Читайте также:
|
|
III
Приступаем к третьей статье, о которой мы хотели говорить. Г. Белинский в своей литературной деятельности составляет совершенную противоположность г. Никитенке. Он почти никогда не является самим собою и редко пишет по свободному внушению. Вовсе не чуждый эстетического чувства (чему доказательством служат особенно прежние статьи его), он как будто пренебрегает им и, обладая собственным капиталом, постоянно живет в долг. С тех пор, как он явился на поприще критики, он был всегда под влиянием чужой мысли. Несчастная восприимчивость, способность понимать легко и поверхностно, отрекаться скоро и решительно от вчерашнего образа мыслей, увлекаться новизною и доводить ее до крайностей, держала его в какой-то постоянной тревоге, которая, наконец, обратилась в нормальное состояние и помешала развитию его способностей. Конечно, заимствование само по себе не только безвредно, даже необходимо; беда в том, что заимствованная мысль, как бы искренно и страстно он ни предавался ей, все-таки остается для него чужою: он не успевает претворить ее в свое достояние, усвоить себе глубоко, и, к несчастью, усваивает настолько, что не имеет надобности мыслить самостоятельно.
Этим объясняется необыкновенная легкость, с которою он меняет свои точки зрения и меняет бесплодно для самого себя, потому что причина перемен не в нем, а вне его. Этим же объясняется его исключительность и отсутствие терпимости к противоположным мнениям; ибо кто принимает мысль на веру, легко и без борьбы, тот думает так же легко навязать ее другим и редко признает в них разумность сопротивления, которого не находил в себе. Наконец, в этой же способности увлекаться чужим заключается объяснение его необыкновенной плодовитости. Собственный запас убеждений вырабатывается медленно; но когда этот запас берется уже подготовленный другими, в нем никогда не может быть недостатка. Разумеется, при такого рода деятельности талант писателя не может возрастать.
В статье г. Белинского, помещенной в 1 № «Современника», говорится о многом: в ней повторяются вариации на старую тему об отношении русской литературы к обществу, о непрерывном законе ее развития при внешней бессвязности ее явлений; тут же, мимоходом, решаются некоторые из труднейших философических вопросов, например: об отношении случайности к необходимости, о значении личности и национальности и т.д.; но, по всему видно, что любимая тема г. Белинского в настоящую минуту есть восхваление новой литературной школы, для которой петербургские журналы придумали название натуральной. В этой же статье помещена характеристика направления славянофилов или староверов, писанная с претензиею на беспристрастие, которая делает честь ее автору.
Начнем с натурализма. Петербургские журналы подняли знамя и провозгласили явление новой литературной школы, по их мнению, совершенно самостоятельной. Они выводят ее из всего прошедшего развития нашей литературы и видят в ней ответ на современные потребности нашего общества. Происхождение натурализма, кажется, объясняется гораздо проще; нет нужды придумывать для него родословной, когда на нем лежат ясные признаки тех влияний, которым он обязан своим существованием.
Материал дан Гоголем, или лучше, взят у него: это пошлая сторона нашей действительности. Гоголь первый дерзнул ввести изображение пошлого в область художества. На то нужен был его гений. В этот глухой, бесцветный мир, без грома и без потрясений, неподвижный и ровный, как бездонное болото, медленно и безвозвратно втягивающее в себя все живое и свежее, в этот мир высоко поэтический самым отсутствием всего идеального, он первый опустился как рудокоп, почуявший под землею еще не тронутую силу. С его стороны это было не одно счастливое внушение художественного инстинкта, но сознательный подвиг целой жизни, выражение личной потребности внутреннего очищения. Под изображением действительности поразительно-истинным скрывалась душевная, скорбная исповедь. От этого произошла односторонность содержания его последних произведений, которых, однако, нельзя назвать односторонними именно потому, что вместе с содержанием художник передает свою мысль, свое побуждение. Оно так необходимо для полноты впечатления, так нераздельно с художественным достоинством его произведений, что литературный подвиг Гоголя только в этом смысле и мог совершиться. Ни страсть к наблюдениям, ни благородное негодование на пороки и вообще никакое побуждение, как бы с виду оно ни было бескорыстно, но допускающее в душе художника чувство личного превосходства, не дало бы на него ни права, ни сил. Нужно было породниться душою с тою жизнью и с теми людьми, от которых отворачиваются с презрением, нужно было почувствовать в себе самом их слабости, пороки и пошлость, чтобы в них же почувствовать присутствие человеческого; и только это одно могло дать право на обличение. Кто с этим не согласен или кто иначе понимает внутренний смысл произведений Гоголя, с тем мы не можем спорить, — это один из тех вопросов, которые решаются без апелляции в глубине сознания. Натуральная школа переняла у Гоголя только его односторонность, то есть взяла у него одно содержание. Она даже не прибавила к нему ни лепты: Гоголь изобразил пошлое в жизни чиновников и помещиков, натуральная школа осталась при тех же чиновниках и помещиках. Заимствование содержания, способа изображения, стиля до такой степени очевидно, что его не нужно и доказывать. Нет такого приема, такой фразы, свойственной Гоголю, под которую бы нельзя было подвести тысячи подделок. Вот хоть один пример. Гоголь подметил обыкновение лиц, живущих в тесном кругу, в мелочных и однообразных заботах, определять людей знакомых и незнакомых по случайным признакам, например, по бородавке на носу, по цвету жилета и т. п. Кто не встречал того же самого приема в десятках повестей, украшавших в последних годах петербургские журналы? Мы не хотим этим сказать, что натуральная школа переняла личную манеру Гоголя, но что подражание распространено даже на манеру. Итак, вот откуда взят материал.
Направление заимствовано у новейшей французской литературы — это карикатура и клевета на действительность, понятая как исправительное средство. В то самое время, когда во Франции социальные вопросы выдвинулись на первый план, оставив за собою интересы политические, изящная литература, недавно предъявлявшая громкие притязания под знаменем романтизма, потеряла всякую самостоятельность. Участие к искусству охладело; теперь новое произведение обращает на себя внимание и оценивается не по художественному его достоинству, а по тому, насколько оно подвигает тот или другой общественный вопрос и чего можно ожидать от предлагаемого разрешения: пользы или вреда. Сожалеть об этом незачем уже потому, что во Франции, несмотря на претензии романтизма, искусство, на самом деле, никогда не было и вряд ли когда-либо будет самостоятельно. Изящная литература поступила на службу социальных школ. На долю ее досталось быть вечно настороже современных движений, ловить в них доказательства в пользу одного учения, опровержения против другого и облекать доводы и возражения в заманчивые и ужасающие образы. Таким образом, она, как ловкий приказчик, подделываясь под вкус публики и соблазняя ее яркими вывесками, заманивает к себе в лавку толпу покупателей, отбивает их от соседнего продавца и помогает своему господину сбывать товар, — иными словами: вербовать последователей. Приняв это направление, изящная литература, разумеется, должна была сделаться одностороннею. Вместо того, чтобы изображать предметы в их истине, как они есть, она стала изображать их так, как выгоднее для ее цели. Это не грех. Адвокат обвинителя принимает на себя обязанность своего звания — поддерживать обвинение во что бы ни стало; адвокат обвиненного, наоборот, умышленно клонит обстоятельства дела к оправданию своего клиента. Грех заключается только в том, что повествователь хитрит, выдавая себя за повествователя, а не за адвоката, и что художественная форма в этом случае нечто вроде подкупа. Возникнув среди споров и под их влиянием, изящная литература должна была отказаться от спокойного созерцания жизни (которое, заметим мимоходом, вовсе не тождественно с равнодушием) и принять в себя как основное двигательное начало одушевление страсти, как цель — возбуждение страсти. В этом главная ее вина, ибо страсть оскверняет все то, во что ее вмешивают; зло, уничтоженное по внушению страсти, переживает себя и укрывается с правом воскреснуть в том самом побуждении, которое его сокрушило; дело само по себе доброе, но задуманное и совершенное под ее влиянием уже тем самым принимает в себя начало порчи, которое неминуемо отзовется в его последствиях. Наконец, новейшая литература поневоле отступилась от слишком докучливой добросовестности. Почему, например, не рассказать подробно об одних преступлениях такого-то человека, умолчав или упомянув слегка о его добрых делах? — ведь этот человек, очевидно, вреден, и гибель его принесет пользу. Почему не преувеличить пагубных последствий такого-то учреждения? — ведь оно не должно оставаться. Почему не оклеветать мерзавца, не идеализировать честного человека, почему не очернить настоящего и не выставить в соблазнительном свете предполагаемой будущности? — ведь все это с доброю целью, а цель... Впрочем, новейшая литература ненавидит иезуитов и не имеет с ними ничего общего. Мы никак не хотим сказать, чтобы все исчисленные недостатки встречались в каждом из писателей, принадлежащих к новейшей школе французских повествователей, — ни даже, чтобы в ком-либо из них они преобладали над лучшими свойствами. Мы думаем, что литература не могла избегнуть их вследствие односторонности, в которую вовлек ее закон исторического развития Франции — через отрицание крайностей. Отстранив теперь все, что свойственно одной Франции и что не может повториться в иной земле, мы удержим общий характер направления, который отразился и в нашей литературе по той самой причине, по которой отражался в ней когда-то французский классицизм, а после него французский романтизм. Повторяем опять: это клевета на действительность, в смысле преувеличения темных ее сторон, допущенная для поощрения к совершенствованию, — стремление в основе своей благородное, похвальное, но сознанное ложно и потому бесплодное.
Несмотря на очевидную зависимость натурализма от французской литературы, он, разумеется, во многом не похож на нее. Во-первых, как сказали мы выше, содержание он имеет свое, национальное, разработанное Гоголем. У нас являются чиновники, помещики и мужики, а не капиталисты, иезуиты и адвокаты; темные стороны действительности, изображаемые в наших повестях как господствующие свойства лиц национальных, тоже принадлежат нам. Во Франции выставляется: бедность, доводящая до разврата и отчаяния, благопристойная жестокость привилегированных богачей, предательство и подкупы в сфере политики, внутренняя неправда формальной законности; у нас: беспечность, застой, лень, предрассудки, пошлость, невежество, пренебрежение к законности и т. д. У нас содержание ограниченнее и однообразнее, и не мудрено: французские писатели берут его прямо из жизни, а наши у одного Гоголя; они умеют видеть только то, что показал, описал и назвал по имени Гоголь. Быт чиновничий, кажется, уже почти исчерпан; теперь в моде быт провинциальный, деревенский и городской. Лица, в нем действующие, с точки зрения наших нравоописателей, подводятся под два разряда: бьющих и ругающих, битых и ругаемых; побои и брань составляют как бы общую основу, на которой бледными красками набрасывается слегка пошлый узор любовной интриги.
Лица, принадлежащие к первому разряду и действующие наступательно на второй класс, также дерутся между собою, хотя редко; но ругаются беспрерывно, особенно мужья с женами, впрочем, утонченнее, не так грубо, как в соприкосновении их с лицами второго разряда. В первом случае брань принимает характер поучения и наставления. При этом соблюдается, чтобы лицо, выводимое на сцену, в ту самую минуту, когда оно начинает браниться или заносить руку, непременно заговаривало о безнравственности нынешнего общества, о святой старине и о семейных обязанностях. Это производит особенно приятный эффект. К требованиям натуральной школы, строго соблюдаемым, принадлежит также отчетливое описание местности и одежды: форма мебели, пятна на стенах, прорехи на обоях должны быть подробно перечислены, как в образцовой инвентарной описи. Наконец, всякий раз, когда действующие лица садятся пить чай, или обедать, или ужинать, или ложатся спать, должно ставить о том читателя в известность, а также о числе выкуриваемых трубок. Таким образом достигается двойная цель: во-первых, одна половина действительности изображается в ее истине, во-вторых, причиняется огорчение и досада плаксивому романтику. Справедливость требует заметить, что теми же средствами достигается еще побочная цель, а именно: наводится нестерпимая скука на читателя; но это небольшая беда.
Второй разряд действующих лиц, то есть объекты побоев и брани, обыкновенно занимают второстепенное место, более как целая толпа, чем поодиночке. О них говорится слегка, потому что Гоголь до сих пор еще мало рассказал про них. Не менее того и они имеют свою определенную роль, которая состоит в зевании и в почесывании за затылком или за спиною. В разговоре же они обыкновенно развивают тему, пущенную в ход Селифаном: почему мужика не посечь, мужика посечь нужно...
Таковы главные элементы произведений натуральной школы. Заглавия обыкновенно берут самые простые, но как можно общèе, например: помещик, помещица, село, родственники и в этом роде. Разумеется, от этих форм есть много отступлений; но здесь дело идет об общих чертах, повторяющихся чаще других. Известно, что в натуральной школе особенно хвалят не того или другого писателя, не то или другое произведение, а именно то, что есть целая школа, что пишут много и все в одном роде. Отрицательное удобство этого рода заключается, во-первых, в том, что он не допускает глубоко постигнутых и резко отмеченных личностей; личностей в этом смысле мы вовсе не находим: это — все типы, то есть имена собственные с отчествами: Аграфена Петровна, Мавра Терентьевна, Антон Никифорович, и все с заплывшими глазами и отвислыми щеками. Второе достоинство то, что так как нет развития личных характеров, а интрига большею частью завязывается слабым узлом, то всякий рассказ можно на любом месте прервать и также тянуть до бесконечности. Само собою разумеется, что над всем этим должна парить незримая личность писателя, снисходящего до изображения пошлого с высокою целью пробудить сознание и спасительный ужас нравственного застоя. Он, по-видимому, равнодушно, даже как будто бы охотно опускается в этот жалкий круг. Но неужели вы лишены проницательности и не чувствуете, как глубоко уязвляет его душу соприкосновение с грубым и пошлым и какая потребна энергия, чтобы столько душевных мук затаить под мнимою беспечностью?
Другое различие между французскими и нашими повествователями заключается в том, что первые менее односторонни, чем вторые, по крайней мере, боятся впасть в односторонность. Эта боязнь совершенно чужда натуральной школе. Перебирая последние романы, изданные во Франции с притязанием на социальное значение, мы не находим ни одного, в котором бы выставлены были одни пороки и темные стороны общества. Напротив, везде в противоположность извергам, негодяям, плутам и ханжам, изображаются лица, принадлежащие к одним сословиям и занимающие в обществе одинаковое положение с первыми, но честные, благородные, щедрые и набожные. Говорят, что типы честных людей удаются хуже, чем типы негодяев; это отчасти справедливо; но еще справедливее то, что ни те, ни другие не имеют художественного достоинства, пишутся не с художественною целью, а потому должно судить о них не по выполнению, а по намерению. Намерение очевидно: это желание отличить злоупотребления от принципа, боязнь излишним общением наклепать на невинных и чрез это потерять доверие или даже возбудить негодование. Конечно, большею частью односторонность берет свое, и доброе намерение не выполняется; но все же оно видно, и это важно. Круг обвиненных широк, но оставляется место и для оправданных; те и другие заключаются в одной народной среде; в ней недуг, в ней же и врачевание, а не вне ее. На это нельзя не обратить внимания, потому что в этом выражается чувство уважения к своему народу, сознание его нравственного достоинства, ограничивающее антипатии писателей. Свободное ли это ограничение или вынужденное общественным мнением (второе было бы еще важнее), нам все равно; дело в том, что оно заставляет предполагать, что и в новейшей Франции есть много людей карамзинского периода, которыми не пренебрегают. Наши повествователи, как сказали мы, не изображают ни убийц, ни воров, ни предателей; они изображают людей гнусных и пошлых, но зато в той среде, которую они избрали в жертву своего юмора и благородного негодования, другого рода людей они не допускают; а эта среда обнимает не более ни менее как провинциальный быт — помещиков и крестьян. Таким образом, все одно да одно — брань, побои, обжорство и сплетни. Это, наконец, навело отчаяние, вовсе не спасительное для нашего общества, если бы не наводило скуки, предохраняющей от всякого иного впечатления. Односторонность французских писателей, имеющая пределы, объясняется характером общества, в котором они живут, ожесточением партий, одушевлением страсти. У нас нет партий, нет ожесточения; в писателях наших вовсе нет ни злобы, ни страсти. Почему же они впали в односторонность неограниченную? Именно потому, что у нас односторонность невинна и безопасна, что самое направление есть плод подражания, а не действительных потребностей общества, и потому забавляет его или наводит на него скуку, не задевая за живое. Общество это чувствует; кажется, что чувствуют и повествователи. Почему в самом деле не пострелять холостыми зарядами? Если бы в ружье была пуля, тогда бы, конечно, не стали палить из него наудачу... Впрочем, натурализм может иметь одну вредную сторону. Объяснимся.
Замечательно, что французские писатели, начиная с первоклассных и до поставщиков повестей, обличают общество, часто клевещут за него (удачно или нет — это другой вопрос, уже устраненный нами). Они полагают, что творческое начало — в народе; что жизнь общественная обновляется приливом сил, в нем заключенных; что преобразования в учреждениях тогда только возможны, когда требование их, более или менее ясно сознанное, идет от народа, когда понятия его шире и выше юридических форм. Поэтому очень понятно, что люди прогресса указывают на высокие качества народа, может быть, преувеличивают их. Ко всему этому присоединяется естественное чувство справедливости: народ всегда и везде менее виновен, чем другие сословия, и всегда долее и тяжелее других искупает каждую вину, свою и чужую.
Но должно сознаться, что в этом отношении натуральная школа худо понимает свой образец. На ней лежит тяжелый упрек: она не обнаружила никакого сочувствия к народу, она так же легкомысленно клевещет на него, как и на общество. Под обществом мы разумеем в этом случае тот класс людей, которые выписывают и читают журналы; пусть им посылают ежемесячно карикатуры, писанные на них же; в этом нет беды, — они сами будут судить о сходстве. Но народ безгласен; народ не знает, что про него пишут; народ не сам себя судит, — судят о нем другие, и потому нам кажется, что можно бы и не чернить его заочно. Мы твердо уверены, что наши нравоописатели никому не захотят уступить в любви к нему и в искреннем желании услужить ему; то же самое и они должны предполагать в читателях. Что ж выиграет наш народ, если от частого повторения одного и того же читатели наконец уверятся, что вся жизнь его ограничивается лежанием на печи, почесыванием за спиною и восхвалением благодетельного учреждения розог? Если он действительно таков, каким его изображают, то образованный класс жестоко ошибается на его счет, ставя его в своем мнении не слишком низко, а, напротив, чересчур высоко. Неужели это правда? Бесчеловечное обращение с народом часто оправдывают его мнимою бесчувственностью, на предположения об улучшении его быта возражают его неспособностью оценить их и воспользоваться ими... Хорошо ли поддерживать это убеждение, будь оно искреннее или притворное? Хорошо ли, клеймя позором возмутительные обычаи, в то же время усердно снабжать предлогами к их извинению? За это, может быть, и скажут спасибо, да не те, от которых приятно получить его. Мы готовы признать такое употребление понятий, распространяемых натуральною школою, злонамеренным; мы знаем, что это не прямое, а косвенное, непредвиденное последствие их, не менее того оно неизбежно; а прямых, благодетельных последствий, искупающих возможные злоупотребления, к сожалению, от него нельзя ожидать.
Стоит оглянуться кругом, чтобы понять слабую сторону наших отношений к народу. Мы не питаем к нему наследственного, исторического презрения, с которым смотрела на него средневековая аристократия; мы не заражены расчетливым эгоизмом и пристрастием к формальной законности, как среднее сословие западное; в ответ на стон голодных мы не сошлемся на мертвую букву. Мы разлучены с народом, но не потому, чтобы мы преднамеренно отделили свои интересы от его блага, но потому, что была минута в нашей истории, когда благо всей земли потребовало разлучения, как всенародной жертвы. Оно было временным, неизбежным последствием петровской реформы; оно есть зло в настоящем, но в основе своей не было никогда преступлением. Теперь оно поддерживается незнанием, а не умышленным отвержением. Мы не понимаем народа и потому-то мало ему доверяем; незнание — вот источник наших заблуждений. Мы должны узнать народ, а чтоб узнать, и прежде чем узнать, мы должны любить его. Сближение с народом, может быть, еще более необходимо для образованного класса, чем для самого народа. Во всех странах мира круг образованности, приобретаемой учением в городском быту, с каждым днем стесняется и мелеет. Везде знание логическое, которому подножием служит отрицание непосредственности и сознания жизненного, отказывает человеку в удовлетворении духовных потребностей, самых высоких и вместе самых простых: он не находит в нем ни живых побуждений к деятельности, ни нормы для своей внутренней жизни. Потеряв всякую власть над самим собою, он начинает вспоминать и жалеть о другом источнике знания и жизни, когда-то ему доступном, но к которому тропа для него потеряна; он ищет, просит чего-то, чего не дадут ему ни книги, ни комфорт жизни, и что в простоте своей предугадывают дети и постигает народ. Народ сохранил в себе какое-то здравое сознание равновесия между субъективными требованиями и правами действительности, сознание, заглушенное в нас односторонним развитием личности; назидательные уроки жизни доходят прямо и беспрепятственно до его неотуманенного разума; ему доступен смысл страдания и дар самопожертвования. Все это не преподается и не покупается, а сообщается непосредственно от имущего неимущему. Усваивая себе жизнь народную и внося в нее свое знание и свой опыт, образованный класс не останется в накладе, — он получит многое взамен. Впрочем, с какой бы точки ни смотрели на отношения двух разлученных друг от друга половин нашего общественного состава, нет сомнения, что сближение необходимо, что первый шаг должно сделать высшее сословие и что его должна внушить любовь. Вместо того вы твердите читателям, что лучшая часть общества есть там, для которой иностранный костюм наш сделался народным, как будто эта часть общества слишком низко себя ценит и нуждается в ободрении. Вы уверяете, что для нее одной, для ее образования, совершилось наше прошедшее; в ее тесных пределах вы заключаете все результаты нашего исторического развития и все зародыши будущего, как будто и без вас не довольно тверда преграда самодовольных предубеждений, отделяющих ее от народа. Будьте же судьями над самими собою. Представьте себе читателя, принявшего за правду ваши рассказы о мужиках; захочет ли он ехать в вашу деревню, и если поедет, то какими глазами он будет смотреть на ее жителей, в которых предубежденный взор иностранца видит благородный образ человека, а вы показываете нравственного урода? Во имя какой мнимой истины вы затемняете светлые стороны деревенской жизни и отрицаете в простом народе все добрые свойства, которые могли бы привлечь к нему уважение и сочувствие? Каким же образом ваш читатель породнится с ним? Уж не думаете ли вы, что ужас и сострадание, с которыми здоровый смотрит на больного, может заменить сочувствие?. Повторяем опять, никто не вправе заподозривать намерения; мы верим, что оно чисто и благородно, но средство не годится, и путь слишком хитер. Никогда повествователи французские не доходили до такой крайности; не менее того и против них поднялся красноречивый голос писателя, в искренности которого вы не будете сомневаться. Мы приводим здесь слова Ж. Занда из предисловия к «Чертовой Луже», слова сами по себе замечательные и которые нетрудно приложить к нашей литературе: «Иные художники наших дней, оглядев внимательным взглядом все окружающее, привыкают писать скорби, отвратительную нищету, гноище Лазаря. Может быть, все это действительно входит в область искусства и философии, только позволительно спросить: изображая бедность такой безобразной, такой низкой, а иногда порочной и даже преступной, достигают ли они своей цели, становится ли их творчество таким благотворным, каким оно было задумано? Мы не осмелимся высказать по этому поводу наше мнение. Нам скажут, что, изображая бездну, открывшуюся под зыбкой почвой, на которой зиждется материальное благополучие, они пугают стяжателя-богача, подобно тому, как во времена «Пляски смерти» его пугали открытой могилой и смертью, которая вот-вот схватит его своими костлявыми руками. В наши дни ему показывают грабителя, взламывающего дверь его дома, который готовится напасть на него, когда он спит. Надо признаться, что нам не очень-то понятно, каким образом его собираются примирить с человечеством, которое он презирает, как хотят пробудить в нем сочувствие к страданиям бедняка, которого он боится, если этого бедняка ему показывают в образе беглого каторжника и бродяги. Отвратительной смерти, которую Гольбейн и его предшественники изображали скрежещущей зубами и играющей на скрипке, не удалось в этом облике своем образумить развратников и утешить несчастные жертвы. Так не уподобляются ли в известной мере и наши писатели этим вот художникам средних веков и Возрождения?.. В этой литературе, изображающей сокрытые злодеяния, в литературе, которую ввели в моду воображение и талант, нам больше всего нравятся образы людей добросердечных и мягких, а вовсе не каких-нибудь мелодраматических негодяев. Первые могут увлечь читателя и вызвать переворот в его душе, вторые пугают его, а страх не излечивает от эгоизма, напротив, он его только усугубляет»[52].
Итак, натуральная школа обязана происхождением своим Гоголю, с которым она имеет общего только содержание, у него заимствованное, и влиянию новейшей французской литературы. Она основана на двойном подражании, следовательно, лишена всякой самостоятельности и так же далека от действительности, как и покойный романтизм. Ее влияние безвредно, потому что ничтожно. Не поддержанная ни одним сильным талантом, она должна исчезнуть так же скоро и случайно, как она возникла, как составлялись и исчезали на нашей памяти многие литературные кружки. И тогда тот самый критик, который пророчит ей долгую жизнь, отзовется о ней с тем самым пренебрежением, с каким когда-то он говорил о классицизме, с каким теперь издевается над романтизмом. Он будет прав отчасти, если и неверен самому себе; ибо классицизм, романтизм и натурализм не на нашей почве выросли и не ее оплодотворят; живая струя нашего развития протекает в стороне от них; они только отражаются на ее поверхности. Замечательно, что чем далее, тем это отражение слабее: гений Ломоносова и Державина роптал под гнетом классицизма; романтизм имел сильное влияние на Жуковского и на первый период Пушкина; а натурализму не поддался ни один, даже второклассный талант.
Представив свое мнение о натурализме, мы не станем опровергать мнения г. Белинского; пусть рассудят читатели. <…>
Дата добавления: 2015-07-16; просмотров: 65 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
Взгляд на русскую литературу 1846 года | | | В.Г. Белинский |