Читайте также: |
|
Я до мельчайших деталей вспомнил, как всматривался в него на променаде. В зеленых и янтарных крапинках моих зрачков он мог разглядеть целые эпохи сна и бодрствования. Возможно, он думал, что неприятен мне, но это не так. Со временем я симпатизировал ему все больше и больше. Теперь он уже состарился, и пагубные гидростатические силы в организме начали создавать растянутые и складчатые мешки на его лице, хотя цвет его не изменился и он по-прежнему оставался гарвардским радикалом, вроде Джона Рида[331], одним из тех вечно юных легкомысленных и одухотворенных американских интеллектуалов, преданных своему Марксу и своему Бакунину, Айседоре[332], Рандольфу Боурну[333], Ленину и Троцкому, Максу Истмену[334], Кокто[335], Андре Жиду[336], Русскому балету, Эйзенштейну — прекрасному пантеону авангарда старых добрых деньков. Он не мог отказаться от этого восхитительного идеологического капитала, как не мог отказаться от долгов, унаследованных им от отца.
В битком набитой галерее Кутца Хаггинс беседовал с какими-то людьми. У него прекрасно получалось разговаривать на самых шумных вечеринках. Несмолкающий гул и выпивка только подбадривали его. Возможно, в голове его не было ясности, но варила она здорово. Голова была удлиненной и крупной, увенчанной тщательно причесанными седыми волосами; неровные кончики длинных прядей сзади напоминали колючки. Его изрядный живот обтягивала рубашка в широкую кроваво-красную и ярко-пурпурную полоску, словно сшитая из лент, какими в Англии украшают Майское дерево[337]. Мне вспомнилось, как лет двадцать назад я оказался на вечеринке в Монтоке на Лонг-Айленде, где голый Хаггинс, усевшись верхом на один конец бревна, обсуждал ход слушаний по обвинениям Маккарти[338] в адрес армейского руководства с сидящей напротив в такой же позе голой дамой. Хаггинс вел разговор, сжимая зубами мундштук, а его гениталии, примостившиеся на гладкой, как вода, поверхности дерева, отражали все перипетии разговора. Хаггинс пускал клубы дыма и заикался, излагая свои взгляды, а его пенис то вытягивался, то сокращался, как кулиса тромбона. Невозможно испытывать враждебные чувства к человеку, о котором у вас сохранились такие воспоминания.
Мое присутствие в галерее нервировало его. Он ощущал неопределенность моего нынешнего состояния. Я, конечно, не мог им гордиться. Кроме того, я повел себя гораздо дружелюбнее, чем ему хотелось. Если уж у Хаггинса не было в голове полной ясности, то у меня и подавно. Меня переполняли какие-то расплывчатые идеи и невнятные мысли, и я не мог сформулировать ничего путного. По сути, я пытался систематизировать суждения, возникшие в дни суеты. Я сказал Хаггинсу, что рад его видеть и что он хорошо выглядит. И не солгал. У него по-прежнему сохранился здоровый цвет лица, и, несмотря на оплывший нос, морщины и опухшие, словно от укуса пчелы, губы, мне все еще нравился его вид. Только от козлиной бородки, делавшей его похожим на деревенского полисмена, лучше было бы избавиться.
— А, Ситрин, тебя выпустили из Чикаго? Куда направляешься?
— За границу, — ответил я.
— С прелестной молодой девицей. Ужасно п-п-ривлекательной. — Заикание помогало, а не мешало Хаггинсу говорить очень быстро. Голыши в русле горной речки только подчеркивают скорость потока. — Ты хочешь получить свое на-на…
— Да, но сперва ответь мне, куда подевалось твоя сердечность. Мы ведь знаем друг друга больше тридцати лет.
— Ну, учитывая твои политические взгляды…
— Обычно политические взгляды очень напоминают старые газеты, пережевываемые осами, — избитые клише и бессмысленное жужжание.
— Есть люди, которых волнует, куда катится человечество, — сказал Хаггинс. — И потом, не можешь же ты ждать, что я встречу тебя сер-сер-сер, после того, как ты отпускаешь такие шпильки в мой адрес. Ты назвал меня Томми Мэнвиллом[339] левых и сказал, что я п-поддерживаю идеи с тем же р-рвением, что он женится на шлюхах. А пару лет на-назад ты оскорбил меня на Мэдисон-авеню, прицепившись к моим протестным значкам. Ты сказал, что раньше у меня были идеи, а те-теперь остались только зна-зна-значки. — Обиженный и раздраженный, он обратил против меня мое собственное нахальство и ждал, что я скажу в свое оправдание.
— Как ни грустно, но я вынужден признать, что ты процитировал меня достаточно точно. Признаю грех. В захолустье, вдали от событий, разворачивающихся на востоке страны, мне в голову лезут разные нечестивые мысли. В сороковых Гумбольдту удалось пообтесать меня, но я так и не вписался в вашу тусовку. Когда все обсуждали Бернхэма[340] или Кестлера, меня занимало что-нибудь иное. То же происходило с «Энциклопедией единого знания»[341], с законом совместного развития Троцкого, со взглядами Кьяромонте на Платона, или Лайонела Абеля на театр, или Пола Гудмена на Прудона[342], или с почти со всеобщими взглядами на Кафку и Кьеркегора. Что-то похожее говаривал Гумбольдт, жалуясь на всевозможных девиц. Он хотел помочь им, а они постоянно сматывались. Я тоже. Вместо того, чтобы испытывать благодарность за возможность сделаться частью культурной жизни Виллиджа в ее лучшем…
— Ты себя изолировал, — сказал Хаггинс. — Только вот от че-чего? Ты держался как светило, но где же с-с-свет?
— Изолировал — очень точное слово, — согласился я. — У других было хоть какое-то, пусть плохонькое, содержимое, а я сохранял великолепную бессодержательность. Мой грех в том, что я тайно считал себя умнее всех вас, восторженных почитателей 1789-го, 1848-го, 1870-го, 1917-го. Но вы коротали время на тех вечеринках и всенощных диспутах гораздо лучше и веселее, чем я. Мне оставалось только субъективное и сомнительное удовольствие от мысли, что я такой умный.
— Ты и до сих пор так считаешь? — спросил Хаггинс.
— Нет, перестал в это верить.
— Что ж, ты не вписываешься в Чикаго, где все думают, что земля плоская, а луна сделана из молодого сыра. Ты вернулся к истокам, более соответствующим твоему ментальному уровню, — сказал он.
— Считай как хочешь. Но я приехал к тебе не за этим. Между нами все еще сохранилась связь. Мы оба обожали Гумбольдта. Видно, в нас есть что-то общее, оба мы любвеобильные стариканы. Мы не принимаем друг друга всерьез. Но женщины, кажется, все еще принимают. Так что там с наследством?
— Что бы там ни было, оно в конверте с пометкой «Ситрин», только я не знаю, что там, потому что старый Во-вольдемар, дядя Гумбольдта, заграбастал его. Не знаю даже, как мне удалось стать ду-душеприказчиком.
— Помнится, тебе тоже досталось от Гумбольдта, после того, как ты ввязался в это дело с «Бельвю» и он заявил, что я украл его деньги. Может, ты и перед «Беласко» был, когда он меня пикетировал.
— Нет, не был. Но в том пикете была к-ка-кая-то прелесть.
Смеясь, Хаггинс попыхивал сигаретой, вставленной в мундштук. Не помню, кто сделал эти мундштуки популярными в тридцатых, то ли старая русская актриса Успенская[343], то ли Франклин Рузвельт, то ли Джон Хелд[344] Младший. Как Гумбольдт, да и я, кстати, Хаггинс любил старое кино. И пикет Гумбольдта, и свое собственное поведение у Белого дома он, должно быть, воспринимал как фрагменты из картин Рене Клера[345].
— Я никогда не думал, что ты украл его деньги, — сказал Хаггинс. — Насколько мне известно, это он нагрел тебя на пару тысяч. Он что, подделал чек?
— Нет. Как-то, расчувствовавшись, мы обменялись незаполненными чеками. Он своим воспользовался, — ответил я. — Только выудил он не пару, а почти семь тысяч.
— Я вел его финансовые дела. Уговорил Кэтлин отказаться от всяких п-п-прав. А он сказал, что я беру комиссионные. Обидно до чертиков. Короче говоря, больше беднягу Гумбольдта я не видел. Он обвинил какую-то пожилую женщину, работающую в отеле на комму-комму-коммутаторе, в том, что та разложила на его кровати развороты с голыми де-де-девочками из «Плейбоя». Он схватил молоток и попытался ударить старушку. Его увезли. Снова шо-шоковая терапия! От одного этого можно зарыдать, как подумаешь, какой жи-живой, оригинальный, милый и удивительный он был человек, а какие шедевры! Да, у этого общества много чего на-на-на совести.
— Да, он был прекрасен и благороден. Я любил его. Хороший он был человек. — Странные слова для шумной вечеринки. — Он всем сердцем хотел приобщить нас к изяществу и изысканности. А к себе предъявлял невероятно высокие требования. Так ты говоришь, его бумаги заграбастал тот самый дядя-игрок?
— И одежду, и ценности.
— Смерть племянника, должно быть, сильно потрясла его, а может, даже напугала.
— Он тут же примчался из Ко-кони-Айленда. Гумбольдт устроил его в дом престарелых. Этот старый букмекер, наверное, п-п-понимал, что бу-бу-бумаги человека, который удостоился такого длинного некролога в «Таймс», чего-нибудь стоят.
— Гумбольдт оставил ему какие-нибудь деньги?
— Страховой полис. Если он не спустил все на лошадей, то живет неплохо.
— Под конец Гумбольдт пришел в себя, если я не ошибаюсь.
— Он написал мне прекрасное п-п-письмо. Переписал несколько стихотворений на хорошую бумагу. Одно — о своем папаше-венгре, скачущем с кавалерией генерала Першинга схватить Панчо.
— Оскалившиеся кони, щелканье кастаньет, колючки кактусов и выстрелы ружей…
— Ты процитировал не совсем верно, — заметил Хаггинс.
— Это ты передал Кэтлин наследство Гумбольдта?
— Да, я. Она как раз сейчас в Нью-Йорке.
— Правда? И где она? Я был бы рад повидаться с нею.
— Заехала сюда по пути в Европу. Не знаю, где она ос-oс-остановилась.
— Надо будет выяснить. Но сперва нужно навестить дядю Вольдемара в Кони-Айленде.
— Он тебе ничего не отдаст, — сказал Хаггинс. — Он вздорный старик. Я писал ему и звонил. Без толку.
— Пожалуй, в такой ситуации звонка недостаточно. Он добивается, чтобы приехали лично. Он же не виноват, что его никто не навещает. Кажется, после смерти матери Гумбольдта у него больше не осталось сестер? Вот он и хочет, чтобы кто-нибудь приехал к нему на Кони-Айленд. И использует бумаги Гумбольдта как наживку. Может быть, он отдаст их мне.
— Уверен, ты сумеешь его у-у-у… Сумеешь его убедить, — сказал Хаггинс.
* * *
Рената была ужасно недовольна, когда я сказал, что ей придется поехать со мной на Кони-Айленд.
— Что, в дом престарелых? На метро? Не втягивай меня в это. Езжай сам.
— Ты должна поехать. Ты мне нужна, Рената.
— Ты срываешь все мои планы. Мне нужно сделать кое-что по работе. Это же бизнес. И потом, дома престарелых меня угнетают. Последнее посещение такого заведения довело меня до истерики. По крайней мере, избавь меня от метро.
— Другой транспорт туда не ходит. Развлечем старого Вольдемара. Он никогда не видел такой женщины, как ты, а он был азартным парнем.
— Прибереги свою лесть для другого случая. Что ж ты молчал, когда телефонистка назвала меня миссис Ситрин? Словно язык проглотил.
Даже когда мы уже шли по набережной, Рената все еще злилась и сердито вышагивала впереди меня. В метро было ужасно: грязь и совершенно безумные граффити, сделанные цветными струями из аэрозольных баллончиков. Шагая, Рената подбирала полы дубленки, и полосы овечьего меха испуганно вздрагивали. Голландская шляпа с высокой тульей сидела на затылке. Анри, старый парижский дружок Сеньоры, который явно не мог быть отцом Ренаты, восхищался ее лбом. «Un beau front! — повторял он снова и снова. — Ah, ce beau front!» Прекрасное чело. Только вот что внутри? Сейчас я смотрел ей в затылок. Она шагала впереди, обиженная и сердитая. Ей хотелось наказать меня. Но на Ренату я никак не мог злиться. Ее присутствие доставляло мне удовольствие, даже когда она сердилась. Люди оглядывались ей вслед, когда она проходила мимо. Шагая позади нее, я восхищался движениями ее бедер. Мне не к чему было доискиваться, что скрывается под этим beau front; ее мечты, вероятно, шокировали бы меня, но аромат Ренаты сам по себе наполнял ночи неслыханным успокоением. Наслаждение от того, что спишь с нею, несравнимо выше тривиального удовольствия разделять ложе с женщиной. Даже лежать без сознания рядом с Ренатой — уже выдающееся событие. Даже бессонницу, болезнь, мучившую Гумбольдта, Рената сделала бы приемлемой. Ночью от ее груди моим рукам передавались возбуждающие токи. И я начинал представлять, как эти токи текут по моим пальцам, словно некое невидимое электричество, а затем поднимаются вверх до самых корней зубов.
Белое декабрьское небо висело над мрачной Атлантикой. Природа, казалось, напоминала нам, что жизнь груба и жестока и что люди обязаны утешать друг друга. По мнению Ренаты, именно этой своей обязанности я и не выполнял, потому что, когда телефонистка «Плазы» назвала ее миссис Ситрин, Рената положила трубку, повернула ко мне сияющее лицо и воскликнула: «Меня назвали миссис Ситрин!», я не нашелся, что ответить. Люди действительно гораздо наивнее и простодушней, чем мы привыкли думать. Как мало нужно, чтобы они просияли. Я и сам такой. Зачем скрывать от них свою сердечность, когда видишь, как они сияют. Чтобы еще больше обрадовать Ренату, я мог сказать: «Ну конечно, детка. Ты была бы замечательной миссис Ситрин. Почему бы и нет». Что мне стоило?.. Разве что свободы. Но в конце-то концов, какая мне польза от этой драгоценной свободы? Я полагал, что у меня впереди еще уйма времени, чтобы как-то распорядиться ею. Но что важнее, это море неиспользованной свободы или счастье проводить ночи рядом с Ренатой, счастье, которое даже забытье делает особенным, сладостным небытием? Когда эта проклятая телефонистка назвала ее «миссис», мое молчание сделалось порицанием Ренате, мол, никакая она не миссис, а просто шлюха. И это ее разозлило. В погоне за своим идеалом она становилась чрезвычайно обидчивой. Но у меня тоже были идеалы — свобода, любовь. Я хотел, чтобы меня любили просто так. А не из меркантильных соображений, как в действительности. Это одно из тех американских стремлений и чаяний, которое во мне — уроженце Аплтона, выросшем на улицах Чикаго, — укоренилось слишком прочно. Правда, я несколько страдал от подозрения, что времена, когда я мог рассчитывать на бескорыстную любовь, уже прошли. Боже мой, с какой скоростью жизнь меняется в худшую сторону!
Некоторое время назад я сказал Ренате, что со свадьбой придется подождать, пока не уладится конфликт с Дениз.
— Да брось ты, — отмахнулась Рената, — она перестанет судиться с тобой, только когда тебя отвезут на Вальдхейм и положат рядом с папой и мамой. Она вполне протянет до конца века. А ты?
— Конечно, провести старость в одиночестве ужасно, — сказал я. И отважился добавить: — Ты можешь представить, как толкаешь мою инвалидную коляску?
— Ты не понимаешь настоящих женщин, — сказала Рената. — Дениз хотела вывести тебя из строя. Но из-за меня у нее ничего не вышло. Жалкая лисичка Дорис, которая корчит из себя Мэри Пикфорд, тут ни при чем. Это я сберегла твою сексуальную силу. Я знаю, как это делать. Женись на мне, и ты и в восемьдесят будешь трахать меня. А в девяносто, когда уже не сможешь, я все равно буду любить тебя.
Итак, мы шли по набережной Кони-Айленда. И точно так же, как грохот от моей палки, которой я мальчишкой елозил по заборам, походка Ренаты выводила из равновесия продавцов воздушной кукурузы, сладкой ваты и сосисок. Я шел за ней следом — пожилой мужчина, но в хорошей форме, на лице морщины — следы тревог, но на губах играет улыбка. Я и в самом деле чувствовал себя необычайно хорошо. Даже не знаю, что привело меня в такое прекрасное расположение духа. Не может быть, чтобы оно оказалось результатом только лишь физического здоровья, ночей, проведенных с Ренатой, и хорошего обмена веществ. Или даже временного избавления от проблем, чего, согласно мнению некоторых мрачно настроенных специалистов, совершенно достаточно, чтобы сделать людей счастливыми, и что, возможно, и есть единственный источник счастья. Нет, решительно шагая позади Ренаты, я склонялся к мысли, что нынешним состоянием обязан своему новому отношению к смерти. Я начал рассматривать другие возможности. И одно это помогло мне воспарить. Но еще более радостным оказалось существование места, куда можно воспарять: необжитое, заброшенное пространство. Его не замечают, хотя это самая значительная часть целого. Неудивительно, что люди сходят с ума. Ведь что получается, если допустить, что мы — раз уж мы присутствуем в этом материальном мире — являемся самыми высшими из всех существ? Если допустить, что цикл существования заканчивается нами и после нас ничего уже не будет? При таком допущении, кто обвинит нас в том, что мы бьемся в припадках! Но если перед нами открыт космос — в метафизическом смысле выбор становится несравненно шире.
Рената обернулась ко мне и спросила:
— Ты уверен, что это ископаемое знает о нашем визите?
— Конечно. Нас ждут. Я звонил, — ответил я.
Мы вышли на одну из тех засаженных деревьями улочек, где рабочие швейных мастерских любят проводить летние отпуска, и разыскали нужный дом. Старое кирпичное здание. На открытой деревянной веранде стояли инвалидные коляски и ходунки для тех, кто перенес инсульт.
В прежние дни я мог бы удивиться тому, что произошло дальше. Но теперь, когда мир пересоздается и древние структуры, смерть и все остальное оказались не прочнее японского бумажного фонарика, дела людские виделись мне невероятно яркими, естественными, даже праздничными — я не могу не учитывать праздничности. Самые печальные зрелища могли наполняться ею. Как бы там ни было, нас действительно ждали. Из проема между внутренней и наружной дверьми дома престарелых, опершись на тросточку, за нами наблюдал какой-то человек. Как только мы приблизились, он вышел и крикнул:
— Чарли, Чарли!
— Вы же не Вольдемар Уолд? — обратился я к этому человеку.
— Нет, Вольдемар здесь. Но я не Вольдемар, Чарли. Ну-ка, взгляни на меня. Прислушайся к голосу, — и он что-то запел старческим каркающим тенором. Взяв меня за руку, этот славный старичок пропел «Сердце красавицы» в стиле Карузо. Жалко это выглядело. Я всмотрелся в него, в когда-то курчавые рыжие волосы, в сломанный нос с нервно раздувающимися ноздрями, в двойной подбородок, кадык, в тощую сгорбленную фигуру. И сказал:
— Ну да, вы Менаша! Менаша Клингер! Чикаго, Иллинойс, тысяча девятьсот двадцать седьмой.
— Точно. — Для него это было триумфом. — Это я. Ты узнал меня!
— Елки-палки! Вот это здорово! Клянусь, я не заслужил такого сюрприза.
— Отложи я поиск Гумбольдтова дядюшки на потом, я бы упустил такую удачу, замечательную встречу, почти что чудо. А так я встретил человека, которого любил давным-давно. — Как в сказке, — заключил я.
— Нет, — возразил Менаша. — Для обыкновенного человека — может быть. Но когда ты сделался такой важной персоной, Чарли, это уже далеко не настолько удивительное совпадение, как ты думаешь. У тебя повсюду должны находиться друзья и знакомые, как я, которые когда-то знали тебя, но сейчас слишком стесняются подойти и напомнить о себе. Я бы тоже, наверно, постеснялся, если бы ты сам не приехал повидаться с моим приятелем Вольдемаром, — Менаша повернулся к Ренате. — А это, как я понимаю, миссис Ситрин, — сказал он.
— Да, — подтвердил я, глядя ей в лицо, — это миссис Ситрин.
— Я знал вашего мужа еще ребенком. Я квартировал в его семье, когда переехал из Ипсиланти, это в Мичигане, и работал оператором высадного пресса в «Вестерн электрик». Но на самом деле я приехал учиться петь. Чарли был замечательным мальчиком. Самым добрым ребенком во всем Северном Вест-Сайде. С ним можно было поговорить, когда ему было от силы лет девять-десять, а кроме него друзей у меня не водилось. По субботам я брал его с собой в центр на мои уроки музыки.
— Вашим учителем, — подхватил я, — был Всеволод Колодный, комната восемь-шестнадцать в Центре искусств. Бассо-профундо Императорской оперы Петербурга, лысый, метр с кепкой, в корсете и на кубинских каблуках.
— Он тоже меня узнал, — сказал Менаша бесконечно довольным тоном.
— У вас был драматический тенор, — вспомнил я. И стоило мне это произнести, как Менаша поднялся на носочки и запел, хлопая в ладоши, покрытые мозолями от высадного пресса: «In questa tomba oscura". От рвения его глаза наполнились слезами, а голос, такой дребезжащий, такой душевный, такой резкий, исполненный грусти, мольбы и надежды, звучал совершенно немелодично. Даже в детстве я знал, что Менаша никогда не станет звездой. И все же верил, что он мог бы сделаться певцом, если бы кто-то из боксерской команды Союза христианской молодежи Ипсиланти не заехал ему по носу, чем и лишил Менашу всяких шансов добиться успеха в оперном искусстве. Его пение через этот сбитый на сторону нос никогда бы не звучало так, как надо.
— Расскажи мне, малыш, что еще ты помнишь?
— Я помню Тито Скипа[346], Титта[347] Руффо, Верренрата[348], Маккормака[349], Шуман-Хайнк[350], Амелиту Галли-Курчи[351], Верди и Бойто[352]. А когда вы слышали, как Карузо поет в «Паяцах», жизнь преображалась, правильно?
— О да!
Давняя привязанность делает такие вещи незабываемыми. Пятьдесят лет назад мы ехали по чикагскому Джексон-бульвару на двухэтажном автобусе с открытым империалом в торговый центр, и Менаша объяснял мне, что такое бельканто; с сияющим лицом рассказывал мне об «Аиде», представляя себя в парчовых одеяниях то жреца, то воина. А когда его урок пения заканчивался, Менаша вел меня к Кранцу на пломбир с орехами, фруктами и шоколадным сиропом. Мы ходили слушать горячий, как масло на сковородке, оркестр Пола Эша[353], ходили на представление тюленей, исполнявших «Янки Дудл», сжимая груши автомобильных гудков. Мы плавали на пляже Кларендон, где все мочились прямо в воду. Вечерами он обучал меня астрономии. Объяснял теорию Дарвина. Он был женат на своей однокашнице из Ипсиланти. Ее звали Марша. Тучная женщина. Она тосковала по дому, лежала в постели и плакала. Однажды я видел, как она пыталась вымыть голову, сидя в корыте. Марша набирала воду в ладони, но ее руки были слишком толстыми и не поднимались над головой. Эта славная женщина уже умерла. Менаша большую часть жизни проработал электриком в Бруклине. От его драматического тенора ничего не осталось, но лающий старческий голос трогал до глубины души. От его жестких рыжих волос сохранился только оранжево-белесый пушок.
— Все Ситрины были очень добрыми людьми. Кроме Джулиуса, пожалуй. Этот был грубым. Джулиус так и остался Джулиусом? Твоя мать очень помогала Марше. Бедная женщина… Но пойдемте к Вольдемару. Я только встречающая делегация, а он вас ждет. Он живет в комнате рядом с кухней.
Когда мы вошли, Вольдемар сидел на краешке кровати: широкоплечий, с прилизанными, совсем как у Гумбольдта, волосами, с таким же, как у него, широким лицом и серыми, широко посажеными глазами. Возможно, в пятнадцати километрах от Кони-Айленда заглатывал и фильтровал тонны воды, выпуская струю через отверстие в голове, кит с точно такими же глазами.
— Так значит, это вы приятель моего племянника, — сказал состарившийся записной игрок.
— Это Чарли Ситрин, — вмешался Менаша. — Ты знаешь, Вольдемар, он узнал меня. Малыш меня узнал. Черт возьми, Чарли, попробовал бы ты не узнать. Я просадил целое состояние на газировку и прочие угощения. Должна же существовать хоть какая-нибудь справедливость.
Конечно, я слышал о дядюшке Вольдемаре от Гумбольдта. Единственный сын, выросший под крылышком четырех старших сестер и слабоумной мамаши, изнеженный и ленивый, он пристрастился к игре, забросил учебу, клянчил средства у сестер и воровал деньги из их кошельков. Очевидно, он и Гумбольдта воспринимал как старшего. Стал ему скорее братом, чем дядей. Всю жизнь он оставался ребенком.
Я подумал, что жизнь гораздо щедрее, чем я себе представлял. Ее дары столь обильны, что наши чувства и здравомыслие могут попросту потонуть в них. Жизнь одного-единственного человека с ее любовными приключениями, оперными амбициями, долларами и скачками, матримониальными планами и домами престарелых в результате исчерпывается какой-нибудь чайной ложечкой этого сверхизобилия. Этот потоп поднимается и изнутри. Вот, к примеру, комната дяди Вольдемара, наполненная запахом сосисок, которые варят на ленч, Вольдемар сидит на самом краешке кровати, разодетый для приема гостей, лицом и формой головы он напоминает Гумбольдта, правда, тут приходит в голову отцветший одуванчик — все желтое стало серым; вот зеленая рубашка этого пожилого джентльмена, застегнутая доверху; вот его добротный костюм на проволочных плечиках в углу (на своих похоронах он будет выглядеть шикарно); вот сумки под кроватью; вырезанные из журналов фотографии лошадей и боксеров-профессионалов и суперобложка с портретом Гумбольдта тех времен, когда он еще был невероятно красив. Если именно в этом и заключается жизнь, тогда на ум приходит рифмованная строчка, сказанная Ренатой о Чикаго: «Без О'Хэра, знамо дело, безнадега бы заела». Но единственное, что может сделать для нас О'Хэр, так это сменить декорации, перенести от одного уныния к другому, от одной скуки к другой. Но тогда почему в начале нашей беседы с дядей Вольдемаром в присутствии Менаши и Ренаты меня охватила какая-то слабость? Потому что любой опыт, любые связи и отношения несут в себе нечто гораздо большее, чем может вместить обыкновенное сознание или повседневная жизнь эго. Н-да. Вот когда понимаешь, что душа принедлежит всеобъемлющей жизни вовне. Так должно быть. Научившись думать о своем текущем существовании как о лишь одном из длинного ряда, я не очень удивился, встретив Менашу Клингера. Без сомнения, мы с ним неизменно состояли в какой-то более крупной, более обширной человеческой общности, и его желание исполнить партию Радамеса из «Аиды», облачившись в парчу, сродни моему стремлению пойти дальше, гораздо дальше своих сверстников-интеллектуалов, которые утратили творящую душу. О, некоторыми этими интеллектуалами я восхищался безмерно. Особенно королями науки, астрофизиками, чистыми математиками и прочими в том же роде. Но они ничего не сделали для решения главного вопроса. А главный вопрос, как отметил Уолт Уитмен, это вопрос смерти. Ведь музыка свела меня с Менашей. Посредством музыки человек убеждается, что логически неразрешимое, если его иначе представить, может оказаться решаемым. Звуки, сами по себе бессмысленные, делаются тем значимее, чем возвышеннее образованная ими музыка. Вот задача для человека. Даже мое присутствие в этом мире, несмотря на летаргию и слабость, глубоко оправдано. Чем именно, я пойму позже, когда окину взглядом свою жизнь в двадцатом столетии. Календарные листки осыплются под пристальным взглядом души. Но на декабрьской страничке останется отметка о поездке в метро, обезображенном молодежными шайками, о прекрасной женщине, за которой я шел по бульвару, слыша громкие выстрелы, доносящиеся из тира, вдыхая запахи попкорна и сосисок, думая о ее соблазнительной фигуре, о меркантильном духе, воплощенном в ее тряпках, о моей дружбе с Фон Гумбольдтом Флейшером, что привела меня на Кони-Айленд. В пригрезившемся мне чистилище я увижу все это с разных точек зрения и, возможно, пойму, как связаны все эти странности, пойму, для чего, едва я поднял глаза на Вольдемара Уолда, открылся во мне этот эмоциональный канал.
Вольдемар сказал:
— Ну и давненько меня последний раз навещали. Я уже и забыл когда. Гумбольдт никогда не засунул бы меня в такую дыру. Это было временно. Жратва отвратительная, да и уход не лучше. Говорят мне: «Заткнись, старый хрен». Тут одни косоглазые с Карибов. Мы с Менашей практически единственные американцы, все остальные — нелюдь. Гумбольдт даже пошутил однажды: «Двое — это компания, а трое — нелюдь».
— Но он тем не менее поместил вас сюда, — сказала Рената.
— Только временно, пока не уладит некоторые проблемы. Всю неделю перед смертью он искал квартиру для нас двоих. Как-то мы прожили вдвоем месяца три — райское время. Вставали утром и, как настоящая семья, завтракали яичницей с ветчиной, а потом разговаривали о бейсболе. Знаете, это я сделал из него настоящего фаната. Пятьдесят лет назад я купил ему бейсбольную рукавицу. Научил ловить низкую подачу и выводить из игры противника. А футбол! Я показал ему, как навешивать пас форварду. В огромной, как вокзал, квартире моей матери был длинный-предлинный коридор, в котором мы играли. Когда его отец дал деру, получился не дом, а женское царство, так что, кроме меня, некому было воспитывать из него настоящего американца. От этих женщин один вред. Да возьмите хотя бы имена, какие они нам дают, — Вольдемар! Дети прозвали меня Волдырь. У него тоже было дурацкое имя. Гумбольдт! Моя глупая сестрица назвала его в честь статуи в центральном парке.
Все это было мне знакомо по замечательной поэме Гумбольдта «Дядя Арлекин». В старые добрые времена на Вест-Энд-авеню, часов в одиннадцать, когда его сестры-кормилицы уже давно отправились на работу, Вольдемар Арлекин встает, час нежится в ванне, бреется новым лезвием «Жиллет» и, наконец, завтракает. Мать садится рядом и, пока он читает газеты, намазывает для него маслом булочки, снимает кожицу с белой рыбы и подливает кофе. Затем он берет у нее несколько долларов и уходит. А за обедом рассказывает о Джимми Уокере[354] и Эле Смите[355]. Гумбольдт считал Вольдемара главным американцем своей семьи. Таков был круг его обязанностей в бабьем царстве. Когда по радио транслировались предвыборные партийные съезды, он мог перечислять штаты одновременно с диктором — Айдахо, Айова, Алабама — и слезы патриотизма наворачивались ему на глаза.
— Мистер Уолд, я пришел к вам по поводу тех бумаг, которые оставил Гумбольдт. Я говорил вам по телефону. У меня записка от Орландо Хаггинса.
— Да, Хаггинса я знаю: долговязый зануда. Но сперва я хочу спросить вас об этих бумагах. Они чего-нибудь стоят, или как?
— Иногда в «Таймс» пишут, — вмешался Менаша, — что письмо Роберта Фроста ушло за восемьсот долларов. Про Эдгара Алана По и не спрашивай.
Дата добавления: 2015-07-19; просмотров: 49 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
Дар Гумбольдта 25 страница | | | Дар Гумбольдта 27 страница |