскую брата, квадратную комнату со свинцово-серыми стенами. Два больших дивана углом стоят по стенам. В другом углу, тоже по обе стены прибиты деревянные полки, уставленные кувшинами с кистями, бутылками самых причудливых форм, глиняными горшками и вазами для натюрмортов. Полки завешены той же серой холстиной. Одна целиком отдана книгам. Здесь вся серия издательства “Гованс” и журналы по искусству. На стенах картины, за окном — море и мыс Креус с башней. Из-за нее вид из окна напоминает старинную гравюру.
Здесь, в мастерской, брат и работает с утра до вечера. Его картины впитали особенный свет Кадакеса. Он окутал пейзаж, как снег, иногда засыпающий город. Здешний свет рождает все переливы, все цветовые пятна полотен Сальвадора — мощные цветовые волны захлестывают одна другую. Иногда брат кладет краску таким густым слоем, что она, застыв, выступает, как рельеф, и вблизи видишь только этот выпуклый гребень. Но стоит отойти на несколько шагов, как все встает на места, и открывается до изумления точный пейзаж — точный по цвету и ощущению. Пейзаж Кадакеса, лучший на всем свете.
В доме тихо. Опущены жалюзи, в комнатах царит полумрак, а за стеной едва слышно вновь зарокотало море — кончился час “белого покоя”.
Утром тишину разбивает колокольный звон. Брат уже давно в мастерской, пишет и, как всегда за работой, мурлычет себе под нос невнятную мелодию. Эту его “песню” ни с чем не спутаешь. Гарсиа Лорка потом скажет, что Сальвадор “ жужжит за работой, как золотой шмель”. Именно так — точнее не скажешь. И мы, заслышав это жужжанье, знаем: он пишет, нельзя мешать.
Сальвадор, как губка, впитал свет Кадакеса, по каплям собрал его, как пчела, бережно перенес на полотна — и по-новому заиграли цвета. Из нектара пчела творит мед, точно так же Сальвадор сотворил из света живопись.
Каждое утро шмелиная песня доносится из мастерской брата. А по морской глади скользят треугольные солнечные блики, поминутно, как в калейдоскопе, меняя рисунок.
Пурпурная тень эвкалипта уже переместилась со стены на белую скатерть — пора на террасу, накрывать на стол.
Брат только что из моря — купался. Еще мокрый, он садится завтракать. Рядом привычно шумит море. Мы не слышим его, только когда спим.
Проработав весь день, можно и отдохнуть. Обычное вечернее занятие — прогулка в оливковую рощу. Стена, сложенная из каменных глыб, уже кое-где поросла рыжими подушечками мха. Блестящие медные нити струятся по серому камню. Закат золотит ухоженное поле, высвечивая четкие силуэты олив. Тени вытягиваются. Сколько же раз там, в роще, мы с братом глядели, как снуют, храня спокойствие и деловитость, вереницы муравьев! Если смотреть сверху, не нагибаясь, они похожи на посверкивающие, отливающие закатным пурпуром ручейки. Скоро сумерки. Прощаясь, солнце золотит оливы и горную гряду Пани*.
Оттуда, из рощи, Кадакес выглядит совершенно иначе. Силуэт церкви, обрамленный ветвями, четок, как на старинной гравюре. Ей подошло бы название “Аллегория мира”. Чуткие листья олив едва заметно трепещут, колебля раму, а фон — перламутровое море — недвижен. И чем нежнее и мягче становится рисунок пейзажа, тем резче и неожиданней вдруг возникает у тропы отвесная скала и море, колышущее далеко внизу на зеленой глади ее отражение. Но вот закатное пламя гаснет. Розовый сумеречный свет скользит по серому камню — и муравьиных верениц уже не видно. Небо темнеет.
Наши неправдоподобно длинные тени тянутся впереди, спрямляя тропу, вьющуюся у стены, поросшей мягкой медной щетиной мха. И вдруг в один миг цвета исчезают — сгущаются сумерки, но тут же мир заливает лунный свет. По обеим сторонам дороги трепещут серебряные листья олив; в ночной тиши, прерываемой невнятными шорохами, стрекочут цикады. На небе загораются звезды.
А дома, в зеленой нише, затянутой атласом, улыбается Мадонна — и до нее донесся с террасы аромат жасмина.
Изо дня в день Сальвадор пишет. И так — все лето.
Каникулы мы всегда проводили в Кадакесе, и брат всегда работал здесь с величайшим усердием. Часто он вставал еще до рассвета и шел в мастерскую или на пленэр, но так или иначе писал весь день до заката. Вечером мы гуляли по окрестностям Кадакеса, а надо сказать, пейзаж этих мест поражает разнообразием, так что Сальвадор в каком-то смысле и тогда продолжал работать: впитывать новые впечатления. Как пристально он вглядывался в игру цвета и света на море, скалах и облаках, запоминая все, вплоть до мелочей! А “белый покой”, спускавшийся на море по вечерам, смирял море — и оно застывало, отражая высокие скалы. Эти мгновенья, запечатленные душой, я вновь и вновь узнавала на полотнах брата.
6
Сальвадору предстояло перейти в Школу второй ступени, так как только после нее можно было сдавать экзамены на степень бакалавра. Потому и пришлось оставить католический коллеж, который он на удивление охотно посещал. Всех нас, и Сальвадора в первую очередь, эта перемена огорчила.
Талант брата к этому времени выявился уже совершенно отчетливо, и отец определил его в местную художественную школу, где директорствовал сеньор Нуньес, замечательный человек и незаурядный педагог, сумевший с самого начала оценить редкостный дар Сальвадора. Сеньор Нуньес сразу понял, что брату суждено стать великим живописцем и рисовальщиком. Бережно и умело сеньор Нуньес обучал его азам композиции и рисунка.
Уже тогда отцу было понятно, что после получения степени бакалавра Сальвадор должен посвятить себя искусству. Однако зная, как труден в искусстве путь к вершинам, отец решил, что сыну следует также приобрести профессию — например стать преподавателем, как сеньор Нуньес, и тем самым обеспечить себе в любом случае приличное существование, а уж потом посвятить все оставшееся время искусству. Брат согласился с отцовским планом. Его будущее окончательно прояснилось, когда было решено тотчас по окончании Школы ехать в Мадрид и поступать в Академию Изящных Искусств.
В тот год Сальвадор написал много натюрмортов и портретов — бабушки, тетушки, отца, Лусии и мой. Дружил он тогда со своим ровесником — акварелистом Рамоном Рейгом (впоследствии преподавателем художественной школы в Фигерасе). Они часто писали одни и те же пейзажи и натюрморты, иногда — одну и ту же модель, для чего нанимали натурщика или натурщицу и делили расходы пополам.
Очень скоро брат стал в художественной школе первым учеником и любимцем сеньора Нуньеса, что неудивительно при таланте, чуткой душе и замечательном чувстве юмора, которые всегда отличали Сальвадора. Правда, по временам им овладевало желание выделиться во что бы то ни стало, каким угодно способом привлечь к себе внимание, и он вытворял бог знает что. Но это — в порыве, знай он, как будет выглядеть его поступок со стороны, он ни за что бы на такое не решился, ведь брат был и деликатен, и застенчив. Однако если уж он что вытворит, ни за что потом не признает, что вышло глупее некуда, — редкостный упрямец, да и гордец! Мало того: станет уверять, что пресловутая выходка если о чем и свидетельствует, так исключительно о его находчивости, уме и прочих замечательных качествах, и приведет целую кучу самых неправдоподобных, самых фантастических доказательств, ни на секунду не усомнясь в безукоризненной логике своих построений.
Разубеждать его бесполезно — только нервы тратить, а если настаивать на своей — совершенно очевидной! — правоте, он только разозлится, а в гневе брат сам не свой и не похож на себя. Уж если что втемяшится ему в голову, с ним не сладишь — ни за что не отступит и защищаться будет изо всех сил, да так яростно, что даже в лице переменится.
Примерно тогда же брат стал экстравагантен в одежде. Причем его костюм, такой несуразный и странный, не был маской, взятой напрокат. Одеждой Сальвадор заявлял о себе и выражал себя, но в то же время прятал за этой яркой оболочкой свою ранимую душу.
Брат отпустил длинные волосы и бакенбарды в полщеки, отчего лицо его стало казаться еще более вытянутым. Сальвадор был очень смугл и бледен одновремен-но — в смуглоте его проскальзывал отчетливый оливково-зеленоватый оттенок. Иногда зелень проступала слишком уж явственно, и все в доме начинали тревожиться: не болезнь ли это.
Большой шейный платок, свободная куртка или наоборот — в обтяжку (брат не признавал ни пиджаков, ни жилетов), широкие брюки до колен, высокие гетры и, конечно же, лицо, запоминающееся с первого взгляда, — таков был в ранней юности облик того, кому еще предстояло стать великим живописцем. Бледное лицо, узкий овал, подчеркнутый вертикалями бакенбард, и зеленые глаза — живые, проницательные, все видящие насквозь. Но иногда — в минуты покоя — во взгляде брата читалось сходство с отцом: та же ясность, та же умиротворенность.
В художественной школе Сальвадор стал самым прилежным учеником. Он никогда не пропускал занятий. Однажды он — единственный из класса — пришел на занятия, хотя дождь лил как из ведра. Увидав его, сеньор Нуньес риторически вопросил:
— А если потоп случится, тоже придешь? — и рассмеялся.
Ученические работы брата были великолепны. В 1917 году, в тринадцать лет, он получил за них премию и диплом. Тогда же отец устроил у нас дома выставку рисунков Сальвадора, самую первую его выставку. Выбрать работы помог сеньор Нуньес. Все друзья нашей семьи посетили первую выставку юного художника. А вечером в его честь устроили домашний банкет с нашим любимейшим
угощением — морскими ежами. Вечер удался на славу.
Надо сказать, что вкуснее морских ежей нет ничего на свете. Есть их такое неописуемое удовольствие, что никакое другое кушанье с ними и сравнить нельзя.
Зимой в Кадакесе, ранним утром, когда на побережье довольно свежо и поразительно красиво, мне случалось видеть наших рыбаков, уснувших прямо на земле, а рядом — целую кучу панцирей морских ежей. Ели их рыбаки еще на закате и так разомлели, что сон сморил их тут же, да такой, что и ночной холод ему не помеха. Правда, редко кто так и проспит до самого рассвета, обычно просыпаются к полуночи, сумрачно разбредаются по домам и усаживаются поближе к огню.
Местные рыбаки знают, что это за наслаждение — морские ежи, а больше, думаю, никто.
Если вы в лавке, где изрядный выбор моллюсков, спросите морских ежей — гаротес, как у нас говорят, — никто не поймет, чего вы хотите. А даже если поймут и принесут вам ежей, и вы их попробуете, все равно удивитесь: что в них особенного? Дело в том, что есть морских ежей надо, едва они выловлены, прямо на берегу, причем самые вкусные ежи водятся у мыса Креус. Есть их надо на солнцепеке. А потом обязательно сморит сон, да такой сладкий, с удивительными цветными снами! Засыпаешь сразу, здесь же, на берегу, а кругом раскиданы ежиные панцири, и солнце клонится к закату.
Угощенье из морских ежей называется гаротада. Какие гаротады бывали у нас в Кадакесе! Единственный раз — по случаю домашней выставки Сальвадора — гаротаду устроили в Фигерасе, и по крайней мере одно было как полагается: солнце палило вовсю и стол специально накрыли на террасе, откуда видна вся долина, монастырь Сант Пере де Рода, горная гряда и даже дальний ее конец, врезающийся в море, перламутровое на закате. За этим выступом — залив Росес.
Отец в тот вечер был счастлив: гордился успехами сына, говорил о них с друзьями — Пичотами, Льонками, Куси, Аломарами, — радушно угощал их, вскрывая черные округлые панцири морских ежей, покрытые мягкими иглами.
Не часто услышишь тосты за будущее, произнесенные с такой уверенностью в грядущем успехе. Гости всей душой разделили нашу радость. Все желали Сальвадору триумфа. Говорили пылко и от чистого сердца — нам всегда везло на друзей.
Помню седой венчик отца, его голову, озаренную солнцем, его умиротворенное, радостное лицо, руку с бокалом и широкий жест. А позади — великолепный пейзаж ампурданской долины. Так впервые чествовали художника Сальвадора Дали.
7
В пятнадцать лет Сальвадор был пылок и нервен, и, казалось, занимало его только одно — искусство. Глаза его впитывали все краски мира. Брат никогда не отдыхал. Если он не стоит за мольбертом, значит, занимается или пишет что-нибудь для журнала, который затеял издавать вместе с друзьями. Все они одногодки, и каждый взялся вести целый раздел. Жоан Ксирау пишет об истории нашего края — “Прошлое Ампурдана”, Рамон Рейг ведет рубрику “Поэзия Иберии”, Хайме Миравитлес ведает наукой, а брат назвал свой раздел “Великие живописцы”.
Журнал называется “Студиум”. Издается он у нас, в Фигерасе, на довольно плохой бумаге, но зато к печати не придерешься. Обложку и виньетки сделал Сальвадор — они тоже хороши.
Думается, что рассуждения пятнадцатилетнего Дали о Веласкесе, Леонардо, Дюрере, Эль Греко, Гойе и других великих живописцах могут представлять интерес. Поэтому я решила полностью привести здесь статьи брата, опубликованные в журнале “Студиум” рядом с двумя-тремя репродукциями картин того художника, о котором он ведет речь.
Веласкес
Мощь и напор — вот что отличает портреты, созданные Веласкесом. Жесткий, даже резкий рисунок, но это только на первый взгляд. Впечатление всегда меняет лицо – спокойное, с глубоким взором, полным внутренней силы.
Веласкес пишет портреты королей и высшей знати. Вот перед нами надменные, гордые, уверенные в своем праве и убежденные в своей значимости люди. Какой огонь мечут их взоры, рассыпая искры ненависти! Какие живые и разные лица! Лица власть имущих, отмеченные печатью порока; детски невинные лица изнеженных инфант; затаенная печаль в глазах карликов и шутов. Перед нами Испания, какой Веласкес ее увидел и перенес на полотно, а точнее сказать, Испания, созданная Веласкесом.
Его живописная техника, его мастерство потрясают. Кажется — но это только кажется, — что ему легче легкого дались и “Менины”, и “Пряхи”, эти непревзойденные шедевры. Иногда игра цвета на его полотнах напоминает импрессионистов.
Веласкес — величайший испанский живописец, гений мировой живописи.
ГОЙЯ
Кисти Гойи ничто не было чуждо. Все, чему он становился свидетелем, пробуждало его творческое любопытство. Он любил весь этот мир как художник.
Гойя перенес на полотно Испанию своего времени, ее дух, ее людей, обычаи и нравы. Взгляните на любой из его портретов — как зримо воплощен характер и чувства, владеющие человеком! А его гобелены и жанровые картины! Они переносят нас во времена Гойи. Как точно запечатлена в них эпоха и ее характерные типы — махи* и тореадоры, их облик и галантные празднества! Как прозрачен, светел и радостен фон, какая гармония в пейзаже, как мягок и нежен мазок!
Но как резко — вдруг — меняется мир Гойи. Сравните его гобелены, игры и праздни-ки — ясные, пронизанные светом, — с творениями его последней поры, в которых воплотились беды войны и кошмарные видения души, помраченной горем. Один взгляд на гойевский гобелен просветлит ваше сердце и наполнит его покоем. Но фрески и офорты измучат душу — их выморочный мир ужасает. Кажется, что фигуры на гобеленах Гойи танцуют — так зрима неслышная музыка, диктующая им движенья. В офортах его персонажи корчатся, возд
Дата добавления: 2015-07-08; просмотров: 111 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
Каталог 1919 года | | | Виконали |