Читайте также: |
|
Мне было бы ужасно интересно с ним поговорить. Потому что в этом походе все меня правильно любили, просто-таки боготворили, и все разговаривали очень почтительно, и все считали, что все мои дела — это образец благородства. Это совершенно нормально, обычно, дома было почти то же самое, если не считать отца с Иерархом — и я привык, так привык, что даже не представлял ничего другого. Даже если допустить, что кто-то и думал не совсем так — все равно он помалкивал и выглядел почтительно и любяще. Даже тот братец со своим ножом, которого четвертовали совершенно поделом — и он, в сущности, ничего особенного не сказал. Просто злость, обычная тупая злость. Доминик вел себя иначе. Он из своего дурацкого принципа, из этого якобы подвижничества, не желал ничего скрывать и, кажется, ничего не боялся, но, при этом, не пытался оскорблять меня только ради оскорблений. Я вдруг понял, что он совсем не глуп, несмотря на эту невозможную, нелепую, злую честность. И это бесило, цепляло, но занимало.
Короче говоря, я против воли все время о нем думал и потихоньку начинал чувствовать что-то вроде уважения.
Мы за целый день не встретили ровно никого. Только птицы — те, хищные, наверху, и мелкие, вроде куропаток, выпархивали из травы, прямо из-под копыт. Может, если бы ехать по дороге, то встретили бы и людей, но я хотел добраться до первого большого города так неожиданно, как только получится — поэтому проложил путь по карте Святого Фредерика, строго на юг.
По солнцу.
Я беспокоился, что карта составлена не очень точно, или — что все тут сильно изменилось за двести лет. Напрасно. Ближе к вечеру впереди перед нами на горизонте показались далекие горы. Сначала я, правда, подумал, что над горизонтом стоят низкие облака, синеватые, сизые — но чем дальше продвигались, тем было понятнее. Самые настоящие горы, просто мне не приходилось видеть такие раньше.
Святой Фредерик назвал их Горами Благословения. Если подойти поближе и ехать вдоль горной цепи, то в конце концов попадешь в Рубиновый Город, в этот проклятый Богом языческий кагал, где творятся всякие мерзости, но золотом только дороги не вымощены. Вот что мне пока было интереснее всего! Ни разу не выстрелить из пушки, пока не доберемся до места, а там уж показать поганым язычникам, как в нашем краю объезжают лошадей!
Кое-что я рассказал волкодавам. Они пришли в ажитацию; я обещал, что отдам им этот город денька на три, когда мы его возьмем — и они пускали слюни в рассуждении сокровищ и женщин. Но на женщин лично я уже особенно не рассчитывал: слишком уж тут дурные женщины. Просто удивительно, как вояки уже все забыли!
Впрочем, это же не их товарища девка заколола отравленным перстнем, и не к ним он ночью приволокся… Не хотел я об этом вспоминать, но как-то само пролезло; я стал думать о сокровищах, чтобы отвлечься, но отвлекся только относительно.
Вечер наступил, не торопясь, мягко и красиво. Закат загорелся во все небеса, Господь нас порадовал куполом своих чертогов — один в один позолоченный купол Храма Вседержителя у нас в столице. Золотой цвет переходил в алый, алый — в пурпурный, а пурпурный — в густую синеву; в синеве показался белесый месяц, но не такой, как у нас дома, а опрокинутый, как тонкая дуга. Стало свежо, и ветер доносил аромат подсохшей травы, земли, лошадей и медвяных здешних цветов.
Армия остановилась на ночлег в удобном месте; там из земли бил ключик и стекал в ложбинку, вроде овражка. Выставили часовых, спутали лошадей, привязали волов. Я проследил, чтобы рыженькую почистили, напоили и пустили пастись. Волкодавы принялись готовить ужин — запахло кашей с мясом и печеными на костре оладьями. Пока ставили походный шатер, я и бароны, которых я уже едва мог видеть без отвращения, поужинали жареными цыплятами, великолепным здешним белым хлебом, чуть подсохшим за день, но все равно хорошим, фруктами и нашим вином из корабельных запасов. Бенедикт ужинал со мной; где носило Доминика — понятия не имею. Он, быть может, постился.
Баронов я в шатер не позвал, отослал. Подумал, оставлять ли при своей особе Бенедикта, еще подумал — но он сказал: "Я за вас, ваше прекрасное высочество, денно и нощно молюсь", — и я, почему-то тут же решил его тоже отослать. Вот не знаю, почему. Велел ему устроиться где-нибудь поблизости, но не рядом, и приказал волкодаву из личной стражи найти мне Доминика.
Доминика долго разыскивали и, в конце концов, привели под конвоем; волкодав сказал, что идти он вовсе не рвался. В общем, не собирался хоть немного загладить все свои старые заскоки и выходки — но я, честно говоря, и не ждал особенно, что он раскается, а потому встретил его милостиво и сказал любезно:
— Будешь спать в моем шатре.
А Доминик усмехнулся хмуро и почти зло, дернул плечом, и спросил:
— Боишься мертвеца?
Боже Святый, как же с ним было тяжело! Я опять еле успел удержаться, чтобы не наподдавать ему хорошенько — лично — но вовремя сообразил, что особе королевской крови, вроде бы, не к лицу выходить из себя по любому поводу, и сказал снисходительно:
— Я, конечно, ничего не боюсь, просто хочу, чтобы ты помолился на ночь. Языческие земли, все-таки.
Доминик пожал плечами и сказал так равнодушно, что просто неприлично прозвучало:
— Ладно, помолюсь, — а потом вошел в шатер вслед за мной.
"Ладно" — не угодно ли?! Это он так согласился. Будто его, голодранца, каждый день приглашал помолиться наследный принц! Всего имущества, что балахон с веревкой вместо пояса, стоптанные башмаки, затрепанное Писание и медное Око со стекляшкой какой-то вместо зрачка — а вид такой, будто Иерарх его рукоположил в наставники и дал приход размером с графство!
— Ты специально ломаешься? — спрашиваю. — Цену себе набиваешь? Так просто скажи, сколько ты стоишь — тебе заплатят. Чего хочешь? Быть моим духовником? Придворным проповедником? Земли? Денег? Можешь просто сказать — без всех этих ужимок?
Он вздохнул и сел на ковер в стороне, чуть не спиной ко мне. Просто отвернулся, как от хама какого-то! И сказал куда-то в сторону, глухо:
— Да ничего мне не надо, а от тебя — тем более! Я в миру — герцог Дамиан Златолесский, от своих денег и земель отказался ради служения Господу, а ты мне твои предлагаешь… Ты слишком привык покупать, принц. Даром не дают?
От таких слов уже я как-то растерялся. Прямо не знал, что ему ответить. Было зверски неприятно, даже в жар кинуло — но все равно я не придумал, как его осадить, а сделал вид, что к его выпаду не прислушивался и вообще собираюсь ложиться. Тогда Доминик зажег свечу и стал читать "Мир и покой даруй в час закатный".
Темнело быстро, но от свечи было очень уютно. И спать, откровенно говоря, сильно хотелось. Глаза сами собой закрывались — я же накануне почти не спал толком, да еще и Доминик отчитывал вечерние молитвы вполголоса, монотонно. Убаюкал. Но только я начал дремать, как сквозь полусон почувствовал жуткую вонищу тухлятины.
Открываю глаза — здравствуйте! Давно не виделись!
— Смерть и ад! — говорю, уже раздраженно, конечно. — Доминик, это что, вообще, такое?!
И Доминик отозвался из угла, прервав молитву, так же равнодушно, просто-таки абсолютно безразлично:
— Ты что, сам не видишь? Мертвец. Жерар. И я тебя предупреждал.
Я сел. Сон как рукой сняло. Жерар стоял рядом с моей походной постелью.
Выглядел не очень. Ну совсем не очень. Жарко было — и он уже начал гнить, позеленел, глаза вытекли, кое-где кожа лопнула и что-то под ней копошилось. Вид — с души воротит. Но он смотрел на меня своими пустыми склизкими дырами и дергал губами, будто хочет что-то сказать — а сказать уже, кажется, не мог. Я опустил глаза, чтобы не смотреть ему в рожу — и увидел ноги. Еще хуже.
Эти уроды закопали его босым. И босые ступни были все в пыли, потрескались, и из трещин текло что-то отвратительное — то ли гной, то ли сукровица. Я вдруг догадался, что он весь этот день, невидимый, тащился за нашим обозом, шел на своих мертвых ногах — и от этого понимания стало нестерпимо тоскливо.
Доминик подошел поближе, присел рядом со мной и сказал Жерару, глядя ему в лицо:
— Бедный мертвец, что же мешает тебе уснуть? Тяжкие грехи? Тогда — прости тебя Господь, я их отпускаю, упокойся с миром, — и все это так тихо и нежно, будто этот сволочной мертвец при жизни был его приятелем, а не моим. — Несчастная душа, я вижу, что твое раскаяние искренне — и епитимья уже достаточна для тебя…
Тогда Жерар повернулся к нему, протянул руку — какие-то мелкие белые червячки копошились под ногтями — и снова задергал губами и лицом. Я бы сейчас что угодно отдал, чтобы его не видеть — а он указывал гнилым пальцем на дверь и то ли бурчал, то ли тихонько хрюкал, распространяя совершенно нестерпимый смрад.
Доминик повернулся ко мне.
— Принц, — сказал он хмуро, — мне кажется, он пытается тебя о чем-то предупредить. Знать бы, о чем!
Жерар два раза кивнул, и у него внутри что-то булькнуло, будто потроха уже сгнили в кашу. Я еле удержался, чтобы не блевануть на ковер не хуже Альфонса, даже привкус желчи почувствовал на языке — а Доминик встал и подал трупу руку!
Представляете, дамы и господа, он взял за руку эту тухлятину! Не изменившись в лице! И сказал нежно и печально:
— Упокойся с миром, Жерар, не мучай себя. Отпусти свою душу туда, где ей быть надлежит, отправляйся к престолу Господню — пусть он рассудит, чего ты достоин. Тут ты уже ничем не поможешь и ничего не изменишь. Да будет с тобой милость Божья, вернись в свою честную могилу!
Тогда Жерар кошмарными рывками, с хлюпаньем каким-то, подтянул руку Доминика к своему рту — видит Бог, я подумал, что сейчас он зубами вцепится, а он поцеловал! Измазал слизью и чем-то черным, которое у него изо рта текло — но совершенно правильно приложился, как сын духовный к руке монаха. А Доминик положил вторую руку ему на голову! На пыльные, слипшиеся волосы, на эту мертвую паклю! Благословляя!
У меня просто к горлу подкатило, я едва успел отвернуться и рот зажать. Прилег на ложе, лицом вниз, чтобы через подушку не очень воняло, еле-еле отдышался. Когда повернулся, Жерара уже не было, а Доминик вытер руку об балахон и раскрыл Писание. Как ни в чем не бывало!
— С ума сойти! — говорю. — Как ты можешь?!
Доминик посмотрел на меня — а физиономия у него была безнадежная. Жутко усталая и безнадежная. Мне на минутку даже жаль его сделалось. Вздохнул, как всхлипнул, и сказал:
— Кто тебе сказал, что я могу? Я тоже не могу. Но я много чего не могу — а приходится это делать. Прикажи проверить караулы и ложись спать. Кажется, Жерар больше не придет, сегодня, во всяком случае.
Я вышел из шатра распорядиться. Постоял немного, пока караульные перекликались. Ночь пахла сухой травой и медом, кузнечики трещали, дул ветер, прохладный и очень приятный. Совсем стемнело, только вокруг лагеря горели костры.
Меня перестало мутить, и я вернулся. В шатре запах Жерара выветрился мало-помалу. Доминик сидел у моей постели, читал — и поднял на меня глаза:
— Ложись спать, — сказал. — Скорее. Я не знаю, сколько у тебя выйдет проспать, так что ложись прямо сейчас.
Я даже пропустил мимо ушей, что он мной командует, как мальчишкой. Лег, послушался и все. Только спросил:
— Ты думаешь, ночью кто-нибудь нападет?
А Доминик ответил:
— Так думает Жерар. А святые отцы говорят, что преступившие границу долины смертной тени видят дальше, чем живые. Поэтому постарайся отдохнуть хоть немного.
Тогда я закрыл глаза и заснул почти сразу же. Просто-таки провалился в сон. И ничего не снилось.
Я проснулся от запаха языческого курения и розового масла — очень приятный запах.
Открыл глаза, увидел, что свеча в подсвечнике уже сгорела на две трети. Доминик положил открытое Писание на край ложа рядом с моим боком, облокотился на него, голову опустил на руки и дремал. А у входа стояла девка.
Язычница.
Сказать, что красивая, или, там, соблазнительная — ну, просто все равно, что совсем ничего не сказать! Всей одежонки на ней — только золотые и рубиновые побрякушки, сережки, цепочки, да еще косы еле прикрывали тело. Грудь в какой-то сбруйке из позолоченных ремешков, приподнята, но вся наружу. А на самом пикантном месте — кованый золотой треугольничек в виде цветка лилии. Ножки — длинные и полненькие. И все это вместе выглядело и пахло, как медовое пирожное.
Смотрела на меня — глазищи темные, влажные, громадные, улыбалась, облизывала губы — вся такая медовая, золотистая, атласная, как моя рыженькая лошадка, только человек, вся такая точеная, но мягкая — и как-то это с одного взгляда чувствовалось.
Мы с ней встретились глазами, и она, даром что не знала языка, легко мне показала, что имеет в виду. Одну ручку — ноготки вызолочены — положила на грудь, второй меня поманила. Легонечко…
Понимаете, дамы и господа, она мне показалась совершенно безопасной! Никаких таких ухмылок и ухваток, никакой изнанки. Настоящая языческая шлюха, покладистая до невозможности и многообещающая до невозможности. Честно говоря, в тот момент мне даже в голову не пришло подумать, откуда она взялась посреди лагеря.
Я хотел тихонько встать, чтобы к ней подойти, но стал подниматься и толкнул святую книгу. Доминик дернулся, проснулся, взглянул на меня, потом — на нее, и снова на меня — но глаза у него уже были по золотому червонцу. Дикие.
Он даже не крикнул — он выдохнул почти без звука:
— Антоний, не шевелись! — и вцепился в свое Око.
Я не на девку, а на Доминика смотрел в этот момент — и только увидел, как Око полыхнуло у него между пальцами и засияло, будто он каким-то чудом схватил огонь свечи, и этот огонь у него в кулаке все еще горит. Я успел сообразить, что это чудо Господь явил — и только тогда снова посмотрел на девицу.
Не знаю, как описать. Такое чувство, будто из меня все вытащили и набили теплой влажной ватой, и по этой вате от макушки до пят прошла горячая волна. И не вздохнуть.
Впервые в жизни у меня случился приступ настоящего ужаса, и ужас оказался не холодным, как обычно говорится, а горячим.
Это была мертвая девица, вот что! И не просто мертвая, а сгоревшая.
От нее остались только кости и обугленная дрянь вместо мяса, какие-то спекшиеся черно-красные ошметки. Из горелого торчали кости, белели на черном. Может, это тело и было соблазнительным при жизни, но сейчас оно выглядело кошмарно. А голова…
Черный череп. Совсем никакого лица, только обугленные кости, зубы белеют и две дыры на месте глаз. А в этих дырах светится красно-оранжевое, будто у нее мозги спеклись и тлеют, как непрогоревшая головня. Но она смотрела на меня этими слепыми огнями, вот что! Она смотрела на меня!
А я смотрел, как она открыла рот с таким сухим скрипом, как уголь трется об уголь, высунула оттуда длинное и черное и стала облизывать губы. Похрустывая. Я смотрел и шевельнуться не мог, как, знаете, куропатка иногда замирает, когда ее охотничий пес уже нанюхал и сделал стойку.
И вдруг я услышал, как Доминик говорит:
— Бедная душа, скажи, прав ли я? Жажда ли отмщения тебя привела? Или жажда слез над твоей могилой?
Она повернула свой череп к нему, проскрипела что-то совершенно невнятное — и запахло горелым мясом, невыносимо, как в том городишке. Тогда Доминик медленно встал с колен, загородил меня спиной и заговорил нараспев:
— Дей-а та аманейе ла-тиа Мистаенешь-Уну! Бедная душа, ты ошиблась миром! Вернись за Великую Серую Реку, за тебя отомстят живые, тебя оплачут живые! — а дальше снова какую-то языческую тарабарщину. И потом: — Светом Взора Божьего заклинаю тебя, умоляю: возвращайся в долину смертной тени, бедная душа!
Обгоревший труп чуточку попятился — а Доминик сделал шаг вперед. Око в его руке так светилось, что я видел мертвую во всех подробностях, как днем, а на ткани шатра каждую ниточку легко было различить. У меня как будто отлегло немного, я смог дышать, потому что видел, что труп к Доминику не подходит и на Свет Взора Божьего соваться не торопится. Но только я вздохнул, как вдруг услышал шорох сзади.
Обернулся — и увидел тлеющие дыры в обгорелом черепе! У меня за постелью, на ковре, на коленях, стоял еще один труп и тянул ко мне свои руки — белые кости в черном обугленном мясе, а из-за полога лезли еще и еще. Я схватил саблю и ремень с пистолетами, вскочил на ноги, прямо на ложе, и увидел, что мертвец стоит не на коленях, а на обугленных обрубках костей, и из-под полога ползут руки, оторвавшиеся от тела, черно-красные, и еще какая-то маленькая спекшаяся скрипящая тварь — может, сгоревший младенец!
Я уже хотел стрелять в ближайший труп, но Доминик схватил меня сзади за локоть:
— Не смей! — рявкнул. — Не вздумай, принц! — и вскочил на ложе ко мне, прямо в башмаках, весь в этом сиянии Божьего Взора, как святой на старинной миниатюре.
Я на один крохотный миг увидел Доминиково лицо — злое, но в мокрых полосках от слез. В следующий момент он обхватил меня левой рукой за плечо, вцепился в мою рубаху у ворота, в правой руке все тискал светящееся Око, а встал так, будто хотел загородить меня от мертвых.
А мертвяки тянули руки к постели, но, похоже, Чистый Свет их приостановил, потому что прикасаться они не прикасались. Я всем телом почувствовал, что Доминик — мой щит, может, единственный, кто по-настоящему может что-то сделать с этой дрянью. И я инстинктивно притянул его к себе.
Он был живой, вот что. И он был настоящий — в мире, где ничего настоящего больше не было. Честное слово, во всем мире все пропало; остались только пятачок света вокруг, обгорелые мертвецы и плечо Доминика. И время почти не шло. Мне казалось, что мертвых уже жутко много и становится все больше. Они шуршали, скрипели своими сгоревшими телами, как какие-то громадные насекомые, типа саранчи, тянулись, жгли меня слепыми глазищами, толпа мертвецов, которой конца и края не было — а Доминик то плел какие-то заклинания на здешнем бредовом языке, то молился, истово, просто душу выворачивал, то начинал уговаривать нежить:
— Бедные души, — говорил, всхлипывал, но говорил очень четко, — на ваши могилы не пролились слезы — возьмите мои! Да будет светел ваш путь, да примут вас за рекой добрые предки! Бедные души, ради Света Взора Божьего, откажитесь от мести, живые за вас отомстят! Господи, Отец Сущего, обрати на детей своих, живых и умерших, взор свой!
А круг все сужался, сужался — и время совсем остановилось. И я думал, что сейчас сойду с ума от этого запаха и от этих слепых голодных огней. Мне ужасно хотелось рубануть саблей по рукам, которые всего-то на четверть до меня не дотягивались, но я как-то чувствовал, что тут все и кончится — то чудо, которое их держит, сразу же прекратится, а они кинутся на нас. Ужасно глупо и нестерпимо жутко было стоять вот так и ждать непонятно чего.
В конце концов, спина затекла и ноги онемели, и мне уже начало казаться, что моя истоптанная постель — это такой невозможный островок в целом море черного сгоревшего мяса; вокруг все черепа, черепа, мне казалось, что я сам горю от их слепых глаз, и больно это до невозможности… грешники в преисподней такое чувствуют, наверное… или это тоже была нелепая фантазия, потому что боль чувствовалась, словно во сне — ненастоящая, но по-настоящему мучительная, как тоска.
Доминик меня отпустил — сразу стало холодно в том месте, откуда он убрал руку. Явственно холодно, будто на этом месте тут же мишень нарисовали. Я сказал:
— Ты что?
Он стряхнул вверх левый рукав балахона — рывком, не выпуская Око из правого кулака. И голое запястье протянул ко мне. Сказал:
— У тебя в руке сабля? Режь!
А мертвые замерли и уставились — так жадно, что я всем нутром почувствовал этот их ужасный голод.
— Как? — говорю. — Как же резать? Ты что!
Доминик на меня взглянул бешеными заплаканными глазами:
— Как? До крови! Как хочешь — но до крови! — и мертвецам пообещал, с какой-то исступленной страстью: — Вас бросили в землю, не утолив голода и жажды? Я вас напою, бедные души!
Мертвецы так ждали, что я ошалел от их ожидания и полоснул Доминика по руке, вскользь, вдоль — но лезвие было отменно заточено.
Кровь выступила тут же и полилась тяжелыми каплями. Доминик протянул руку вперед и позвал:
— Пейте и возвращайтесь. Да будет легок ваш путь! Да примут вас приветливо! Упокойтесь с миром — живые вас оплачут, живые за вас отомстят!
Я не помню, что было дальше. Все окуталось чем-то серым, густым — туманом или дымом — я почувствовал, что падаю, и падал ужасно долго, целую вечность.
А очнулся от… прах побери, больше от звука затрещины, чем от боли, хотя щека изрядно-таки горела.
Помотал головой, подождал минутку — сообразил: сижу на постели, грязной, истоптанной, в золе, угольях, кровище. Сабля и пистолеты валяются рядом. А напротив — Доминик, на коленях в той же грязюке, стягивает свой порез моим носовым платком: один угол платка держит рукой, второй — зубами. Поднял глаза на меня от своей раны — резанул взглядом, как бритвой.
Тут до меня дошло…
— Ты! — говорю. — Ты что, ударил меня, тварь ты ничтожная?
Больше удивился, чем разозлился. Просто представить себе не мог, что такое вообще возможно — какой-то там монах или вообще кто бы то ни было отвешивает мне оплеуху. Как провинившемуся лакею! Меня это до глубины души потрясло, до ступора. И уж я всяко не ждал, что это может случиться еще раз. А Доминик прищурился, закусил губу и врезал снова — по другой щеке, прежде, чем я совсем опомнился и успел уклониться.
Я на него заорал:
— Ты что, совсем ополоумел?!
А он ответил тихо, процедил сквозь зубы:
— Понравилось, принц? Клянусь Господом, не знаю, не знаю, понятия не имею, зачем спасал твою поганую жизнь, твою, принц, ничтожную жизнь, грязную, грешную, жалкую… Они же за твоей кровью приходили, Антоний. Им твоя кровь была нужна, чтобы успокоиться — и они имели на нее право, понимаешь?! Имели право! Потому что это ты их убил!
— Ты что? — говорю, но уже тихо.
Доминик сел на постели, обхватил себя руками и начал плакать. Навзрыд. Я сел рядом, заглянул ему в лицо. Я как-то разом остыл. Меня всегда жутко раздражали хнычущие парни… но он плакал не от страха, и не от боли, и не от… я не знаю… Он вправду их оплакивал, вот что. Язычников. Мне стало жутко и ужасно захотелось, чтобы он перестал, захотелось… не знаю, дотронуться до него захотелось… пожалеть… но он отворачивался в сторону.
— Прости мне Господи, — шептал он, всхлипывал и шептал, — как я тебя ненавижу, принц! Ты за свою жизнь хоть однажды, хоть кому-то сделал добро? Хоть крохотное? Ты хоть одну душу любил? Хоть какую-то живую тварь любил, а, принц?
Я растерялся, и щеки у меня ужасно горели. Огнем. Вообще было адски жарко.
— Лошадь, — говорю. — Собак люблю… у меня дома пойнтер остался, Булька, она очень славная, — сначала сказал это, а потом сообразил, что несу чудовищную чушь.
Но Доминик перестал плакать, вытер лицо рукавом и посмотрел на меня. А я почему-то увидел, будто до сих пор я его не видел, или видел как-то иначе, что он худющий и совершенно замученный, что у него со скулы синяк никак не сойдет, и под глазами черные пятна, и сами глаза ввалились, а нос заострился. И по этому поводу я подумал, что Доминик вчера вечером, кажется, так и не ел. А позавчера… позавчера его продержали взаперти целый день — и я не помню, приказывал я дать ему пожрать или нет.
Было ужасно тяжело ворочать языком, но я спросил:
— Доминик, ты хочешь поесть?
Он не то, чтобы усмехнулся, но двинул уголком рта:
— Я очень давно хочу есть. Я уже не помню, когда я ел, как все люди. Тебя это занимает?
Оттого, что он это сказал, мне стало отчаянно плохо. Не могу описать, как — просто плохо. Я первый раз за всю жизнь, наверное, ужасно захотел все это как-нибудь переиграть. Я захотел, чтобы мы оказались в нашем порту, когда корабли еще только собирались отплывать. Или нет — чтобы мы оказались в столичном дворце, когда Доминик привез письмо Иерарха. Но чтобы я каким-нибудь образом знал обо всем, что потом случится — чтобы все сделать иначе.
Я поискал глазами остатки ужина — страшно надеялся, что их не забрали, и их не забрали, слава Богу. Корзина еще стояла на походном поставце около койки — и в ней лежала пара хлебцев, здешних, круглых и плоских, куриная нога и несколько персиков. А в кувшине, кажется, осталось вино.
— Там, в корзине, есть еда, — сказал я. Старался, чтобы прозвучало очень милостиво.
Доминик посмотрел на меня насмешливо, вот Богом клянусь — насмешливо. И уничтожающе:
— В самом деле? Как занятно…
Он даже не пошевелился. Я подумал, что он ужасно устал, почти смертельно. Я встал, взял корзину и кувшин и принес на постель. Поставил перед ним. Доминик посмотрел на корзину, будто не мог понять, что это такое.
— Послушай, — сказал я, а сам удивлялся, как трудно выговариваются слова, — поешь?
Он взглянул на меня внимательно и оценивающе, вытер ладони об подол балахона, вытащил из корзины хлеб и откусил. Я сел рядом и стал смотреть, как он ест — и от этого зрелища было не оторваться. Чудно, дамы и господа?
Доминик так сглотнул, что я ему подвинул кувшин. Он заглянул внутрь, отставил в сторону и сказал:
— Не буду пить. Мне нельзя. Я не могу молиться пьяный. Принеси воды.
И я пошел за водой, как паж, которого послали с поручением. Это было даже не унизительно, просто жутко непривычно и непонятно. Дело в том, что я сам хотел, чтобы Доминик напился. Я подумал, что у шатра бьет этот родничок, и что я наберу там свежей воды во флягу.
Я вышел из шатра. Стояла тихая ночь, будто никаких мертвецов и не было. Небо на востоке уже понемногу светлело, и костры все горели; я услышал, как лошади топчутся и фыркают, как часовые звякают оружием и амуницией — и подумал, что сгоревшие мне почудились. Морок. Просто морок.
У родника стоял часовой, немного видный в потемках; он отсалютовал саблей. Я набрал воды и пошел назад, как во сне. Уже у самого шатра споткнулся об мягкое.
Месяц стоял узенький, но яркий, даже вдалеке от костра кое-что отчетливо виделось. Этим мягким был труп брата Бенедикта, вот что. Золотое Око Божье, с сапфиром в зрачке, трижды благословленное, древнее, поблескивало в лунном свете, а лежало оно в сплошной рваной ране. Моему духовнику кадык вырвали и еще, кажется, из груди вырывали клочья плоти вместе с лоскутьями балахона, щеки выгрызли — так что лицо выглядело освежеванным черепом. Белые ребра торчали вверх, как разделанные свиные ребра в лавке — наверное, сердце тоже вырвали. Но крови на траве не было ни капли, а мясо Бенедикта оказалось чистеньким, тоже похоже на свинину или телятину у прилежного мясника. Может, его языками вылизывали? Или — чем? Но все это было сделано так тихо, что часовой в десяти, ну пусть двенадцати шагах ничего не услышал.
А ведь Бенедикт должен был орать во всю глотку, подумал я. Или он не мог? Как я не мог, когда они отовсюду лезли… Вот же мука, когда хочешь выть от ужаса и от боли — и не можешь…
Это меня сильно зацепило, но как-то странно. Бенедикт был старше Доминика, опытнее; у него Око имелось старинной, чистой работы, драгоценное, а на молитвеннике — охранные знаки от выходцев с того света. Но его ужасно тихо убили те самые мертвецы, которые приходили за мной.
А я так хотел избавиться от Доминика, а Бенедикта оставить при себе…
Я не стал поднимать тревогу. Переступил через труп и пошел дальше. Принес в шатер воды. Доминик ждал; взял у меня флягу и отпил, наверное, сразу половину, жадно, выплеснув несколько капель себе на грудь. Глаза у него немного прояснились.
— Там Бенедикт мертвый, — сказал я.
— Да? — отозвался Доминик рассеянно. — Надо было этого ждать…
— Ты меня спас, — сказал я, сам прислушиваясь к своим словам. — Я тебе обязан. Правда. Что ты хочешь?
Доминик опустил флягу, которую поднес, было, снова к губам:
— Да ничего я от тебя не хочу, Антоний! — сказал он раздраженно. — Я вообще не знаю, почему стал молиться за тебя! Может быть, только потому, что не могу позволить убить кого-нибудь, если есть силы этому помешать! Ясно?
Он совершенно зря злился — я вовсе не собирался платить ему за услуги, как лакею. Я сказал "обязан" чисто фигурально. Имел в виду долг чести… и даже дружбы, если вообще возможно человеку светскому дружить с монахом. Доминик упорно не хотел слушать и верить тоже не хотел, но мне все рано надо было донести, как я благоволю к нему. Мне показалось, что говорить бесполезно: он мог сказать в ответ еще что-нибудь в своем роде — наотмашь… и тогда я его обнял. Я в жизни так не нежничал со своими фаворитами. Любой барон, увидев, издох бы от зависти; подозреваю, что даже Альфонс со Стивеном бы стали подличать, кто во что горазд, чтобы добиться настолько абсолютной милости.
У Доминика были тонкие кости, как у мальчишки; я сквозь ткань балахона почувствовал, какой он худющий — но так и не понял, где в нем хранится эта странная сила, которой боится нечисть. Я уже собирался очень торжественно сказать, что он мне дорог с сегодняшней ночи, что я понял, в чем его ценность, и намерен навсегда запомнить его заслуги, но Доминик вдруг оттолкнул меня, да так, что я чуть не сел на пол от неожиданности.
— Ты что? — сказал я. — Я же хотел… — но Доминик перебил, зло, как всегда:
— Мне больно, когда меня так тискают! Ты понимаешь, что кому-то может быть больно? На мне, твоими трудами принц, не так уж много целой кожи! Так что сделай мне такую любезность — держи свое благоволение и прочие королевские милости при себе!
Дата добавления: 2015-08-10; просмотров: 32 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
Далин Максим Андреевич Корона, Огонь и Медные Крылья 16 страница | | | Далин Максим Андреевич Корона, Огонь и Медные Крылья 18 страница |