Читайте также: |
|
Впрочем, пальто я все равно купил — меня заставила Рената — и сегодня надел его. Когда я выбрался из машины возле здания окружной администрации, необъятная миссис Сандерленд воскликнула:
— Мамочки мои! Это же не пальто, а настоящий писк моды!
* * *
С Ренатой мы познакомились в том же небоскребе — в здании администрации округа, — оказавшись в одном жюри присяжных.
Правда, между нами существовала и другая связь, гораздо более давняя и косвенная. Отец Джорджа Свибела, старый Майрон, знавал Гейлорда Кофрица, бывшего мужа Ренаты. Однажды эти двое совершенно неожиданно столкнулись в «Русской бане» на Дивижн-стрит. Об этой встрече рассказал мне Джордж.
Отец Джорджа — обыкновенный вежливый человек. Единственное его желание — жить вечно. Так что Джордж унаследовал жизнелюбие по прямой линии. Правда, у Майрона жизнелюбие проявлялось в сугубо примитивной форме. Майрон заявлял, что своим долголетием обязан жару и пару, черному хлебу и сырому луку бурбону селедке сосискам картам бильярдам ипподромам и женщинам.
В парной, среди деревянных лавок, шипящих камней и шаек с ледяной водой легко заметить видимые, причем значительные следствия этого образа жизни. Со спины тоненькую фигурку с аккуратными ягодицами можно приписать ребенку, только какие там дети! — и спереди вы обнаруживали румяного сморщенного старичка. Свибел-отец, чисто выбритый и казавшийся со спины мальчуганом, однажды в клубах пара повстречал бородатого мужчину и по этой пышной бороде решил, что тот гораздо старше. Бородатому, однако, едва исполнилось тридцать, и он оказался обладателем очень хорошей фигуры. Мужчины расположились рядом на деревянных полатях — два тела, облепленные капельками влаги, — и папаша Свибел поинтересовался, чем занимается его сосед.
Бородатый человек не хотел рассказывать о своих занятиях. Но папаша Свибел разговорил его. И совершил ужасную ошибку, выражаясь безумным жаргоном грамотеев, шедшую вразрез с этосом бани. Здесь, как и в Сити-клубе, бизнес есть табу. Джордж любит говорить, что парная — нечто вроде последнего прибежища в горящем лесу, где недружелюбные животные соблюдают перемирие и не пускают в ход клыки и когти. Боюсь только, что он позаимствовал это у Уолта Диснея. В общем, Джордж держался той точки зрения, что нельзя зацикливаться на своей работе или что-то рекламировать, когда паришься. Его отец признался, что сам во всем виноват:
— Сперва этот волосатый не хотел говорить. Но я настаивал, и он ответил.
Если люди наги, как троглодиты в адриатических пещерах каменного века, и сидят рядком мокрые и красные, как закат в тумане, да к тому же у одного из них (как в этом случае) темно-каштановая блестящая борода, так вот, если их глаза встретятся, преодолев пелену пара и льющего ручьем пота, могут затрагиваться самые странные темы. Выяснилось, что незнакомец продает склепы гробницы мавзолеи. Едва папаша Свибел услышал это, ему захотелось сходить назад, но было уже поздно. Выгнув брови и блистая белыми зубами между ярких подвижных губ в глубине густой бороды, человек заговорил:
— Вы уже нашли себе место последнего приюта? У вашей семьи есть фамильный участок? А для вас место выделено? Нет? Но почему?! Как вы допустили такое небрежение? Вы знаете, как вас будут хоронить? Нет? Поразительно! Вам кто-нибудь рассказывал об условиях на новых кладбищах? Ну, это же просто трущобы. А смерть заслуживает достоинства. Там же эксплуатируют по-черному. Перед нами одно из самых больших мошенничеств с недвижимостью. Они вас обманут. Они не отводят положенной площади. Вам придется лежать в вечной тесноте. Ужасное неуважение. Но вы же знаете, что такое политики и жулики. Хоть крупные, хоть мелкие, все при деле. На днях состоится заседание большого жюри и разразится скандал. Этих парней отправят в тюрьму. Но если вы уже умерли, для вас будет слишком поздно. Никто не станет выкапывать вас из могилы и хоронить по новой. Так вы и останетесь лежать, завернутый в тесный саван. Плотно спеленатый. Как мальчишка, которого проучили товарищи по летнему лагерю. Рядом с сотнями тысяч тел, рассыпающимися в прах, поджав к подбородку коленки. Неужели вы не заслужили права вытянуться во весь рост? А потом, на новых кладбищах не позволяют устанавливать надгробия. Вам придется довольствоваться латунной плитой с именем и датами рождения и смерти. А потом приедет газонокосилка, подстригать траву. Они используют секционную ротационную машину. Так что с таким же успехом можно позволить похоронить себя на площадке для гольфа. Ножи начисто стирают латунные буквы. И очень скоро плиты делаются безымянными. Так что через некоторое время уже никто не узнает, где вы лежите. Ваши детки даже места не найдут. И забудут вас навсегда…
— Остановитесь! — взмолился Майрон.
Но человек продолжал:
— А в мавзолее все иначе. И стоит он не так дорого, как вам кажется. Новые модели сборные, заводского изготовления, но выполнены они по лучшим образцам, начиная от склепов этрусков, включая барокко Бернини[257] и заканчивая «ар нуво» Луиса Салливена[258]. Сейчас все с ума сходят от «ар нуво». И готовы платить тысячи за лампы от Тиффани или потолочные светильники. По сравнению с ними заводской модерновый склеп гораздо дешевле. И вы избавлены от тесноты. Лежите на своей собственной земле. Не может быть, чтобы вы хотели провести вечность словно в уличной пробке или в давке метро.
Отец Свибел говорил, что Кофриц казался очень искренним и что сквозь клубы пара он видел почтительное и сочувственное бородатое лицо, лицо эксперта, доброжелательного специалиста с чистыми намерениями. Но его вкрадчивые советы воистину ужасали. А меня даже посетило видение: разгул смерти посреди безлесной, разбитой на участки равнины и блестящая латунь безымянных плит… Дьявольская поэтическая коммерция этого Кофрица заставила сжаться сердце старого Свибела. И мое дрогнуло тоже. Потому что в то время, когда мне об этом рассказали, я уже страдал сильным страхом смерти. Я даже перестал ходить на похороны. Не мог смотреть, как заколачивают гроб. Мысль о том, что и надо мной однажды завинтят крышку, приводила меня в ужас. Страх усилился еще больше, когда в газете я прочитал рассказ о каких-то чикагских детках, которые нашли кучу пустых гробов около кладбищенского крематория. Они приволокли их на пруд и использовали в качестве лодок. Начитавшись «Айвенго», они, как рыцари, бились шестами. Один паренек перевернулся и запутался в шелковой подкладке гроба. Его спасли. Но все это проделало брешь в моем сознании: мне виделись гробы, выстланные мягкой розовой тафтой и бледно-зеленым сатином, открытые, как крокодильи пасти. Я видел себя, придушенного и гниющего под весом глины и камней. Или нет, под песком — Чикаго построен на галечнике и болотах ледникового периода (верхнего плейстоцена). Чтобы отвлечься, я попытался остранить свой страх, сделать его предметом серьезных размышлений. По-моему, мне это вполне удалось — я рассуждал о том, как проблема смерти, оказываясь проблемой буржуазной, соотносится с материальным процветанием и с понятием жизни как приятного и комфортабельного времяпрепровождения, и о том, что говорил Макс Вебер[259] о современной концепции жизни как о бесконечной последовательности отрезков, прибыльных, полезных и «приятных», но только не способных поддержать ощущение непрерывности жизненного цикла, из чего следует, что ни об одном человеке нельзя сказать, что он умер, «отжив свое». Но эти высокоученые барские экзерсисы не сняли с меня проклятия смерти. Из всего этого я сделал единственный вывод: переживать из-за тесноты могилы — слишком уж буржуазно. Эдгар Аллан По, так точно описавший все эти переживания, просто бесил меня. Его рассказы о каталепсии и похороненных заживо отравили мое детство и продолжали убивать меня и сегодня. Я не переносил, если ночью мне на лицо клали листок бумаги или подворачивали под ноги одеяло. Сколько я передумал, что будут делать со мною мертвым! Единственно приемлемым мне казалось погребение в море.
Квадратики жести, прикрывавшие дырку в «понтиаке» Ренаты, были, значит, моделями надгробий и могильных плит. Когда мы познакомились, я не только погрузился в раздумья о смерти (не будет ли лучше, если могилу обшить изнутри деревом, а прямо над гробом установить плиту перекрытия, которая примет на себя основной вес?), но обзавелся новой странностью. Оказываясь по делам на Ла-Салль-стрит, летая или ныряя вниз на скоростных лифтах, всякий раз, когда я чувствовал, как прекращается поток электричества, как дверь медлит открыться, сердце мое вздрагивало. Само собой оно восклицало: «Вот твоя Судьба!» В общем, я ждал, что перед дверью окажется какая-нибудь женщина. «Наконец-то! Ты!» Приходя в себя от бесплодных и унизительных переживаний в лифте, я пытался успокоиться, вести себя по-взрослому. Даже пытался рассмотреть этот феномен с научной точки зрения. Но что может сделать для нас наука? Только подтвердить, что раз уж такие вещи происходят, значит, для них существуют естественные причины. Так что благоразумие ни к чему не привело. Что толку рассуждать, если я знал, что прождал тысячи лет, прежде чем Господь отправил мою душу на эту землю? Предполагалось, что здесь я найду чистые, правдивые слова, прежде чем кончатся мои земные дни и придется возвращаться. Возвращаться с пустыми руками я боялся. Благоразумие абсолютно бесполезно, когда нужно справиться с боязнью, что прозеваешь представившуюся возможность. Это каждому ясно.
Когда меня включили в жюри присяжных, я сперва ворчал, что это просто бессмысленная трата времени. Но потом стал счастливым и заинтересованным присяжным. Необходимость каждое утро выходить из дома вместе со всеми показалась мне блаженством. Нацепив стальной значок с номером, я, испытывая радость, сидел среди доброй сотни других кандидатов в новом административном небоскребе — гражданин среди дружественных сограждан. Стеклянные стены, красновато-коричневые стальные балки казались мне очень красивыми — огромное небо, обустроенное пространство, далекие силуэты нефтехранилищ, грязные трущобы, выглядевшие с большого расстояния оранжевыми и изящными, зелень реки, прорезанная черными полосами мостов. Когда я смотрел сквозь окна зала, мне в голову начали приходить Идеи. Я принес книги и бумаги (чтобы участие в жюри оказалось не полностью потерянным временем). Впервые прочел письма, которые присылал мне из Калифорнии мой коллега Пьер Такстер.
Я не слишком внимательно читаю письма, тем более пространные письма Такстера. Он диктовал их в апельсиновой роще близ Пало-Альто, сидя в раздумьях на складном армейском стуле. Такстер носил черную накидку, как у карабинеров, ходил босиком, пил пепси-колу. Детей у него было восемь или десять, он задолжал всем и каждому, но при этом оставался государственным мужем, подвизавшимся в области культуры. Восхищенные женщины вились вокруг него, считали его гением, верили каждому произнесенному им слову, печатали его рукописи, рожали ему детей, приносили пепси-колу. Читая объемистые меморандумы, касавшиеся первого номера «Ковчега» (в стадии подготовки журнал находился уже три года, и расходы на него достигли ошеломляющих размеров), я понял, что он давит на меня, желая, чтобы я довел до логического конца исследования по теме «Великие зануды современного мира». Такстер предлагал новые подходы. Определенные типы зануд, конечно, очевидны — политические, философские, идеологические, педагогические и медицинские, — но существуют и другие, часто незаметные, например зануды-изобретатели. Однако я уже потерял интерес к любым категориям и теперь интересовался лишь общими и теоретическими аспектами этого проекта.
Я прекрасно провел время в огромном зале для присяжных, перечитывая свои заметки о скуке. Я понял, что уже сумел отойти от проблемы определений. Очень хорошо. Мне не хотелось завязнуть в теологических вопросах об accidia1 и tedium vitae2. Я решил, что достаточно будет сказать следующее: человечество испокон веку испытывает состояние скуки, но никто и никогда не пытался решить этот вопрос, бесспорно заслуживающий отдельного рассмотрения, в лоб и по сути. Сегодня его пытаются решать под именем аномии или Отчуждения, как следствие капиталистических условий труда, или как результат нивелировки личности в Массовом Обществе, или как следствие упадка религиозной веры и постепенного усиления харизматических и пророческих элементов, или как отказ от сил Подсознания и усиление Рационализации в технологическом обществе, или как рост бюрократии. Но мне казалось, что следует начать с одного современного верования: или тебя сожгут, или ты сгниешь. Тут я видел связь с открытием психолога Бине[260], который обнаружил, что истерические личности именно в момент припадков, а не в спокойные периоды оказываются в пятьдесят раз более энергичными, выносливыми и целеустремленными, не говоря уже о проявлении творческих способностей. Или с утверждением Уильяма Джемса[261]: люди по-настоящему живут только на пике энергии. Что-то вроде «Wille zur Macht»[262]. Положим тогда, что вы начинаете с предположения: скука — это разновидность боли, рождаемой нерастраченной энергией, боли неиспользованных возможностей и талантов, и сопровождается она ожиданием оптимального использования способностей. (Я пытался не впадать в социологический стиль в этих мысленных рассуждениях.) Но чистое ожидание не имеет отношения ни к чему из того, что фактически существует, и потому оно оказывается главным источником апатии. Всем людям, полным способностей и сексуальных порывов, преисполненным творческой мощи, кажется, что дурацкие мелочи десятилетиями им не дают развернуться; они чувствуют себя изгнанными, отверженными, запертыми в вонючем курятнике. Иногда воображение пытается преодолеть проблемы, превратив саму скуку в плодотворный интерес. Это соображение я позаимствовал у Фон Гумбольдта Флейшера, он показал мне, как этот фокус проделал Джеймс Джойс, но любой, кто читает книги, может легко обнаружить этот факт самостоятельно. Новая французская литература больше других озабочена мыслями о скуке. Стендаль упоминает о ней едва ли не на каждой странице, Флобер посвящает ей книги, а Бодлер вообще сделался ее главным певцом. В чем же причина этой особой французской впечатлительности? Может быть, все дело в ancien regime1, опасавшемся новой Фронды и высасывавшем все таланты из провинций к королевскому двору? В двух шагах от центра, где процветали искусство наука философия утонченные манеры глубокомысленные беседы, царила пустота. Во времена Людовика XIV аристократия составляла рафинированное общество, и, как бы там ни было, люди не нуждались в одиночестве. Только такие чудаки, как Руссо, прятались в пленительном уединении, но разумные люди утверждали, что это просто ужасно. Тогда, в восемнадцатом веке, тюремное заключение начинает приобретать свой современный смысл. Подумайте, как часто Манон и де Грие оказывались в тюрьме. И Мирабо, и мой приятель фон Тренк, и, конечно, маркиз де Сад. Интеллектуальное будущее Европы определили люди, насквозь пропитанные скукой и творившие за решеткой. А в 1789 году молодые люди из заштатных городишек, провинциальные юристы бумагомаратели и ораторы штурмом захватили центр интересов. Политические революции делаются из-за скуки, а не во имя справедливости. В 1917 году скучнейший Ленин, который написал такое количество занудных памфлетов и писем по организационным вопросам, вобрал в себя ненадолго всю страстность, весь ослепляющий интерес. Русская революция пообещала человечеству перманентно интересную жизнь. Когда Троцкий говорил о перманентной революции, в действительности речь шла о перманентном интересе. В первые годы революция развивалась на вдохновении. Рабочие крестьяне солдаты жили в государстве воодушевления и поэзии. Но как только этот короткий и блестящий период закончился, что явилось следом? Самое скучное общество в истории человечества. Безвкусица убогость серость бесцветные товары унылые строения надоедливый дискомфорт назойливый надзор пустая пресса бездарное образование докучливая бюрократия труд из-под палки неотвязное полицейское присутствие заунывные партийные съезды и все такое прочее. Так что перманентным оказалось как раз крушение интереса.
Что может быть скучнее бесконечных обедов, которые давал Сталин? Во всяком случае, в том виде, в каком их изображает Джилас[263]. Даже меня, закаленного годами чикагской скуки человека, промаринованного и митридированного Соединенными Штатами, ужасали джиласовские описания этих банкетов с двенадцатью переменами, тянувшихся ночи напролет. Гости пили и ели, ели и пили, а в два часа ночи снова рассаживались, чтобы посмотреть американский вестерн. У них затекали задницы. А сердца содрогались от ужаса. Сталин, что-то рассказывая и шутя, мысленно выискивал тех, кому предстояло получить пулю в затылок, и гости, жуя, глотая и давясь, знали об этом и мучились предчувствием скорого расстрела.
Другими словами, чем окажется вся современная скука без террора? Один из самых занудных документов всех времен и народов — это толстый том гитлеровских «Застольных бесед». Гитлер тоже заставлял людей смотреть кинофильмы, поглощать торты и пирожные и накачиваться кофе так, что сердце едва выдерживало, а сам, ораторствуя теоретизируя разжевывая очевидные истины, изводил гостей своим занудством. Все изнывали от спертого воздуха и страха, боялись выйти в туалет. Этот сплав власти и скуки никогда еще не насаждался столь основательно. Скука оказывается инструментом социального контроля. А власть — властью навязывать скуку, насаждать застой, сочетая этот застой со страданием. Настоящая скука, глубокая и непритворная, приправлена террором и смертью.
Существуют еще более сложные вопросы. Например, история вселенной покажется невероятно скучной, если пытаться охватить ее привычными мерками человеческого опыта. Миллиарды лет, начисто лишенные событий! Все новые и новые извержения газов, жара, материальные частицы, солнечные течения и ветры, и новый виток немыслимо медленного развития: частички слепляются с частичками, случайные химические реакции, целые века почти ничего не появляется в безжизненных морях — лишь несколько кристаллов, лишь несколько белковых соединений. Как противно рассуждать о медлительности эволюции! Ее неуклюжие ошибки выставлены в палеонтологических музеях. Как могли такие кости ползать, бегать, ходить? Какое мучение думать о беспомощной возне видов, о скучнейшей медлительности, с которой все копошение в болоте, чавканье, пожирание добычи и воспроизведение приводят к развитию тканей, органов и членов. И затем снова скука зарождения высших животных и в конце концов человечества, бессмысленная жизнь палеолитических лесов, длинный-предлинный инкубационный период разума, и медлительность изобретений, идиотизм земледельческих веков. Это интересно только в кратком изложении, в мысленном обзоре. Никто не пережил бы такого опыта. А современность требует быстрого продвижения вперед, кратких сводок, жизни со скоростью самой быстрой мысли. Технология приближает нас к фазе незамедлительного осуществления, воплощения в жизнь вечных человеческих стремлений или фантазий, отмене понятий времени и пространства, а потому проблема скуки может только усиливаться. Человек, все более и более угнетенный аномальными условиями своего существования — каждому по разу, одна жизнь в одни руки, — не может не задумываться о скуке смерти. О, эта вечность небытия! И это для человека, который жаждет постоянного интереса и разнообразия. О, как скучна, должно быть, смерть! Лежать в могиле, на одном месте, какой ужас!
Правда, Сократ пытался утешить нас. Он сказал, что существуют только две возможности. Либо душа бессмертна, либо после смерти все обратится в пустоту, как и до нашего рождения. Но ни то, ни другое не может утешить полностью. Ничего удивительного, что для теологии и философии этот вопрос — предмет глубочайшего интереса. Но у них есть перед нами одно обязательство: они не должны сами навевать скуку. Вот только получается это у них не слишком здорово. Хотя Кьеркегора скучным не назовешь. Я намеревался исследовать его вклад в обобщающем эссе. С его точки зрения примат этики над эстетикой необходим, чтобы восстановить равновесие. Но достаточно об этом. В самом себе я могу указать следующие источники занудства:
1. Слабость личностных связей с внешним миром. Я уже упоминал о путешествии во Францию прошлой весной. В поезде, глядя в окно, я подумал, что завеса Майи-иллюзии поистерлась. Но почему? А потому, что я видел не то, что там действительно было, а то, что принято видеть. Это означает, что природа нашего мировоззрения вторична. Оно основано на том, что я, субъект, пытаюсь рассмотреть явления — мир объектов. Но в действительности сами по себе объекты совсем не обязательно таковы, как понимает их современный рационализм. А потому, говорит Штейнер, человек может мысленно отрешиться от себя и выслушать то, что объекты говорят о самих себе, то, что важно не только человеку, но и им самим. И тогда солнце луна звезды заговорят с теми, кто ничего не смыслит в астрономии, и полнейшее научное невежество не будет иметь ни малейшего значения. Вот уж действительно, давно пора. Непонимание науки не должно делать человека пленником низшего и тоскливейшего из уровней бытия, закрывать перед ним возможности вступить в независимые отношения с творением в целом. Образованные люди обсуждают мир, лишенный обаяния и волшебства, а следовательно, скучный мир. Но это не мир, а мои собственные мозги лишены волшебства и очарования. А мир не может быть скучным.
2. Мое самосознающее эго является вместилищем скуки. Это непомерно раздувшееся, чванливое, довлеющее, болезненное самосознание оказывается единственным конкурентом политических и социальных сил, которые движут моей жизнью (бизнес, технолого-бюрократическая власть, государство). Мы мчимся в потоке прекрасно организованной жизни, и отдельное «я», с независимым сознанием, гордится своей отчужденностью и абсолютной неприкосновенностью, стабильностью и способностью оставаться не затронутым чем бы то ни было — ни страданием других ни обществом ни политикой ни внешним хаосом. В некотором роде, все это не имеет никакой ценности. А ведь должно чего-нибудь стоить, и мы частенько заставляем свое эго найти здесь хоть какую-нибудь ценность, но проклятие плюющей на все лжи довлеет над болезненно свободным сознанием. Оно свободно от привязанности к верованиям и к душам других людей. А что же космологические и этические системы? Оно может менять их по сто раз на дню. Поскольку полностью осознавать себя индивидуальностью означает также быть отделенным от всего остального. Это гамлетовское королевство, бесконечное пространство в скорлупе ореха, то есть «слова, слова, слова» в «Дании-тюрьме».
Вот, собственно, некоторые из тех заметок, которые Такстер предлагал мне дополнить. Однако времени на это у меня совершенно не было. По несколько раз в неделю я ездил в центр к адвокатам и обсуждал с ними свои проблемы. Мне объясняли, что я попал в весьма и весьма затруднительное положение. Новости становились все хуже и хуже. Я взлетал ввысь на лифте, высматривая спасение в образе женщины всякий раз, когда открывались двери. Человеку, попавшему в такое положение, следовало бы запереться в комнате, а если не хватает характера следовать совету Паскаля и не рыпаться, ему лучше выбросить ключ в окно. Но однажды двери в здании суда раздвинулись, и я увидел Ренату Кофриц. Ее тоже украшал металлический значок с номером. Мы оба оказались налогоплательщиками, избирателями и гражданами. Но боже мой, при чем тут гражданство? И куда подевался голос, обещавший подсказать: «Вот твоя Судьба!»? Голос молчал. Да и вообще, она ли это? Конечно, передо мной стояла настоящая женщина, нежная и очаровательно пышная, в мини-юбке и почти детских туфельках, застегивающихся одним единственным ремешком. «Господи, помоги мне! — подумал я. — Лучше не торопиться». Мне даже пришло в голову, что буддисты в моем возрасте уже подумывают о том, чтобы навсегда скрыться в лесу. Бесполезно. Может, и не такую судьбу я искал, но все же это была Судьба. Она даже знала мое имя.
— Полагаю, вы мистер Ситрин, — сказала она.
Годом раньше я получил награду от клуба «Зигзаг», чикагской культурной организации, объединяющей банковское начальство и биржевых маклеров. Членства в клубе мне не предложили. Зато мне полагался почетный значок за книгу о Гарри Гопкинсе[264] и фотография в «Дейли ньюс». Возможно, леди видела ее.
— Ваш друг, мистер Сатмар — он ведет мой бракоразводный процесс — считает, что нам следует познакомиться.
Н-да, вот так попался. Как быстро она дала понять, что разводится. Эти полные любви и греха глаза уже стучались в мою душу, где все еще жил чикагский мальчишка. Мною овладел давно знакомый приступ вестсайдской любовной лихорадки.
— Мистер Сатмар привязан к вам. Он восхищается вами. А когда рассказывает о вас, даже глаза зажмуривает в порыве поэтического вдохновения. Для такого полного человека это неожиданно. Он рассказал мне о вашей девушке, которая разбилась в джунглях. И о вашем первом романе, с дочерью врача.
— Наоми Лутц.
— Что за дурацкое имя.
— Да уж, пожалуй.
С Сатмаром мы дружили с детства, и он действительно любил меня. Но еще больше он любил сватовство, скорее даже сводничество. Его подстегивала страсть устраивать чужие дела. Из этого он извлекал и определенную профессиональную выгоду, привязывая к себе множество клиентов. В особых случаях брал на себя всю практическую сторону — аренду квартиры и машины для любовницы, ее расходы и оплату дантистов. Ему приходилось даже покрывать попытки самоубийства. И устраивать похороны. В общем, его истинным призванием можно считать вовсе не юриспруденцию, а разрешение жизненных проблем. Мы, друзья детства, намеревались удовлетворять свой интерес к противоположному полу до самого конца, хотя Сатмар придерживался совершенно другой методы. Он всегда сохранял благопристойность. Пускал в ход философию, поэзию, идеологию. Сыпал цитатами, ставил пластинки и умствовал о женщинах. Мгновенно подхватывал быстро меняющийся эротический сленг новых поколений. Интересно, на кого мы стали похожи к концу жизни? На развратных, трясущихся от вожделения престарелых женишков из комедий Гольдони? Или на бальзаковского барона Юло д'Эрви, чья жена на смертном одре слышит, как старик делает предложение горничной?
Несколько лет назад, когда Первому национальному банку грозило банкротство, у Алека Сатмара случился инфаркт. Я жутко волновался за него. Как только его перевели из отделения интенсивной терапии в обычную палату, я прибежал проведать его и обнаружил, что он уже готов к новому витку сексуальной активности. Видимо, это обычное дело после сердечных приступов. Могучую седую гриву он причесал по-новому, прикрыв скулы, и хотя с лица еще не сошел нездоровый багрянец, стоило в палату войти сиделке, как зрачки печальных глаз Сатмара непроизвольно расширялись. Мой старый приятель, крупный, тяжелый мужчина, не мог спокойно улежать на постели. Он ворочался, сбрасывал простыни и выставлял себя напоказ, как бы случайно раскрываясь. Я пришел ему посочувствовать, но оказалось, что он совершенно не нуждается в моем дурацком сочувствии. Сатмар смотрел угрюмо и настороженно. В конце концов я не выдержал:
— Алек, прекрати сверкать глазами. Ты прекрасно понимаешь, о чем я, — хватит выставлять кое-что каждый раз, когда какая-нибудь несчастная старушка приходит протереть пол под кроватью.
Он вспылил.
— Что? Ты просто идиот! — заявил он.
— Хорошо-хорошо. Только кончай задирать рубашку.
И дурные примеры могут облагораживать — сделав резкий бросок к высокому стилю, можно сказать: «Несчастный старина Алек! Это же просто какой-то эксгибиционизм. Хвала Господу, со мной такого никогда не бывает». Но здесь, на скамье присяжных, я ничего не мог поделать с эрекцией, вызванной присутствием Ренаты. Она восхищала и изумляла меня, и даже немного смущала. Рассматривалось дело о возмещении ущерба за полученную травму. По совести мне следовало бы пойти к судье и попросить исключить меня из числа присяжных. «Ваша честь, я не в состоянии уследить за ходом разбирательства из-за этой ослепительной леди присяжной, сидящей рядом со мной. Сожалею, но ничего не могу поделать со своей юношеской непосредственностью…» (Сожалею! Куда там. Я был на седьмом небе.) Впрочем, тяжба оказалась банальной: иск к страховой компании от пассажирки такси, якобы получившей травму в результате аварии. Личные дела казались мне куда как важнее. Судебное разбирательство звучало тихим аккомпанементом. А я жил в ритме метронома.
Двумя этажами ниже я превращался в ответчика по иску, целью которого было лишить меня всех денег. Думаете, это отрезвило меня? Нисколько!
Под предлогом ленча я поспешил на Ла-Салль-стрит, разузнать у Алека Сатмара что-нибудь об этой чудесной девушке. Оказавшись в чикагской толпе, я почувствовал, что у меня заплетаются ноги, шнурки развязались, а настроение упало. Но разве мог я голыми руками справиться с силой, покорившей весь свет?
В офисе Алека царила возвышенная, почти гарвардская атмосфера, хотя он обучался праву на вечерних курсах. Великолепная обстановка, тома сводов законов, атмосфера высокой юриспруденции, фотографии судьи Холмса[265] и Лернеда Хэнда[266]. До Великой депрессии Алек был богатым ребенком. Не то чтобы супербогатым, так, околобогатым. А я прекрасно знал, что такое дети богатых. Я изучал их в самых высших кругах, например Бобби Кеннеди. Фон Гумбольдт Флейшер строил из себя этакого прожигателя жизни, а вот Алек Сатмар, действительно из богатой семьи, уверял всех, будто на самом деле он поэт. В колледже Алек доказывал чем мог. Сатмар раздобыл произведения Элиота, Паунда и Йитса. Он выучил наизусть «Пруфрока», что стало одним из его козырей. Депрессия сильно ударила по семье Сатмаров, и Алек не получил того шикарного образования, которое намеревался дать ему любящий отец. Но так же, как в детстве у него водились велосипеды химические наборы духовые ружья и фехтовальные рапиры, теннисные ракетки и боксерские перчатки и коньки и гавайские гитары, теперь его окружало самое современное конторское оборудование: селекторы, компьютеры, электронные часы, ксероксы, магнитофоны и сотни толстых книг по юриспруденции.
Дата добавления: 2015-07-19; просмотров: 49 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
Дар Гумбольдта 15 страница | | | Дар Гумбольдта 17 страница |