Читайте также: |
|
Я не настолько лишен чувства реальности, чтобы не задаться вопросом, а являюсь ли я здравомыслящим человеком. Вернувшись из банка, я стал бриться и заметил, как лицо мое, сотворенное сиять довольством, выражать согласие с метафизическими посылками вселенской полезности, всем своим видом доказывать, что появление человечества на этой земле, в целом, дело хорошее, — как мое лицо, впитавшее исходные посылки капиталистической демократии, сделалось грустным, несчастным и угрюмым, так что и брить стало противно. Так был ли я здравомыслящим?
Я решил взглянуть на себя беспристрастно. Провел небольшой онтогенез и филогенез самого себя. И вот — рекапитуляция: моя семья прибыла в Америку из Киева. Наша фамилия изначально звучала «Цитрин», но на Эллис-Айленде была переделана на английский манер. Я родился в Аплтоне, штат Висконсин, там же, где и Гарри Гудини, с которым у нас много общего. Рос в польском квартале Чикаго, ходил в начальную школу имени Шопена, а на восьмом году жизни очутился в благотворительном туберкулезном санатории. Добрые люди присылали нам груды цветных комиксов, которые сваливались в кучи рядом с кроватями. Дети следили за приключениями Тощего Джима и Дурла Макпсиха. Кроме того, я денно и нощно читал Библию. Раз в неделю нас могли навещать родители; мои приезжали по очереди: мама, затянутая в зеленую саржу, с широко раскрытыми глазами и прямым носом, белая от переживаний (от волнения ей не хватало воздуха), и отец — отчаянный боец-иммигрант, закаленный неудачами, в пальто, пропитанном сигаретным дымом. По ночам дети харкали кровью, давились ею и умирали. Но утром все равно полагалось поддерживать геометрию белых заправленных кроватей. В санатории я сделался задумчивым мальчиком. Думаю, болезнь легких перешла у меня в эмоциональное расстройство, так что иногда, подстегиваемый ядом рвения, я чувствовал, да и сейчас временами чувствую, гиперемию болезненных порывов одновременно с лихорадочным и исступленным головокружением. Туберкулез открыл мне, что дыхание — это радость, полумрак палаты приучил думать, что радость — это свет, а моя иррациональность поставила знак равенства между светом, озарявшим стены, и светом внутри меня. Похоже, я пою здравицы туберкулезу. И в завершение (итог): Америка — страна дидактическая, здесь люди всегда предлагают свой личный опыт как спасительный урок, способный сделать других сердечнее и добрее — эдакая интенсивная рекламная кампания отдельной персоны. Иногда я считаю это идеализмом. В другое время все это кажется мне полным бредом. Если каждый преподносит себя как светоч добра, откуда же тогда берется зло? Мне кажется, что и Гумбольдт, называя меня инженю, подразумевал то же самое. Выкристаллизовав в себе многочисленные пороки, бедняга умер, будто в назидание, и его наследие — это вопрос, адресованный публике. Тот самый вопрос смерти, который Уолт Уитмен считал наиважнейшим из всех вопросов бытия.
Что бы ни происходило, я никогда не заботился о своем отражении в зеркале. Но сейчас я увидел, как низвергающаяся кротость конденсируется в лицемерие, особенно вокруг рта. Поэтому я начал бриться на ощупь и открыл глаза, только когда стал одеваться. Я выбрал самый скромный костюм и галстук. Не хотел провоцировать Кантабиле, появившись перед ним в слишком броском наряде.
Лифт пришел очень быстро — время выгула собак уже миновало. В «собачьи часы» дождаться лифта — дело безнадежное, приходится пользоваться лестницей. Я вышел к своей измятой машине — только уход за ней обходился мне в полторы тысячи в год. На улице нечем было дышать. Мрачный декабрьский день, канун Рождества; дымный воздух — больше выхлопов, чем кислорода, — дотянулся сюда через озеро от огромного металлургического и нефтяного комплекса Южного Чикаго, и из Хаммонда и Гэри, который уже в Индиане. Я сел за руль, завел мотор и включил радио. Зазвучала музыка. Мне вдруг захотелось, чтобы в машине было побольше кнопок — нащелкаться ими вволю. Почему-то сейчас мне их недоставало. УКВ-станции для образованных передавали праздничные концерты — старинную музыку Корелли[124], Баха и Палестрины[125], дирижер — покойный Гринберг, партия виола да гамба — Коэн, партия клавесина — Леви. Они играли пронзительную и прекрасную кантату на старинных инструментах, а я пытался рассмотреть дорогу через расколотое лобовое стекло. В кармане вместо с очками, бумажником и носовым платком лежали новенькие пятидесятидолларовые банкноты. Я так и не решил, в каком порядке действовать. В таких вещах я вообще стараюсь не принимать решений, просто жду, пока все решится само собой. На Аутер-драйв мне пришло в голову заехать в Сити-клуб. В тот момент меня захлестнуло одно из моих «чикагских» настроений. Как бы это объяснить? Обычно в чикагском настроении мне безумно чего-то не хватает, сердце разбухает и сочится нетерпением. Осознающая часть души желает самовыражения. Появляются некоторые симптомы передозировки кофеина. И в то же время возникает ощущение, будто я — всего лишь инструмент внешних сил. И они используют меня либо в качестве примера ошибок, совершаемых человеком, либо просто как неясные очертания желанного грядущего. Я рулил. Впереди плескалось огромное белесое озеро. На востоке белое небо, какое бывает в Сибири, нависло над комплексом Маккормика[126], похожим на пришвартованный к берегу авианосец. Жизнь повернулась спиной к зеленой траве. Сейчас она выбрала полированные цвета зимней наготы. Рядом со мной пристраивались автомобили, водителям хотелось поближе рассмотреть немыслимо изуродованный «мерседес».
В Сити-клубе я надеялся поговорить с Вито Лангобарди, чтобы узнать его мнение о Ринальдо Кантабиле, если, конечно, таковое у него имелось. Вито был гангстером самого высокого ранга, приятелем покойного Мюррея Верблюда[127] и семьи Баталья. Мы часто играли в теннис у стенки, и мне Лангобарди нравился. Я испытывал к нему симпатию, полагая, что и он расположен ко мне. Вито (одна из наиболее значительных фигур преступного мира) занимал настолько высокое положение в своей организации, что сделался утонченным джентльменом — мы обсуждали исключительно туфли и рубашки. Среди членов клуба только у него и у меня водились приталенные рубашки с петельками для галстука под воротничком. Эти петельки каким-то образом роднили нас. Нечто похожее происходит у первобытных народов, о которых я когда-то читал. У них братьям и сестрам, вышедшим из детского возраста, из-за строжайшего табу на инцест запрещено встречаться до порога старости, и если это табу внезапно отменяется… Нет, это сравнение не слишком удачное. Лучше так — одновременно со мной в школе учились довольно злобные дети, ужасные детки, которые и повзрослев жили совсем не так, как я. Но теперь я непринужденно болтаю с ними о рыбалке во Флориде, о сшитых на заказ рубашках с петельками или о проблемах добермана Лангобарди. После игры, в демократичной наготе раздевалки, мы дружески потягиваем фруктовый сок и болтаем о порнофильмах.
— Я на них не хожу, — говорил Вито. — А вдруг рейд полиции и меня арестуют? Как это будет выглядеть в газетах?
Чтобы занять положение в обществе, нужно всего лишь несколько миллионов долларов, поэтому лопающийся от миллионов Вито — самое что ни на есть высшее общество. Все грубости вместо него теперь произносят обыкновенные брокеры и юристы. На бегу у него, будто у нервного ребенка, немного подрагивали икры. Но играл он виртуозно, гораздо лучше меня, потому что всегда точно знал, что я делаю за его спиной. Я даже испытывал к Вито нечто вроде привязанности.
К теннису у стенки, или пэдлболу, меня приобщил Джордж Свибел. Это очень быстрая и травматичная игра. Постоянно сталкиваешься с другими игроками или налетаешь на стены. То и дело попадаешь под срикошетивший мяч и частенько лупишь себя по лицу своей же ракеткой. Эта игра стоила мне переднего зуба. Я выбил его собственной рукой; пришлось проходить каналы и ставить коронки. В детстве я был слабеньким туберкулезником, потом закалил себя, потом запустил тренировки, но в конце концов Джордж заставил меня восстановить мышечный тонус. Иногда по утрам я прихрамывал, с трудом распрямлял спину, подымаясь с постели, но к середине дня приходил на корт, бегал, прыгал, вытягивался во всю длину на полу, спасая безнадежный мяч, задирал ноги и выделывал антраша, как танцор русского балета. И все же хорошим игроком меня не назовешь. Я слишком перегружаю сердце, переутомляюсь. Впадаю в сумасшедший азарт. А пропустив мяч, постоянно твержу себе: «Шевелись, шевелись, шевелись, шевелись!» Я уверен, что мастерство в игре напрямую зависит от подвижности. Но гангстеры и бизнесмены и на корте ведут себя по законам своей профессии и постоянно меня обыгрывают. Я утешаюсь тем, что, как только удастся достичь интеллектуальной и духовной чистоты, я смогу использовать их в игре и тогда никто не сможет победить меня. Никто. Я обыграю всех. Правда, иногда, не выходя из сумеречного состояния души, которое мешает мне выигрывать, я играю жестко, просто потому, что мне не хватает нагрузок. Просто не хватает. Я забываю, что время от времени спортсмены средних лет слетают с катушек. Доигравшись до больницы, большинство из них никогда уже не возвращается. При игре в «головореза» третьим к нам с Лангобарди присоединялся некто Гильденфиш, и однажды он умер от инфаркта. Мы заметили, что Гильденфиш запыхался. Закончив партию, мы отдыхали в сауне, и тут кто-то закричал: «Гильденфиш в обмороке!». Когда чернокожие служители положили его на пол, из него потекло. Мне известно, что означает потеря контроля над сфинктерами. Послали за реанимационным оборудованием, но никто не знал, что с ним делать…
Если я слишком увлекаюсь игрой, Скотти, наш главный тренер, уговаривает меня притормозить.
— Чарли, остановись! Взгляни на себя. Ты же пунцовый!
В зеркале в таких случаях я выгляжу страшно — раскрасневшийся почти до черноты, пот в три ручья, а сердце пытается выбиться из груди наружу. Мне кажется, будто я оглох. Евстахиевы трубы! Диагноз поставил я сам. Я считаю, что высокое кровяное давление провоцирует закупорку труб. «Походи», — советует Скотти. И я хожу туда-сюда по ковру, навеки отмеченному пятном, оставшимся от бедного Гильденфиша, мрачного, ничем не примечательного Гильденфиша. А ведь с точки зрения смерти я ничем не лучше него.
Однажды, когда я загонял себя на корте и лежал, запыхавшись, на красной пластиковой кушетке, Лангобарди подошел ко мне и пристально на меня посмотрел. Он косит, когда смотрит сверху. Зрительные оси скрещиваются, как руки пианиста.
— Зачем ты пережимаешь, Чарли? — спросил он. — В нашем возрасте достаточно одной короткой партии. Ты когда-нибудь видел, чтобы я перегружался? Не боишься навсегда вылететь из игры? Забыл Гильденфиша?
Да. Вылететь из игры. Правильно. Мне могла прийти скверная карта. Пора было прекратить игры со смертью. Внимание Лангобарди тронуло меня. Но скорее всего, он заботился не только обо мне. Для клуба здоровья фатальные происшествия — не слишком уместное явление, а уж два инфаркта подряд сделали бы Сити-клуб невыносимо мрачным. Но как бы там ни было, Вито хотел помочь мне, чем только мог. Только вот поговорить нам было не о чем. Иногда я наблюдал, как он разговаривает по телефону. В своем роде он тоже американский топ-менеджер. Правда, статный Лангобарди одевается куда лучше любого президента концерна. У его пиджаков даже рукава скроены оригинально, а на спинки жилеток идет добротная ткань из Пейсли. К телефону звали некоего Финча, чистильщика обуви, — «Джонни Финч, Джонни Финч, пятая линия». Но на эти звонки отвечал Лангобарди. Вот где властность и уверенность в себе! Ровным низким голосом он раздавал инструкции и приказы, принимал решения и, вероятно, назначал наказания. Но мне он не мог сказать ничего серьезного. Да и я не мог объяснить ему, что у меня на душе. Разве мог я сказать, что утром читал гегелевскую «Феноменологию», страницы о свободе и смерти? Или что размышлял об истории человеческого сознания, особое внимание уделяя скуке? Или о том, что эта тема занимает меня уже долгие годы, что я обсуждал ее с покойным поэтом Фон Гумбольдтом Флейшером? Да никогда. Такой разговор я не завел бы даже с астрофизиком или с профессором экономики или палеонтологии. В Чикаго много прекрасного и волнующего, только культура не имеет отношения ни к первому, ни ко второму. Мы живем в городе, пропитанном Разумом, но лишенном культуры. Разум без культуры — так называется игра, в которую играют повсеместно. Да, да, именно так! Я смирился с этим давным-давно.
В тот момент глаза Лангобарди смотрели в стороны и, казалось, могли видеть за углом, как какой-нибудь перископ.
— Образумься, Чарли. Бери пример с меня, — добавил он.
Я искренне поблагодарил его и пообещал:
— Попытаюсь.
Итак, в тот день я припарковался под неприветливыми колоннами клубной стоянки позади здания. Потом поднялся на лифте и вошел в парикмахерскую. Как и всегда, в зале суетились три мастера: огромный швед с крашеными волосами, сицилиец, верный своим привычкам (даже небритый), и японец. Все трое — со взбитыми прическами, в одинаковых надетых поверх рубашек желтых восточных халатах с короткими рукавами и золотыми пуговицами — держали в руках парикмахерские орудия, выплевывающие горячий воздух из голубых сопел, и формировали укладку клиентам. Я зашел в клуб через туалетную комнату, где Финч, настоящий Джонни Финч, освещенный неясным светом ламп, укрепленных над раковинами, ссыпал в писсуар груду ледяных кубиков. Лангобарди, ранняя пташка, был уже здесь. В последнее время он носил небольшую челку, на манер английского деревенского церковного старосты. Голый Вито оторвался от «Уолл-стрит джорнэл» и коротко улыбнулся мне. И что дальше? Но как я мог открыть новую страницу взаимоотношений с Лангобарди? Оседлать стульчак рядом с ним, упершись локтями в колени, заглянуть в лицо и ни с того ни с сего излить ему душу? Мог ли я сказать прямо в глаза, распахнутые сомнением и недоверием: «Вито, мне нужна помощь»? или «Вито, кто такой этот Ринальдо Кантабиле?» Я почувствовал болезненный удар сердца — давно оно не билось так сильно, разве что десятью годами прежде, когда я собирался сделать предложение женщине. Лангобарди то и дело оказывал мне небольшие знаки внимания, например, заказывал для меня столики в ресторанах, где никогда не бывает мест, но вопросы о Кантабиле относились уже к разряду профессиональных консультаций. Клуб для этого не подходит. Вито однажды выговаривал Альфонсу, одному из массажистов, когда тот задал мне вопрос о книгах:
— Оставь человека в покое, Ал. Чарли приходит сюда не для того, чтобы говорить о своей работе. Мы здесь, чтобы отвлечься от дел.
Когда я рассказал об этом Ренате, она заметила:
— Значит, вы близкие друзья.
Но теперь я понял, что к Лангобарди я не ближе, чем к «Эмпайр Стейт билдинг».
— Сыграем партию? — предложил он.
— Нет, Вито, не могу. Я приехал забрать кое-что из своей ячейки.
Обычные метания, думал я, возвращаясь к своему изуродованному «мерседесу». Как типично для меня. Обычный порыв — найти поддержку и опору. Найти человека, который пройдет рядом со мной по крестному пути. Совсем как папа. И где же папа? А папа — на кладбище.
* * *
В мастерской мой «мерседес» вызвал вполне понятное недоумение и подогрел любопытство раздувающегося от важности управляющего и техника в белой спецовке, но я отказался отвечать на вопросы.
— Не знаю, что случилось, Фриц. Я нашел ее в таком состоянии. Приведешь в порядок? Да! Счет я видеть не хочу. Отправь его прямиком в «Континентал Иллинойс». Они оплатят.
За работу Фриц брал не меньше нейрохирурга.
На улице я поймал такси. Диковатого вида водитель носил неподражаемую прическу афро, напоминавшую замысловато подстриженный куст из версальских садов. Замызганное заднее сиденье было присыпано сигаретным пеплом, попахивало пивной. Нас разделяла пуленепробиваемая перегородка. Водитель сделал разворот и погнал прямо на запад по Дивижн-стрит. Захватанные плексигласовые стекла и его афро мешали мне смотреть по сторонам. Да и к чему? Я все здесь знал на память. Огромные куски Чикаго ветшали и рушились. Что-то перестраивали, где-то просто лежали руины. Все это напоминало киномонтаж — подъем, падение и новый подъем. Дивижн-стрит, когда-то преимущественно польская (во всяком случае там, где находилась баня), теперь сделалась почти всецело пуэрториканской. В польский период небольшие кирпичные бунгало окрашивали ярко-красным, темно-бордовым и карамельно-зеленым. Лужайки огораживали штакетником из железных трубок. Мне всегда казалось, что где-нибудь на берегу Балтики должны существовать городки (ну, например, Гдыня), как две капли воды похожие на Дивижн-стрит, с тем только отличием, что там в приусадебные участки не врезаются иллинойские прерии и перекати-поле не шуршит по улицам. Перекати-поле навевает меланхолию.
В старые времена, когда еще ходили фургоны с углем и льдом, домовладельцы обычно разрезали пополам сломанные котлы, устанавливали их на лужайках и сажали в них цветы. Необъятные польские пани в шляпках с лентами каждую весну наполняли краской баночки из-под мыла «Саполио» и подкрашивали эти котлы-клумбы, так что они сияли серебром на фоне ярко-красных кирпичей. Двойные ряды заклепок напоминали тисненные на коже узоры африканских племен. Польки высаживали герань, турецкую гвоздику и другие дешевенькие бросовые цветочки. Я показывал все это Гумбольдту Флейшеру давным-давно. Он приехал в Чикаго на поэтические чтения и попросил меня устроить для него экскурсию по городу. Тогда мы были добрыми друзьями. Я приехал повидаться с отцом и подобрать материалы для завершения своей книги «Деятели „нового курса“ в библиотеке Ньюберри. На надземке я привез Гумбольдта на скотобойни, и он увидел Луп. Мы поехали на берег озера и послушали противотуманные гудки. Они печально всхлипывали над дрожащим шелком пахнущей свежестью лиловой воды. Но Гумбольдт гораздо сильнее реагировал на знаки своего привычного окружения. Серебристые котельные заклепки и пылающие огнем герани быстро надоели ему. Он бессильно слушал меня и резко оборачивался, едва заслышав жужжание роликовых коньков по хрупкому цементу. Я тоже привязан к урбанистическим уродствам. В полном соответствии с современной тенденцией откупиться от банальностей (всего этого старья и нищеты) при помощи искусства и поэзии, раскрывая высшие силы души.
Мэри, моя восьмилетняя дочь, подметила отцовскую слабость к онтогенезу и филогенезу. Она всегда с удовольствием слушает о прежней жизни.
— У нас были угольные печи, — рассказал я ей, — и черные кухонные плиты с никелированным бордюром. Над печкой в гостиной был купол, как в церкви, а на огонь смотрели сквозь слюдяное оконце. Я притаскивал ведерко с углем и выгребал золу.
— А что ты носил?
— Ледериновую летчицкую шапку с ушами из кроличьего меха, высокие ботинки с ножнами для ржавого складного ножа, длинные черные чулки и брюки гольф. А под ними — шерстяное трико, от которого у меня в пупке скапливались катышки ворса.
— А на что это похоже? — хотела знать моя младшая дочь.
Лиш, которой десять, — мамина дочка, и такая информация ее не интересует. Мэри не такая хорошенькая, как сестра, но мне она кажется более привлекательной (больше похожей на отца). Она скрытная и прижимистая. Она привирает и хитрит больше, чем обычно для маленьких девочек, и это тоже трогательно. Жевательные резинки и шоколадки она прячет с невероятной изобретательностью. Я находил ее нычки под обивкой и даже в своей картотеке. Она знает, что я не часто просматриваю свои исследовательские материалы. Мэри подлещивается ко мне и крутит мною совсем не по-детски. И любит рассказы о старых временах. Ей для чего-то нужно будить отцовские эмоции и манипулировать ими. В сущности, я достаточно охотно пускаюсь в вспоминания. Мне необходимо передать кому-нибудь свои впечатления. А значит, у меня есть планы относительно Мэри. Нет, конечно, ничего определенного. Просто меня не покидает мысль, что если я сумею пропитать детское сознание своими мыслями и впечатлениями, позднее, когда я стану слишком старым, слишком слабым или слишком глупым, Мэри сможет продолжить мою работу. Сама или, возможно, вместе с мужем. Если получится. Я думаю о ее будущем. В запертом ящике моего стола сложены записки и воспоминания, предназначенные для нее, правда, изрядную часть из них я писал в подпитии. Время от времени я обещаю себе прошерстить их до того, как смерть собьет меня с ног на корте или на матрасе с Ренатой или с кем-нибудь еще. Мэри несомненно вырастет умной женщиной. «К Элизе» она играет гораздо лучше, чем Лиш. Мэри чувствует музыку. Но я все время беспокоюсь за нее. Она вырастет тоненькой девчушкой с прямым носиком и хорошим музыкальным чутьем. А лично я предпочитаю пухленьких женщин с хорошим бюстом. Поэтому мне жаль Мэри уже сейчас. Что касается проекта, или задачи, которую я хотел бы возложить на нее, речь идет о создании субъективного обзора Интеллектуальной Комедии современного разума. Ни один человек не в состоянии сделать такой обзор всесторонним. К концу девятнадцатого столетия все, что содержалось в толстенных романах бальзаковской Комедии, сжалось до рассказов Чехова, создавшего русскую «Человеческую комедию». А теперь такую неохватную задачу никто не осилит. Я никогда не пытался писать романов, у меня совсем другие художественные задачи. И не те, что у Уайтхеда[128] в «Приключениях идей»… Сейчас не время объяснять это. Как бы там ни было, я заболел этой идеей еще совсем молодым. И именно Гумбольдт дал мне почитать Валери[129], который внушает такие идеи. Валери пишет о Леонардо: «Cet Apollon me ravissait au plus haut degrй de moi-mкme". Я тоже восхитился, и навсегда — возможно, потому что моему уму это не под силу. Но Валери добавляет замечание в скобках: „Trouve avant de chercher“. Вот это „Найти прежде, чем искать“ и стало моим особым даром. Если, конечно, у меня был хоть какой-то дар.
Так вот, моя маленькая девочка нередко спрашивала меня, руководствуясь каким-то убийственно обостренным инстинктом:
— Скажи, а что обычно делала твоя мама? Она была красивой?
— Мне кажется, очень красивой. Я совсем на нее не похож. Она готовила, пекла, стирала и гладила, консервировала и солила. А еще гадала на картах и пела щемящие русские песни. Они с отцом приезжали ко мне в санаторий по очереди, каждую неделю. В феврале ванильное мороженое, которое они привозили, было таким твердым, что его не брал нож. Ну, что еще… Ага! Дома, когда у меня выпадал зуб, мама обычно кидала его за печку и просила маленькую мышку принести мне другой, получше. Видишь, какие зубы эта паскудная мышь мне всучила?
— Ты любил свою маму?
Страстное щемящее чувство вдруг всколыхнулось во мне. Я забыл, что говорю с ребенком, и произнес:
— О, я безумно любил родителей, безмерно. Изнывал от любви. У меня даже сердце заходилось. В санатории я часто плакал: почему я не дома, почему не могу видеть их? Мне кажется, они не знали, как сильно я любил их, Мэри. Меня терзал не только туберкулез, но и любовь. Я был чувствительным болезненным ребенком. И в школе все время влюблялся. А дома, если просыпался первым, страдал из-за того, что все еще спят. Я хотел, чтобы родители проснулись и продолжалось это чудесное житье-бытье. Еще я любил Менашу, нашего квартиранта, и Джулиуса, моего брата — твоего дядю Джулиуса…
Пора отложить эмоциональные излияния.
В тот момент меня целиком занимали деньги, чеки, гангстеры и автомобили.
У меня из головы не шел и другой чек. Его прислал мой друг Такстер; тот, которого Хаггинс обвинял в пособничестве ЦРУ. Понимаете, мы с Такстером намеревались выпускать журнал «Ковчег». Можно сказать, находились в полной готовности. Подобрали прекрасные материалы — например, страницы моих рассуждений о мире, трансформированном Разумом. А тем временем Такстер не смог вернуть ссуду.
Это долгая история, и о ней мне меньше всего хочется распространяться. По двум причинам. Во-первых, я привязан к Такстеру, что бы там ни было. А во-вторых, мне кажется, я чересчур нервно отношусь к деньгам. Глупо отрицать. Что есть, то есть, но это — низко. Когда я рассказывал, как Джордж спас жизнь Шарон, я говорил о крови как о жизненной субстанции. Ну так вот, деньги — тоже жизненная субстанция. Такстеру предложили уплатить часть просроченного займа. Безденежный, но самоуверенный, он перевел на меня чек из своего итальянского банка, миланского «Банко Амброзиано». Какой такой Банко? Почему Милан? Впрочем, все, что предпринимал Такстер, выходило за рамки обычного. Он получил трансатлантическое воспитание и одинаково свободно чувствовал себя и во Франции, и в Калифорнии. Пожалуй, не найдется такого богом забытого местечка, где у Такстера не сыщется какой-нибудь дядюшка, или акции шахты, или старый замок, или вилла. Такстер с его экзотическими привычками был еще одной моей головной болью. Но сопротивляться его напору я не мог. Однако это тоже может подождать. Только вот еще что, последнее: Такстеру нравилось, когда люди считали, будто он бывший агент ЦРУ. Эта сплетня казалось ему замечательной, и он делал все возможное, чтобы раздуть ее. Сплетня добавляла Такстеру таинственности, а на тайнах он строил свои аферы. Это было совершенно безобидно, даже мило. Здесь можно даже усмотреть нечто филантропическое, как и во всяком шарме — до определенного предела, конечно. Впрочем, и сам шарм — чаще всего в некотором смысле жульничество.
Такси прибыло на место на двадцать минут раньше оговоренного времени, и я, не желая слоняться возле бани, сказал водителю через дырочки пуленепробиваемого экрана: «Поезжай на запад. Не волнуйся, я просто хочу посмотреть по сторонам». Таксист качнул своей «афро». Теперь он напоминал огромный черный одуванчик, который уже отцвел и от малейшего дуновения ветерка вот-вот лишится венчика.
За последние шесть месяцев в этих местах исчезли приметы старины. Они, в общем-то, ничего не значили для меня. И я не могу объяснить, почему вдруг это показалось мне таким важным. Я разнервничался. Мне вдруг почудилось, будто я, сидящий на заднем сиденье такси, — мечущаяся, трепещущая птица, рыскающая в мангровых зарослях своей юности, превращенных в свалку. Содрогаясь от волнения, я пялился сквозь грязные окна. Целые кварталы исчезли. Венгерский ресторан Лови снесли, а с ним и бильярдный зал Бена, и старый кирпичный трамвайный парк, и похоронное бюро Гратча, которое хоронило обоих моих родителей. Живописных обломков вечности не получалось. Бульдозеры сгребали обломки, потом их измельчали, грузили на самосвалы и ссыпали, сооружая какие-нибудь насыпи. Вверх уже тянулись новые стальные каркасы. Польская kielbasa больше не украшала окна мясников. Сосиски в carnicerнa 1 были карибскими, розовыми и сморщенными. Старые вывески канули в небытие. А новые кричали: «Hoy. Mudanzas. Iglesia".
— Держи на запад, — сказал я водителю. — Мимо парка. А на Кедзи повернешь направо.
Дома на старом бульваре превратились в сплошную покосившуюся руину, ждущую смертного часа. Сквозь огромные дыры в стенах я заглядывал в комнаты, совершенно такие же, как и те, где я когда-то спал, ел, учил уроки и целовал девочек. Нужно слишком сильно ненавидеть себя, чтобы остаться равнодушным при виде таких разрушений, или, что еще хуже, радоваться крушению трогательного среднеклассового мирка и благодарить историю, которая перемолола все это в камни для насыпи. Кстати говоря, таких крутых парней я знаю. Здесь они и выросли. Их, агентов метафизически-исторической полиции, науськивают на таких, как я, чьи сердца обливаются кровью при виде обломков прежней жизни. Но мне нужно было попасть сюда, чтобы окунуться в меланхолию, чтобы огорчиться из-за покореженных стен и окон, из-за отсутствующих дверей и выломанных фонарей, из-за оборванных телефонных кабелей, проданных в утиль. Но особенно мне хотелось посмотреть, стоит ли еще дом, где жила Наоми Лутц. Его не было. И от этого мне стало еще горше.
Вступив в сверхэмоциональный подростковый возраст, я влюбился в Наоми Лутц. Уверен, другой такой красивой, скорее даже идеальной девушки я не встречал. Я обожал ее, и любовь эта выкристаллизовала все притаившиеся во мне странности. Ее отец — респектабельный мозольный оператор — усвоил надменные медицинские манеры и изо всех сил демонстрировал, что он Доктор от пяток до макушки. Мать Наоми была простой доброй женщиной, неряшливой, легкомысленной и бесхарактерной, с большими сияющими романтическими глазами. Вечер за вечером я играл в рамс с доктором Лутцем, а по воскресеньям помогал мыть и полировать его «оберн». И все шло нормально. Пока я любил Наоми Лутц, я благополучно пребывал внутри жизни. Жизнь оставалась непротиворечивой и осмысленной. А смерть казалась вполне приемлемой. У меня была своя собственная маленькая озерная страна, парк, где я блуждал с Платоном, книгами из серии «Современная библиотека», Уордсвортом[130], Суинберном или «Простым сердцем»[131]. Зимой мы с Наоми развлекались в саду, среди заиндевевших розовых кустов. Замерзнув, я грелся внутри ее енотовой шубы, вдыхая восхитительную смесь запахов меха и девичьего благоухания. Мы вдыхали холодный воздух и целовались. Я никого не любил так сильно, как Наоми Лутц, пока много лет спустя не встретил Демми Вонгел. Пока я в Мэдисоне, штат Висконсин, почитывал поэзию и совершенствовался в бильярде на высадку в винном погребке, Наоми выскочила замуж за владельца ломбарда. Он к тому же занимался починкой конторской техники и просто лопался от денег. Я был слишком молод и не мог покупать Наоми тряпки в магазинах «Филдс» и «Сакс», чего она хотела, да и, с другой стороны, ее пугали психологические нагрузки и ответственность жены интеллектуала. Я все время говорил ей о книгах «Современной библиотеки», о поэзии и истории, и она боялась разочаровать меня. Она сама говорила мне об этом. Я как-то сказал ей: если страсть интеллектуальна, насколько же более интеллектуальной оказывается чистая любовь, которая не нуждается в усилиях познания. Но Наоми только озадаченно на меня посмотрела. Из-за таких вот фраз я и потерял ее. Наоми не пыталась разыскать меня даже тогда, когда муж потерял все деньги и бросил ее. Он был азартным игроком. Ему пришлось скрыться, потому что за ним гонялись выколачиватели долгов. Насколько мне известно, они ему однажды перебили ноги. Во всяком случае, он переменил фамилию и удрал, или, скорее, похромал на юго-запад. Наоми продала дом в Винетке, переехала в Маркетт-Парк в бунгало своей семьи и устроилась работать в «Филдс», в отдел постельного белья.
Дата добавления: 2015-07-19; просмотров: 48 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
Дар Гумбольдта 5 страница | | | Дар Гумбольдта 7 страница |