Читайте также: |
|
Впрочем, никакого портретного сходства Захарьева-Овинова с Владимиром Соловьевым нигде в романе мы не находим – скорее всего, автор хотел избежать всякого внешнего подобия героя своему брату. Однако при демонически-прекрасных чертах "поразительного лица" ("не молодого и не старого", "будто вышедшего из неведомого мира, где нет ни времени, ни пространства") глаза князя Юрия заставляют все же вспомнить о Владимире Соловьеве. "Блеск его глаз временами становился каким-то неестественным, нечеловеческим, жутким" (1,II).
О магической силе взгляда Владимира Соловьева вспоминают многие знавшие его люди – например, известный почитатель русской культуры виконт Мельхиор де Бопоэ, встретивший 23-летнего философа в Каире. Некоторое представление об этом дают прижизненные портреты и фотографии Владимира Соловьева.
Захарьев-Овинов в романе "Волхвы" повинуется внутреннему голосу, который "властно сказал ему: "беги отсюда, великая и таинственная судьба твоя ожидает тебя не здесь, а там... (II, 186). Мы знаем, сколь послушен был своему внутреннему голосу Владимир Соловьев – достаточно напомнить об известном и неожиданном его "бегстве в Египет" из Лондона. Сам Всеволод Сергеевич Соловьев в этом смысле был, как будто, много более рационально мыслящим человеком.
Единственной духовной пищей героя романа становится наука. Он "стал объезжать один за другим все университетские города Западной Европы, работал во всех книгохранилищах, знакомился и сходился с известными учеными всех стран, делался их внимательным учеником, извлекал из каждого все, что только тот мог дать ему." (I,187). И опять кажется, что в этих словах есть скрытое указание на судьбу Владимира Соловьева, много обязанного западноевропейским источникам знания, часто бывавшего на Западе (хотя о знакомствах его там до сих пор мы знаем крайне мало).
Знания будущего Великого Розенкрейцера умножаются, углубляются, он много работает, много пишет. И вот к чему он приходит: "Он искренне считал всю современную науку – ничтожной... Самые смелые и серьезные из современных ему ученых бродят впотьмах, до сих пор никто из них не решил как следует и бесповоротно ни одного из простейших вопросов, касающихся природы и жизни" (1, 188). Мы знаем, что подобное же настроение заставляло Владимира Соловьева искать философское обоснование " цельного знания ". Стремление к универсальному характеризует и Захарьева-Овинова, который углубляется в прошлое и там ищет утраченные источники истинного знания.
Он "был уверен, что живет в один из ранних утренних часов новой работы, на развалинах громадного труда, совершенного работниками древних цивилизаций... В этот ранний утренний час, в час подготовительной работы, человеческие знания ничтожны в сравнении с теми, какими обладали древние работники перед наступлением неизбежной ночи, почти разрушившей следы их работы..."
Решающую роль в судьбе героя романа суждено сыграть двум лицам: "еврею и монаху". Не есть ли и это указание на Владимира Соловьева?
В нашу задачу не входит пересказ содержания этого романа. Отметим только, с каким знанием дела описывает, например, Всеволод Соловьев момент посвящения своего героя в Братство Розенкрейцеров, или далее, воссоздает церемонию посвящения в рассказе Калиостро (который является в романе своеобразным "двойником" Захарьева-Овинова, в чем можно усмотреть некое воздействие поэтики Достоевского).
Об отношении Владимира Соловьева к розенкрейцерам можно строить различные догадки, не имея никакой надежды на документальное их подтверждение – но это не входит в нашу задачу. Отметим, разве что, чисто лирическое продолжение этой темы у верного ученика Владимира Соловьева – Александра Блока, в его драме "Роза и Крест"[115].
Можно ли предположить, что Всеволод Сергеевич Соловьев догадывался о возможной принадлежности своего брата к некоему мистическому тайному обществу? Особых оснований для такого предположения мы не имеем. Образ Захарьева-Овинова в романах "Волхвы" и "Великий Розенкрейцер" (особенно – в первом из названных произведений) позволяет нам лишь уловить некоторые черты личности Владимира Соловьева, сложно преломленные в критическом восприятии его брата-романиста, а также почувствовать особенности его мировоззрения.
Обладатель "большой книжной мудрости", прикосновенный к тайному знанию – князь Захарьев-Овинов, тем не менее, глубоко несчастен. Главное же – до времени он и не подозревает об этом, будучи убежден, что он – "не может быть несчастливым", что он сумел подняться над жалким уровнем обычных человеческих страстей.
Великая, непреложная истина розенкрейцеров гласит: "Всякий, кто желает достигнуть высших познаний и приобрести несокрушимую власть над природой, должен быть одинок. Никакая земная страсть, никакая привязанность не должны смущать его душу. Он должен всегда находиться в полном обладании всеми своими духовными и телесными силами, не тратить, а постоянно множить запас их. Если же он соединится с другим существом, то выйдет немедленно из состояния гармонии и неизбежным следствием этого явится ослабление как духовного, так и физического его организма. Человек, соединивший свою судьбу с судьбою женщины, полюбивший эту женщину и сделавший ее своей женой, как бы велики ни были его знания, потеряет свою власть над природой. Из ее властелина он превратится в ее раба. И горе такому человеку, ибо он уже вкусил от плодов знания. Он будет вечно томиться муками Тантала и безнадежно оплакивать свое ужасное падение" (III, 182).
"Последнее испытание", предстоящее Захарьеву-Овинову, и есть испытание любовью – земной любовью прекрасной женщины. Он сознает, что это есть именно испытание, и он твердо решает выдержать его, не поддаваясь искушению – но в то же время герой "Волхвов" предстает как "неортодоксальный" розенкрейцер. Он (вначале, быть может, полубессознательно) пытается провести в жизнь взгляды, которые с новой силой обращают читателей романа в сторону Владимира Соловьева. На страницах романа Всеволода Соловьева мы встречаемся со взглядами, известными нам по гениальным статьям Владимира Соловьева "Смысл любви".
Пять статей Владимира Соловьева, объединенных под этим названием, появились в печати в 1892-94 годы, т.е. уже после публикации романов его брата. Но его "теория любви" не могла не быть известна Всеволоду Соловьеву, как по предыдущим его работам, так и в силу "семейного знания". В своих статьях философ лишь выразил в концентрированной форме идеи, которые сформировались у него уже давно и которые нашли отражение, в частности, в его лирике.
По Владимиру Соловьеву, смысл любви – не в физическом размножении, не в производстве себе подобных. "Осуществить единство или создать истинного человека как свободное единство мужского и женского начал, сохраняющих свою формальную обособленность, но преодолевших свою рознь и распадение, это и есть собственная задача любви"[116], – читаем мы у Владимира Соловьева.
Воссоздание целости человеческого существа возможно только через любовь. "Само разделение между женским и мужским элементом человеческого существа есть уже состояние дезинтеграции и начала смерти. Бессмертным может быть только целый человек, – таково глубокое убеждение философа-мистика.
Семейный союз не может привести к чаемой интеграции. Идеальное соединение возможно только в духовном смысле.
Но совершенно такие же, в сущности, представления героя "Волхвов" Захарьева-Овинова – в романе это раскрывается на примере его отношений к графине Елене Зонненфельд. Встретившись с нею в Риме (нет ли здесь намека на Владимира Соловьева, тяготение которого к Риму в то время уже вполне проявилось?), Захарьев-Овинов начинает "выводить ее из материального мира, среди которого она жила". "Он уводил ее в иной, таинственный, мистический мир, полный великих грез, светлых и смелых гипотез... С каждым разом он поднимал ее все выше и выше..."(1,51).
Герой действует в силу своих убеждений, своих теорий. Но, разумеется, кончается это тем, что молодая женщина, разочарованная в браке, просто-напросто влюбляется в своего наставника со всей силой неистраченного чувства. Эта любовь буквально сжигает ее, опаляя и самого Захарьева-Овинова, который и видит в ней – свое "последнее испытание", перед тем, как подняться на последние вершины духа.
В сцене решительного объяснения с графиней Еленой он излагает ей свои взгляды на любовь, столь близкие к представлениям Владимира Соловьева:
" Главный закон, действующий во всей природе, это – стремление к соединению производит усилие для избавления себя от этого препятствия. Такое усилие и есть то, что мы называем страданием. Но всякое препятствие временно, ибо его можно побороть, а посему и страдание преходяще. Пока существуют препятствия, дотоле продолжаются и страдания. Коль скоро прекратятся препятствия, прекращаются и страдания, и настанет покой и соединение. Все в мире, начиная с самого низшего творения и кончая высочайшим, стремится и должно стремиться к соединению с себе подобным. Чистое не может соединиться с нечистым, высшее с низшим, ибо соединение состоит в подобии. Быть существенно соединенному со своим подобием – есть высочайшее блаженство всякого существа, ибо только к этому клонятся все его усилия и стремления... (II,277).
Это и есть – стремление к воссозданию цельного человека. Но для такого воссоединения в высшей сфере необходима предварительная работа очищения – к этому и сводился смысл римских бесед героя романа с молодой женщиной, в которой он увидел благоприятный материал, способный подтвердить истинность его представлений.
"Моя мысль проста, – продолжает Захарьев-Овинов, – два существа, имеющие между собою подобие, не могут и не должны стремиться к соединению в низшей природной сфере, когда получают возможность соединиться в высшей. Человек на земле состоит из временной, преходящей материи и вечного духа. От него зависит во время своей земной жизни дать в себе преобладание или материи, или духу. Я всю жизнь трудился над развитием своего духа и поработил себе материю. Вы способны на то же – и я пришел в Вашу жизнь именно для того, чтобы направить эту работу и помочь вам..." (II, 277-278).
В "земной любви" – в этой ситуации – герой романа Всеволода Соловьева видит свое падение и страшным усилием воли стряхивает с себя очарование женской красоты и страстного чувства. На этот раз его теории торжествуют.
В данном случае нас не интересует соответствие жизненных ситуаций – героя романа и его, предполагаемого нами, прототипа; земные влюбленности Владимира Соловьева – вопрос совершенно иной. Но налицо безусловное совпадение рассуждений о смысле любви у Владимира Соловьева и у Всеволода Соловьева – в романе. Преображающая сила любви – о чем есть специальное рассуждение в "Смысле любви" – раскрывается Всеволодом Соловьевым на примере отношений его героя к Зине Каменевой, но это уже выходит из пределов нашей темы.
Конечно, в самой теории Владимира Соловьева ("гениальной теории Эроса" – по словам К.Мочульского[117]) есть немало парадоксального и противоречивого. Нам представляется, что отвержение христианской семьи и есть главный момент предполагаемого нами внутреннего "спора" братьев Соловьевых. Всеволод Соловьев приводит своего героя к отказу от этого ложного, по его мнению, убеждения.
В романе Захарьеву-Овинову противопоставляется его сверстник и двоюродный брат, сын священника, который сам становится сельским батюшкой – отец Николай. Это – положительный идеал Всеволода Соловьева, который, по словам биографа, "был совсем из другого материала, чем его отец и братья. Может быть только он воспринимал русское православие в его восточной стихии, с "царем-батюшкой", с полной пассивностью, смирением, сознанием коренной порчи человеческой природы, бессилия личности перед судьбой и надеждой на милосердие Божие"[118]. Приведенная характеристика и относится скорее всего, именно к герою романов Всеволода Соловьева "Волхвы" и "Великий Розенкрейцер" – отцу Николаю (образ этот чрезвычайно понравился отцу Иоанну Кронштадскому). Сам писатель, возможно хотел походить на него, но не более того.
Противопоставление двух героев и составляет одну из главных сюжетных линий романа и как бы предопределяет духовную эволюцию Захарьева-Овинова.
Вот любопытный фрагмент: "Странное дело, глаза священника поражали своим сходством с глазами Захарьева-Овинова: в них была такая же сила, такая же власть; от их взгляда точно так же могло стать жутко. Но была между ними и громадная разница: глаза Великого Розенкрейцера в конце концов подавляли, принижали; глаза священника, если долго смотреть на них, умиротворяли, утешали..." (II,216).
Несомненная мистическая сила Великого Розенкрейцера – Захарьева-Овинова – раскрывается в его состязании с Великим Коптом – графом Калиостро. И, однако, он вынужден уступить отцу Николаю – в его любви и вере.
Основа могущества великих учителей – розенкрейцеров – в страшной концентрации воли. В книге приводится одно из "правил" Гермеса Тота: "Свет есть электрический огонь, предоставленный природой в распоряжение "воли"; он просвещает и озаряет тех, кто умеет владеть им, и поражает, подобно молнии тех, кто им злоупотребляет" (III, 229). Об этом говорит – при церемонии посвящения героя в мистическое братство – носитель Креста-Розы, учитель Захарьева-Овинова: "Царство Мира принадлежит царству Света, а царство Света – престол Воли" (II, 201).
Однако, в результате жизненных испытаний и под влиянием встречи с отцом Николаем, наш Великий Розенкрейцер приводится автором романа к убеждению, что свет – ничто без тепла. На последнем собрании братства он говорит пораженным Великим Учителям: "Мы несем с собою свет, но тепла не несем, какие же мы учителя и в чем значение нашего братства?" (II, 146). (Заметим в скобках, что как эта, так и многие другие детали приводят на память роман Германа Гессе "Игра в бисер", написанный много позже и с совершенно иных позиций).
Всеволод Соловьев заставляет своего героя произнести следующее признание перед лицом своих могущественных собратьев: "Наше великое братство было заблуждением. Такое братство может быть только там, где воздвигнут храм истинного счастия, озаренный светом и теплом... Пока мы не научились согласовать свет с теплом и не нашли счастья – мы не принадлежим к высшему, всемирному обществу розенкрейцеров" (II, 148, 149).
Извечная тема русской классической литературы, проведенная на этот раз Всеволодом Соловьевым на "мистическом" материале, завершается характерно русским же выводом: "Любовь выше знания,
– говорит себе внутренне Великий Розенкрейцер – сердце выше разума. Кто свел разум в сердце и поселил его в нем, тот достиг счастья, тот проникается любовью. А знание? Знание приходит, неизбежно приходит, когда разум сведен в сердце..." (II, 199).
Если догадка наша правильна, и Всеволод Соловьев в своих романах внутренне полемизировал со своим братом, приходится признать, что он не сумел понять его до конца. Ибо проблема любви и знания, разума и сердца также определяла всю жизнь великого философа-христианина Владимира Соловьева, умершего со словами: "Трудна работа Господня".
ЕВГЕНИЙ ВЕРТЛИБ
О природе символа у Андрея Белого и Вячеслава Иванова
Символ представляет собой одно из основных понятий, своего рода эталон в символистской эстетике, вследствие чего это понятие сосредоточило в себе самые важные мировоззренческие и творческие проблемы символизма. Символ оказался носителем заряда большой содержательной силы как в творчестве, так и в теоретических статьях писателей-символистов.
В России о природе символа много размышляли два крупнейших представителя "младшего" поколения русских символистов – А. Белый и Вяч. Иванов. Через призму их концепций символа особенно четко просматриваются, с одной стороны, сходство исходных установок обоих поэтов-исследователей философии Вл. Соловьева, с другой, трудно вообразимая в рамках художественного течения, и, в то же время, показательная и неслучайная полярность их жизненных и творческих позиций.
Однако линии расхождения выявились не сразу, в самом начале века они только наметились. Гораздо яснее обнаружилась общность их взглядов. Почвой для символических концепций А. Белого и Вяч. Иванова стала эстетика Соловьева, целью которой было обосновать формулу Достоевского "Красота спасет мир" и представить миссию искусства в "теургии" – религиозно-нравственном пересоздании человечества, в осуществлении "нового неба" и "новой земли". Как писал С. Булгаков, символизм был больше, чем философское учение, это – целое жизнеощущение, опыт.
Явно ориентируясь на "соловьевство", А. Белый считал, что смысл творчества – в создании не прекрасных форм, а прекрасной жизни человека. "Мир искусства есть начало сотворения нового мира в мире бытия". [119]
Вяч. Иванов в своих статьях вторил Белому: символизм – искусство действенное и, в конечном счете, является жизнетворчеством, назначение поэта – быть "религиозным устроителем жизни, истолкователем и укрепителем божественной связи сущего, теургом". [120] С этой формулой перекликается стихотворное пророчество Иванова о художнике:
Взгрустит кумиротворец – гений Все глину мять да мрамор сечь, И в облик лучших воплощений Возмнит свой замысел облечь, И человека он возжаждет.
Многое можно увидеть за этими призывами расширить границы культуры, подчинить ее внеположным ей целям и задачам, вырваться к творчеству жизни: тут несомненно сказывается и извечный русский максимализм, и традиционное сомнение в оправданности художественного творчества, и исторически ответственный момент предстояния перед ощутимо надвигавшимися переменами, и в то же время неподготовленность, неуверенность, – частые, экзальтированные, взахлеб разговоры о живой жизни как раз и выдавали говоривших как своего рода чужестранцев в ней.
Для Белого и Иванова смысл культуры был явлен за пределами культуры, символизм был выведен из рамок литературной школы и рассматривался как "единственный метод практического осуществления человеческого идеала"[121].
При этом художественному символу отводилась особенно важная роль, ибо теоретики символизма понимали символ как реальность такого типа, для которой, как и для символического искусства, необходимо выхождение за свои пределы, направленность на другое.
Так, Вяч. Иванов в статьях "Копье Афины", "Поэт и Чернь" и других не уставал говорить о символе как о "знамени", которое "наиболее полно и образно раскрывается в соответствующем мифе". [122] Однако по его мнению, современная индивидуалистическая эпоха, "эпоха становления", мифа не знает и знать не может: "Миф в полном смысле слова – лишь результат коллективного или соборного сознания". Поэтому символ нельзя раскрыть, он представляет собой нечто "неизглаголемое", является только намеком. Символу Вяч. Иванов придает огромное значение. Ведь миф утерян Чернью и еще не найден Поэтом. Следовательно, остается лишь символ, от природы сверхиндивидуальный, имеющий мифологическую основу.
Итак, по Иванову, единственный путь, способный вывести современного человека из трагического состояния одиночества – это путь памяти. Путь вперед – это путь к истокам. Блок чутко заметил: "...он всегда отражал прошедшее как грядущее, воспоминание как обетование" (5, 10).
Символы становятся вехами на спасительном пути памяти. Это, по определению Вяч. Иванова, "новые старые слова. Они были искони заложены народом в душу его певцов как некие изначальные формы и категории, в которых единственно могло вместиться всякое истинное прозрение". [123]
Но необходимо еще.раз подчеркнуть, что в теории Вяч. Иванова всякий эстетический символ и абсолютно необходим, и в то же время абсолютно несамодостаточен – он оказывается добровольным слугой символа "Вселенского единомыслия", "универсального единства", коррелятами которого в статьях Иванова являются, на первый взгляд, странно соседствующие соловьевский образ Вселенской церкви и трактуемый в ницшеанской традиции образ Диониса, противостоящий Аполлону, гению principii individuationis (начала индивидy-ации).
А. Белый также располагает эстетический символ чуть ли не у подножия возведенной им (под влиянием марбургских учителей) пирамиды познаний и творчеств и подчиняет его окончательному Единому Символу, отождествляемому с целью человечества. Наиболее приближенными к Единому Символу, "бездонно мировыми символами" Белый считал отношение Христа к Церкви в религиозной системе и соответственно Жениха к Невесте в системе символов искусства (в последнем случае Белый давал литературно-историческое определение эстетического символа – ориентировал современного ему читателя на правильное восприятие "Прекрасной Дамы" Блока, собственных "зоревых" стихотворений из "Золота в лазури"). [124]
Таким образом, как Вяч. Иванов, А. Белый считал, что окончательное содержание, т.е. второй, эзотерический план художественного символа следует искать вне эстетической сферы. В статье 1907 г. "Смысл искусства" он писал: "...B эстетике обнаруживается сверхэстетический критерий; искусство становится не столько искусством, сколько творческим, раскрытием и преобразованием форм жизни". [125]
По сути дела, А. Белый и Вяч. Иванов чутко слышали двойственную природу символа, центробежность содержащихся в нем энергий. Символ ценен только тем, что он не самоценен, т.е. важнейшим его свойством является стремление вырваться за пределы художественной образности как автономно-созерцательной сферы, и вообще, нельзя говорить о чем-либо как о символе, если оно указывает только на самое себя и не относится к чему-либо другому.
К несомненным заслугам Иванова и Белого в разработке теориисимвола относится и то, что они были первыми, кто открыл его внутреннюю подвижность. Символ сам по себе существовать не может – в рамках художественного произведения необходима связь соподчиненных, взаимопроникающих, взаимоопределяющих символических образов.
Современная немецкая исследовательница творчества Иванова Карин Чопль характеризует это явление так: "В зависимости от смысловой связи, в которую включается комплекс значений символа, на первый план выступает та или иная сторона его значения. Смысловая структура поэтической картины мира ("миф") и отдельные символы взаимно проясняются. Внутри мифа каждый символ получает свой смысл, и смысл целого развивается из отдельных символов и их взаимных отношений". [126]
"Миф", а позже forma formans в теории Вяч. Иванова или "внутренний эффект", музыкальный прототип" в статьях А. Белого – это тот самый "магический кристалл", о котором писал Пушкин, т.е. первообраз-замысел, эталон, которым руководствуется художник в создании произведения. Первообраз является формообразующим регулятивным принципом, он намечает русло, по которому направляется процесс символизации, то есть создания той связи "видовых символов", без которых невозможен символ "родовой" – завершенное художественное произведение, forma formata.
Символическое произведение в таком понимании оказывается пульсирующим, внутренне подвижным, живым, и символ представляет собой нечто органическое: "Символ имеет душу и внутреннее развитие, он живет и перерождается", – писал Вяч. Иванов. [127]
В настойчивом противопоставлении многозначности символа неподвижной мертвенности понятия, рассудочной прямолинейности знака, русские символисты следовали традициям немецких романтиков (хотя основоположниками такого взгляда на символ были неоплатоники). Подобно романтикам, Белый и Иванов мистически трактовали внутренний план произведений и, подобно им, рассматривали символы как место встречи мира нуменального с миром феноменальным.
В то же время в литературной теории немецких романтиков можно найти корни принципиальных разногласий двух главных теоретиков русского символизма. В "Философии искусства" Шеллинг отметил, что в художественном творчестве существуют две возможности изображения единства абсолютного и особенного – либо представить это единство заложенным в основе природы, либо всецело принадлежащим миру свободы. В первом случае конечное и есть одновременно бесконечное (т.е. для Шеллинга является символом) и потому самоценно, во втором – конечное имеет значение лишь в том смысле, что указывает на бесконечное (это – аллегория у Шеллинга и символ у Гегеля). "Там господство ограничения, конечного, здесь – бесконечности. Точно так же: там – быть, здесь – становиться... Там господствует образцовое, здесь – оригинальность..."[128]
Как нам кажется, Шеллинг очень точно уловил две тенденции, наметившиеся в йенской и гейдельбергской школах современного ему романтизма. Действительно, с одной стороны, (шеллинговское "там") для поздних романтиков характерно утверждение высочайшей нравственности в признании границ, назначенных творческой личности, а также приверженность принципам всеобщности, мысль о внутренней изоморфности искусства и органической жизни, оправдание материальной стороны художественного образа; с другой стороны, ("здесь") – у йенских романтиков творческая фантазия наделяется абсолютными полномочиями, романтическая ирония стремится к "победе над материалом", к его преодолению в игре авторского "я".
В романтизме эти тенденции еще только наметились. Но в XX веке они стали осознанными и определенными, и если обозначить их как "полюс добровольного подчинения" и полюс "свободы", мы условно и в самых общих чертах будем иметь представление об основном пункте противоречий в философско-эстетических концепциях Белого и Иванова. Позиция Вяч. Иванова тяготеет к "полюсу необходимости", он наследник "положительного идеала" романтизма; позиция Белого ориентирована на "полюс свободы": он, как и большинство других символистов, миновав краткий период "тезы", взял на вооружение мятежное "нет" романтиков в его своеобразном сочетании с эсхатологическим настроем начала века: "Творчество мое – бомба, которую я бросаю, жизнь, вне меня лежащая, – бомба, брошенная в меня; удар бомбы о бомбу – брызги осколков"[129].
Полярность позиций Белого и Вяч. Иванова особенно рельефно выявились в спорах о символе – казалось бы, сугубо теоретических – и даже не столько в спорах о внутренней, содержательной, сколько о внешней, "формальной" его стороне.
Оба они признавали, что эстетический символ представляет собой некую триаду "ABC", где "А" – содержание символа, "В" – материал ("образ видимости", по выражению Белого; в данном случае используется его терминология), а "С" – непосредственно символический образ, в котором содержание и "образ видимости" неразрывно связаны. Но при создании символа Вяч. Иванов призывал художника не только прозревать "сокровенную волю сущностей", обуздав собственную волю, но и не налагать эту волю даже на "поверхность вещей" ("образ видимости"). Для него, "реалистического символиста", как он сам себя определил в программной статье "Две стихии в современном символизме" (1908), феноменальное вмещает нуме-нальное. Поэтому он выдвигал принцип "верности вещам" не только в их сокровенной сущности, но и в эмпирической данности:
Не мни: мы в небе тая,
С землей разлучены –
Ведет тропа святая
В заоблачные сны.
Важнейший лозунг Вяч. Иванова – "от видимой реальности и через нее – к более реальной реальности тех же вещей – a realibus ad realiora". [130]
Тот символ, который отстаивал Вяч. Иванов, следуя чуткому охранительному к явленности Божественного инстинкту, неизбежно содержит в себе антиномию: вечное входит в единократное, бесконечное присутствует в границах конечного. [131]
Главное возражение Белого, с которого Иванов списал портрет "идеалистического символиста", было направлено против безволия ивановского "демиурга" с принципом "наименьшей насильственно-сти и наибольшей восприимчивости". Белый не желал рассматривать мир "видимости" как символическую действительность. Чтобы действительность стала символической, ее следует преобразовать и, в отличие от Иванова, преобразование ("метаморфозу") явлений "видимости" он считал главным условием символического творчества. Только измененный образ есть символ, точнее: "Символ есть образ, видоизмененный переживанием". [132]
Итак, "реалистический символист" верит в реальность воплощаемого, ознаменовывает вещи как символы и не вносит в свое ознаменование ничего субъективного – он берет на себя своего рода пророческую миссию: творить от лица Истины, подчиняясь ей.
"Идеалистический символист" посвятил себя изображению субъективных душевных переживаний, он чувствует себя хозяином истины, ее творцом.
Дата добавления: 2015-08-26; просмотров: 40 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
Современная онтология, натуральный строй и цветовая гамма 5 страница | | | Современная онтология, натуральный строй и цветовая гамма 7 страница |