Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

Дар Гумбольдта 12 страница

Дар Гумбольдта 1 страница | Дар Гумбольдта 2 страница | Дар Гумбольдта 3 страница | Дар Гумбольдта 4 страница | Дар Гумбольдта 5 страница | Дар Гумбольдта 6 страница | Дар Гумбольдта 7 страница | Дар Гумбольдта 8 страница | Дар Гумбольдта 9 страница | Дар Гумбольдта 10 страница |


Читайте также:
  1. 1 страница
  2. 1 страница
  3. 1 страница
  4. 1 страница
  5. 1 страница
  6. 1 страница
  7. 1 страница

— Форрест Томчек даже не нашел времени обсудить со мной дело. Ну и адвоката мне порекомендовал Сатмар.

— Послушай, Чарли, а как ты доберешься в центр без машины? Между прочим, я удивлена, что Дениз не попросила тебя подвезти ее в суд.

— Я возьму такси.

— Мне все равно ехать с Фанни Сандерленд в торговый центр — она в десятый раз хочет взглянуть на обивочные материалы для одного проклятого дивана. — Рената засмеялась, она необыкновенно терпелива со своими клиентами. — Я должна покончить с этим делом до того, как мы укатим в Европу. Заедем за тобой ровно в час. Будь готов, Чарли.

Давным-давно я читал книгу под названием «Ils ne m'auront pas» («Им меня не достать»), и иногда я шепчу «Ils ne m'auront pas». Вот и сейчас я прошептал эту фразу, полный решимости закончить свой умозрительный эксперимент по духовному сосредоточению (цель которого проникнуть в глубины души и установить, как связана личность с божественными силами). Я снова лег на диван — не нужно видеть в этом жалкий жест свободы. Я просто скрупулезен. Часы показывали четверть одиннадцатого, и если оставить пять минут на пакет простого йогурта и пять минут на бритье, я мог размышлять о Гумбольдте еще два часа. Как раз подходящее занятие для такого момента.

Ну так вот, Гумбольдт пытался задавить Кэтлин. Они ехали домой из Принстона, и он то и дело бил ее кулаком, ведя машину одной левой. В слепящем свете витрины винного магазина Кэтлин открыла дверцу, выскочила и побежала к зданию в одних чулках — туфли она потеряла в Принстоне. Гумбольдт преследовал ее на «бьюике». Она прыгнула в кювет, а он врезался в дерево. Чтобы освободить его, пришлось вызывать полицию, потому что дверцы заклинило при ударе.

Как бы там ни было, управители восстали против Лонгстафа и кафедра поэзии не состоялась. Кэтлин позднее рассказала мне, что Гумбольдт весь тот день ничего не говорил ей об этом. Он положил трубку и, потрясая животом борца сумо, прошаркал на кухню. Налил себе джин в огромную банку из-под варенья. Стоя в теннисных туфлях рядом с грязной раковиной, он выпил джин, как молоко.

— Кто звонил? — спросила Кэтлин.

— Риккетс.

— А что он хотел?

— Ничего, мелочи, — ответил Гумбольдт.

«Кожа у него под глазами приобрела странный оттенок, — рассказывала мне потом Кэтлин. — Этакий светло-зеленый с пурпурным отливом. Иногда такой цвет бывает у артишоков».

Скорее всего тем же утром, только немного позднее, Гумбольдт еще раз говорил с Риккетсом, сообщившим, что Принстон не изменит своему слову. Деньги найдутся. Таким образом, у Риккетса появилось моральное превосходство. А поэт не может позволить бюрократу возвыситься над собой. Гумбольдт закрылся в кабинете с бутылкой джина и весь день напролет писал черновики заявления об отставке.

Вечером, по дороге на вечеринку у Литлвудов, Гумбольдт начал цепляться к Кэтлин. Как она могла позволить отцу продать ее Рокфеллеру? Конечно, глядя на него, можно подумать, что перед вами милый старичок, осколок богемного Парижа, один из завсегдатаев «Клозери де лила»[206], а на деле это преступник международного масштаба, доктор Мориарти, Люцифер, сутенер. Разве не пытался он переспать с собственной дочерью? Ну а как было с Рокфеллером? Пенис Рокфеллера вдохновлял ее больше? Чувствовала ли она, что в нее входят миллиарды? Рокфеллер отобрал у поэта женщину, чтобы у него встало? «Бьюик» скрипел по гравию и взрывал колесами облака пыли. Гумбольдт начал кричать, что ее милые спокойные и нежные ласки не трогают его вовсе. Он знает все эти штучки. Из книг он действительно знал довольно много. Знал ревность короля Леонта из «Зимней сказки». Знал Марио Праза[207]. И Пруста — запертых в клетки крыс, замученных до смерти. Шарлюса, выпоротого каким-то консьержем-убийцей, каким-то мясником с бичом, утыканным гвоздями.

— Я вижу все твои постельные выверты насквозь, — заявил он. — Мне известно, какую игру положено разыгрывать с таким ангельским личиком, как у тебя. Я знаю, что такое женский мазохизм. Знаю, что тебя возбуждает. Ты просто используешь меня!

Когда они добрались до Литлвудов, мы с Демми вышли им навстречу. Лицо Кэтлин было совершенно белым. Будто она перестаралась с пудрой. Гумбольдт молча вошел. Он ничего не говорил. По сути ему оставалась последняя ночь в качестве принстонского профессора поэзии. Завтра новость станет всеобщим достоянием. А возможно, уже стала. Риккетс вел себя благородно, но мог не удержаться и рассказать всем. Правда, Литлвуд, похоже, ничего не знал. Он очень старался, чтобы вечеринка удалась. Волосы у него вились, а лицо порозовело и излучало веселье. Он напоминал синьора Помидора в цилиндре с рекламы сока. У него были настолько раскованные манеры, что когда он брал даму за руку, становилось интересно, что он собирается с ней делать. Литлвуд принадлежал к сливкам общества, но слыл паршивой овцой, похотливым сынком священника. Он прекрасно знал Лондон и Рим. А особенно хорошо — знаменитый бар Шепарда в Каире, где нахватался сленговых словечек британской армии. У него были редкие зубы, но черные промежутки казались какими-то симпатичными. Он то и дело скалился и на каждой вечеринке изображал Руди Вэлли[208]. Чтобы подбодрить Гумбольдта и Кэтлин, я заставил его спеть «Бродячего любовника». Но песня не удалась.

Я как раз был в кухне, когда Кэтлин совершила грубейшую ошибку. Держа бокал и незажженную сигарету, она полезла в карман мужского пиджака за спичкой. Не то чтобы к незнакомцу — мы прекрасно знали черного композитора Юбанкса. Его жена стояла рядом. К Кэтлин понемногу возвращалось присутствие духа, да к тому же она слегка выпила. И как раз тогда, когда она вытягивала спички из кармана Юбанкса, зашел Гумбольдт. Он замер как вкопанный и даже перестал дышать. А потом вцепился в нее с удивительной яростью. Заломил ей руку за спину и вытолкал из кухни во двор. Такие происшествия не редкость на вечеринках у Литлвудов, поэтому никто не обратил на это особого внимания, но мы с Демми поспешили к окну. Гумбольдт ударил Кэтлин в живот, от чего она согнулась пополам. Потом схватил за волосы и потащил в «бьюик». За ним стояла другая машина, и Гумбольдт не мог развернуться. Поэтому он выехал по лужайке и рванул с тротуара, отчего у него отвалился глушитель. Я увидел его наутро. Глушитель напоминал кокон гигантского насекомого, покрытый хлопьями ржавчины, с торчащей трубой. Я нашел туфли Кэтлин, застрявшие каблуками в снегу. По затянутым льдом лужицам полз туман, тянуло холодом, кусты подернулись изморозью, ветки ясеня поседели, мартовский снег припорошило копотью.

Я вспомнил, что остаток вечера оказался для нас с Демми сплошной головной болью. Мы решили заночевать, и когда гости разошлись, Литлвуд отозвал меня в сторону и предложил как мужчина мужчине произвести обмен.

— Как у эскимосов — мой жена это твой жена. Что скажешь? — поинтересовался он. — Устроим этакий бордельеро.

— Спасибо, нет, сейчас недостаточно холодно для эскимосских штучек.

— Ты отказываешься за себя? И даже не собираешься спросить Демми?

— Она оттащит меня в сторонку и наподдаст. Можешь сам попробовать. Ты не поверишь, как тяжело она может приложиться. Выглядит, как модная девица, элегантная штучка, а на самом деле — добропорядочная деревенская баба.

У меня было достаточно причин, чтобы ответить таким образом. Мы оставались здесь на ночь. Я не хотел сниматься с места в два часа ночи и сидеть в зале ожидания на Пенсильванском вокзале. Отстояв право на восемь часов забвения и полный решимости воспользоваться ими, я отправлялся спать в прокуренный кабинет, через который тоже прокатилась вечеринка. Демми уже надела ночную рубашку и стала совершенно другим человеком. Часом раньше, в черном шифоновом платье и с тщательно расчесанными на пробор длинными золотыми волосами, подколотыми какими-то украшениями, она выглядела благовоспитанной молодой леди. Гумбольдт в уравновешенном состоянии любил перечислять важнейшие американские социальные категории, и Демми попадала во все.

— Типичный Мейн-Лайн[209]. Квакерская школа. Брин-Мор. Настоящий класс, — подвел итог Гумбольдт, глядя, как она щебечет с Литлвудом, специалистом по Плавту, о проблемах латинского перевода и о греческом языке Нового Завета. Но я любил в Демми фермерскую дочь не меньше, чем светскую девушку. Она сидела на кровати. Пальцы ног у нее были деформированы дешевыми туфлями. Мощные ключицы образовывали впадины. Детьми они с сестрой, сложенной примерно так же, наполняли эти впадинки водой и бегали наперегонки.

Сон приближался неотвратимо. Демми выпила снотворное, но, как всегда, боялась уснуть. Она сказала, что у нее заусенец, и снова уселась подпиливать ноготь. Гибкая пилочка выписывала зигзаги. Внезапно оживившись, она открыла скрещенные ноги с круглыми коленками и бедро. В таком положении от нее исходил солоноватый женский запах, бактериальная основа глубокой любви.

— Кэтлин не следовало лезть за спичками Юбанкса, — сказала она. — Я не думала, что Гумбольдт станет бить ее, но она не должна была этого делать.

— Но Юбанкс старинный друг.

— Гумбольдта? Да, они знакомы давным-давно, но это другое. Если женщина лезет в карман мужчины — тут что-то есть. А мы видели, как она делала это… Я не могу обвинять одного Гумбольдта.

С Демми частенько бывало так. Как раз тогда, когда я готов был закрыть глаза и спать, устав от собственной умственной деятельности, Демми хотелось поговорить. В этот час она предпочитала будоражащие темы — болезни, убийства, самоубийства, вечное наказание и адский огонь. Она вошла во вкус. Волосы топорщились, глаза наполнились ужасом, а деформированные пальцы ног крутились во всех направлениях. Наконец она прикрыла длинными руками маленькие груди. По-детски дрожа губами, Демми издавала какие-то звуки, как младенец, еще не умеющий говорить. Три часа ночи. Мне показалось, будто я слышу над нами возню развратных Литлвудов, еще не угомонившихся в хозяйской спальне, наверное, для того, чтобы мы поняли, от чего отказались. Но скорее всего, мне только почудилось.

Все равно пришлось подняться, чтобы убрать пилочку для ногтей. Я укрыл Демми. Ее рот наивно приоткрылся, когда я забирал у нее пилочку. Я попытался уложить ее, но она заметно встревожилась. Голова лежала на подушке в профиль, один огромный глаз по-детски открыт. «Спать», — шикнул я. Она закрыла глаз. Заснула мгновенно, и казалось, спала глубоко.

Но через несколько минут я услышал ее ночной голос. Низкий и резкий, глубокий, почти мужской. Демми стонала. Бормотала обрывки слов. И так почти каждую ночь. Голос ее дрожал от ужаса перед этим странным местом — землей — и перед таким странным состоянием — жизнью. Мучаясь и издавая стоны, она пыталась освободиться. Это была первобытная Демми, прятавшаяся под личиной фермерской дочери, учительницы, элегантной наездницы из Мейн-Лайн, латинистки, изысканной любительницы коктейлей в черном шифоновом платье, под вздернутым носиком светской болтуньи. Задумавшись, я слушал ее стоны. Некоторое время я не мешал ей, пытаясь понять. Я жалел и любил Демми. Пора было положить этому конец. Я поцеловал ее. Демми знала, кто ее целует. Она прижалась ступнями к моим голеням и обвила меня крепкими женскими руками. А потом выкрикнула: «Я люблю тебя» тем же глубоким голосом, но глаза так и остались закрытыми и слепыми. И я подумал, что она никогда полностью не просыпается.


 

* * *

В мае, когда временная работа в Принстоне подошла к концу, мы с Гумбольдтом встретились как побратимы в последний раз…

Просвеченная солнцем необъятная шапка глубокой декабрьской синевы за моей спиной дрожала от теплых лучей. Я лежал на чикагском диване и снова вглядывался во все, что тогда произошло. Чье-то сердце ноет от таких воспоминаний. «Как грустно», — вздыхает кто-то над человеческой глупостью, мешающей нам понять главные истины. Но я, как мне казалось, мог раз и навсегда покончить с этим, делая то, что делал сейчас.

Ну, хорошо, теперь нужно сказать о Бродвее. У меня появились продюсер, режиссер и литагент. В глазах Гумбольдта я сделался частью мира театра. Появились актрисы, которые цедят сквозь зубы «д-р-гой» и целуются при встрече. И карикатура Хиршфельда на меня в «Таймс». По большей части все это Гумбольдт считал своей заслугой. Это он привел меня в Принстон и протолкнул в первые ряды. Он же познакомил меня с полезными людьми из Лиги плюща. Кроме того, он чувствовал, что я срисовал своего фон Тренка, прусского героя, с него.

— Только смотри, Чарли, — говорил он, — не позволь, чтобы тебя одурачили бродвейским шиком и коммерческими уловками.

Гумбольдт и Кэтлин обрушились на меня, прикатив в отремонтированном «бьюике». Я жил в коттедже на коннектикутской стороне залива, напротив домика Лемптона, режиссера, перекраивавшего мой текст на свой лад, — он писал пьесу, какую хотел, в этом-то суть. Демми навещала меня каждый уикэнд, но Флейшеры приехали в среду, когда я остался в одиночестве. Гумбольдт прочел лекцию в Йеле, и они ехали домой. Мы сидели в маленькой, облицованной камнем кухне, смакуя кофе и потягивая джин, наслаждаясь временным перемирием. В тот день Гумбольдт показался мне «хорошим»: серьезным и очень глубоким. Он недавно прочел «De Anima», и его переполняли идеи о происхождении мысли. Однако я заметил, что он не спускает глаз с Кэтлин. Она все время сообщала ему, куда направляется.

— Я просто возьму свою кофту.

Даже чтобы пойти в уборную, ей приходилось просить разрешения. К тому же, у нее под глазом я заметил синяк. С посиневшим глазом она тихонько сидела в кресле, склонив голову, сложив на коленях руки и скрестив длинные ноги. В конце концов Гумбольдт сам заговорил об этом.

— На этот раз не я, — объяснил он. — Ты не поверишь, Чарли, но она ударилась о приборную доску, когда я резко затормозил. Какой-то сумасшедший на грузовике выскочил с проселка, и мне пришлось ударить по тормозам.

Возможно, он и не бил жену, но явно следил за нею; смотрел придирчиво, как судебный пристав, сопровождающий обвиняемого из одного зала суда в другой. Разглагольствуя о «De Anima», он постоянно поворачивал стул — убедиться, что мы не перемигиваемся. Он делал это так настойчиво, что мы просто обязаны были перехитрить его. Так и вышло. Нам удалось переброситься несколькими словами возле бельевой веревки в саду. Кэтлин прополоскала свои чулки и вышла повесить их на солнышке. Гумбольдт, вероятно, справлял естественную надобность.

— Это он врезал тебе?

— Нет, я ударилась о приборную доску. Но это ад, Чарли. Хуже, чем когда бы то ни было.

Старая темно-серая веревка потерлась, обнажив белую сердцевину.

— Он твердит, что я снюхалась с критиком — молодым, никому не известным и совершенно невинным парнем по фамилии Магнаско. Он очень милый, но боже мой! Я устала, что со мной обходятся как с нимфоманкой и рассказывают, как я отдаюсь неизвестно кому на пожарных лестницах и в чуланах, всякий раз, как подворачивается возможность. В Йеле он заставил меня просидеть всю лекцию рядом с ним. А потом обвинил в том, что я демонстрировала ножки. На каждой заправочной станции он порывается пойти со мной в женский туалет. Я не могу вернуться с ним в Нью-Джерси.

— И что ты будешь делать? — спросил участливый, сердобольный Ситрин.

— Завтра, когда мы вернемся в Нью-Йорк, я потеряюсь. Я люблю его, но уже не выдерживаю. Я предупреждаю тебя, потому что вы привязаны друг к другу, и ты должен помочь ему. У него есть немного денег. Гильдебранд уволил его. Но он добыл грант от Гуггенхайма, ты знаешь.

— Я даже не знал, что он собирался.

— О, он пытался устроиться повсюду… Следит за нами из кухни.

И действительно, к медному переплетению дверной сетки, словно странный рыбацкий улов, прижалось лицо Гумбольдта.

— Удачи.

Пока она шла назад в дом, ее ноги хлестала майская трава. По полосам теней от кустов и солнечного света шнырял кот. Бельевая веревка открыла сердцевину своей души, а чулки Кэтлин, подвешенные на не расплетенном толстом конце, бередили похотливые мысли. Во всяком случае, такой оказалась реакция Гумбольдта. Он подошел прямо ко мне, продолжавшему стоять возле бельевой веревки, и приказал изложить, о чем мы говорили.

— Гумбольдт, передохни, а? Нечего впутывать меня в эту невротическую супердраму.

Меня ужасало то, что виделось впереди. Я желал, чтобы они поскорее уехали — загрузились в свой «бьюик» (забрызганный грязью гораздо сильнее, чем штабная машина с поля битвы во Фландрии) и укатили, оставив меня с моими проблемами, с Тренком, с тиранией Лемптона, с чистым берегом Атлантики.

Но они остались. Гумбольдт не спал. Деревянная задняя лестница всю ночь скрипела под его весом. Из крана текла вода, а дверца холодильника то и дело хлопала. Утром, спустившись в кухню, я обнаружил, что квартовая бутылка джина «Бифитер» — их же подарок — стоит пустая на столе. Ватные затычки от флаконов с пилюлями валялись по всей кухне, как кроличий помет.

И вот Кэтлин исчезла из ресторана «Рокко» на Томпсон-стрит, и Гумбольдт взбеленился. Он заявил, что она с Магнаско, что Магнаско прячет ее в своих комнатах в отеле «Эрл». Каким-то образом Гумбольдт раздобыл пистолет и колотил в дверь Магнаско рукояткой, пока дерево не начало крошиться. Магнаско позвонил портье, а тот в полицию, и Гумбольдта вывели. Но на следующий день он набросился на Магнаско на Шестой авеню, напротив «Говард Джонсона». Молодого человека спасла группа лесбиянок, загримированных под грузчиков. Бросив свою крем-соду, они выступили против Гумбольдта и скрутили ему руки за спиной. В тот чертов день арестантки, скучавшие в предварительном заключении на Гринвич-авеню, пронзительно вопили и разматывали длинные ленты туалетной бумаги в открытые окна.

Гумбольдт позвонил мне в коттедж и спросил:

— Чарли, где Кэтлин?

— Не знаю.

— Чарли, ты должен знать. Я видел, как ты говорил с ней.

— Но она мне не сказала.

Он повесил трубку. Потом позвонил Магнаско:

— Мистер Ситрин? Ваш друг хочет покалечить меня. Мне взять судебное предписание?

— Что, все действительно настолько плохо?

— Вы же знаете, как это бывает. Люди заходят дальше, чем намеревались, и тогда что случается с нами? Я имею в виду со мной. Я звоню потому, что он угрожает мне вашим именем. Говорит, что если не доберется до меня сам, вы — его побратим — уж точно доберетесь.

— Я не собираюсь вас трогать, — заверил я. — Но почему бы вам не уехать на время из города?

— Уехать? — удивился Магнаско. — Но я только что приехал! Прямо из Йеля. — Я понял. Он только-только начал делать деньги; он долго готовился, чтобы начать карьеру. — Меня взяли в «Трибюн» на испытание как рецензента.

— Да, понимаю. На Бродвее скоро пойдет моя пьеса. Первая.

Магнаско оказался склонным к полноте, круглолицым молодым человеком, но молодым только по календарному счислению, а в остальном — степенным, хладнокровным, рожденным двигать вперед культурный прогресс в Нью-Йорке.

— Я не хочу, чтобы меня выжили, — сказал он. — Мне придется обезвредить его.

— Вам что же, нужно мое разрешение? — поинтересовался я.

— Если я проделаю такое с поэтом, вряд ли это прибавит мне популярности в Нью-Йорке.

Потом я рассказал Демми:

— Магнаско опасается, что, обратившись в полицию, испортит отношения с нью-йоркским обществом.

Несмотря на ночные стоны, страх перед адом и постоянные таблетки, Демми была очень практичным человеком, гениальным организатором и диспетчером. Когда она пребывала в деловом настроении, опекая и защищая меня, я частенько подумывал, каким, наверное, строгим кукольным генералиссимусом была она в детстве.

— Раз это имеет отношение к тебе, — заявила она, — я тигрица и самая настоящая фурия. Кажется, ты не виделся с Гумбольдтом около месяца? Он избегает тебя. Значит, он уже начал тебя винить. Бедный Гумбольдт съехал с катушек. Мы должны помочь ему. Если он будет нападать на Магнаско, его запрячут в дурдом. Если полиция упечет его в «Бельвю», ты должен как можно быстрее вытащить его оттуда. Его надо привести в чувство, успокоить и охладить. Лучшее место для этого — лечебница «Пейн Уитни». Слушай, Чарли: кузен Джинни, Альберт, работает в «Пейн Уитни» терапевтом. «Бельвю» — настоящий ад. Мы должны собрать немного денег и перевести Гумбольдта в «Пейн Уитни». Возможно, мы сможем даже устроить для него что-нибудь вроде стипендии.

Она отправилась с этой идеей к кузену Джинни, Альберту, от моего имени позвонила разным людям и собрала деньги для Гумбольдта, причем совершенно самостоятельно; все мое время занимал «Фон Тренк». Пора было возвращаться с коннектикутского побережья и репетировать в «Беласко». Расторопная Демми довольно скоро нашла три тысячи долларов. Один только Гильдебранд пожертвовал две тысячи, хотя все еще злился на Гумбольдта. Он выдвинул условие, что деньги можно потратить только на психиатрическое лечение или при крайней необходимости. Юрист с Пятой авеню, некий Симкин, принял этот фонд как условный депозит. Гильдебранд знал — впрочем, к тому времени уже все знали, — что Гумбольдт нанял приватного детектива по имени Скаччиа и что этот Скаччиа уже съел большую часть гранта, выданного Гумбольдту Гуггенхаймом. Кэтлин совершила нетипичный для нее поступок. Она немедленно уехала из Нью-Йорка в Неваду, чтобы подать на развод. Но Скаччиа продолжал уверять Гумбольдта, что она все еще предается сладострастию в Нью-Йорке. Гумбольдт детально проработал новый сенсационный прустовский скандал, в который на этот раз втянул порочный кружок уолл-стритовских брокеров. Если бы он смог поймать Кэтлин на адюльтере, то отсудил бы у нее «собственность»: лачугу в Нью-Джерси, стоившую около восьми тысяч, с закладной на пять. Об этом рассказал мне Орландо Хаггинс, один из тех радикальных богемных деятелей, которые умели считать деньги. Впрочем, все нью-йоркские авангардисты это умели.

Лето прошло быстро. В августе начались репетиции. Горячая духота ночи не снимала напряжения, а только изматывала. Я просыпался измученным. Демми сразу вливала в меня несколько чашек кофе, а за завтраком выдавала солидную порцию советов о театре, Гумбольдте и устройстве жизни. Маленький белый терьер Катон выпрашивал корки и скалил зубы, танцуя на задних лапах. Я думал, что тоже предпочел бы спать весь день на подушечке возле окна, рядом с бегониями Демми, а не сидеть в древней пыли «Беласко» и выслушивать монотонно бубнящих актеров. Я начал ненавидеть театр, где чувства раздувались чрезмерной наигранностью, затасканными позами и ужимками, слезами и мольбами. Кроме того, «Фон Тренк» больше не был моей пьесой. Он принадлежал очкастому Гарольду Лемптону, для которого я услужливо писал в грим-уборных новые диалоги. А его актеры! Компания идиотов. Похоже, все талантливые люди Нью-Йорка оказались занятыми в мелодраме, разыгрываемой неистовствующим обезумевшим Гумбольдтом. Его аудиторию в «Белой лошади» на Гудзон-стрит составляли приятели и поклонники. Там он произносил речи и вопил. Кроме того, он ходил советоваться с юристами и посетил одного или двух психоаналитиков.

Я чувствовал, что Демми понимает Гумбольдта лучше меня, скорее всего потому, что она тоже глотала чудодейственные таблетки. Но их роднило и другое. В свое время Демми была весьма тучным ребенком — в четырнадцать лет ее вес достиг ста двадцати пяти килограммов. Она показывала мне фотографии, и я едва поверил своим глазам. После гормональных инъекций и таблеток она похудела. Если судить по немного выпученным глазам, ее пичкали тироксином. Демми считала, что ее милые грудки потеряли форму именно из-за быстрого сбрасывания веса. Практически незаметные складочки на них казались ей настоящим горем. Иногда она восклицала:

— Они испортили мне грудь своей идиотской медициной!

Однако завернутые в коричневую бумагу пакеты из аптеки Маунт-Коптик все так же продолжали прибывать.

— Но я все-таки привлекательная.

И это правда. Ее голландские волосы буквально светились. Она то зачесывала их на сторону, то носила челку, в зависимости от того, был ли целым лоб возле линии волос. Она часто оцарапывалась. Ее лицо казалось то по-детски круглым, то изможденным, как у женщины времен покорения Запада. Демми была то красавицей с картины ван дер Вейдена[210], то моделью Мортимера Снерда[211], а иногда танцовщицей «Зигфелд[212] фоллиз». Я повторюсь, но тихое шелковое поскрипывание ее коленок при быстрой ходьбе я ценил очень высоко. Будь я саранчой, этот звук отправил бы меня в полет через горные хребты. Когда Демми подкрашивала личико с чудным вздернутым носиком, большие глаза казались тем подвижнее и яснее, чем больше краски она наносила, и открывали две вещи: во-первых, что у нее чистое сердце, а во-вторых, что она притягивает неприятности. Сколько раз я метался по Барроу-стрит, чтобы поймать такси и отвезти Демми в приемный покой неотложной помощи при больнице «Сент Винсент». То она загорала на крыше и перегрелась настолько, что начались судороги. В другой раз, нарезая телятину, она рассекла до кости большой палец. Пошла выбросить очистки в печь, и вспышка огня, вырвавшаяся из открытой дверцы мусороприемника, обожгла ее. Когда Демми вела себя как хорошая девочка, она составляла планы уроков сразу на весь семестр, раскладывала шарфы и перчатки в надписанные коробки, скребла и вычищала дом. Но иногда она вела себя как плохая девочка: хлестала виски, закатывала истерики или заводила дружбу с ворами и отпетыми головорезами. Демми то обходилась со мной как особа королевской крови, то била под дых, как ковбой. В жару, раздевшись догола, она ползала на четвереньках, натирая полы, демонстрируя крепкие сухожилия, длинные руки и натруженные ноги. И тогда сзади маленький прекрасный и загадочный орган, который в другой ситуации я обожал за неисчерпаемо восхитительную трудность доступа, казался примитивным отгибом лепестка. После натирки, истекая трудовым потом, она садилась, прикрывала прекрасные ноги синим халатом и пила мартини. Отец Вонгел, фундаменталист (ортодокс, если не фанатик), владел едва ли не всем Маунт-Коптиком. Жестокий человек. У Демми сохранились шрамы: один на затылке

— однажды отец ударил девочку головой о батарею; другой украшал лицо — от корзины для бумаг, которую он надел дочери на голову (чтобы снять корзину, пришлось вызывать жестянщика). При всем при этом она наизусть знала Евангелие, была когда-то звездой хоккея на траве, могла объездить коня и писала очаровательные благодарственные записочки на роскошной бумаге от Тиффани. Но до сих пор, поднося ко рту ложечку любимого ванильного крема, она снова превращалась в девочку-толстушку. Демми будто в трансе смаковала десерт на кончике языка, распахнув рот и огромные умопомрачительно голубые с поволокой, как океан, бездонные глаза. Мне даже приходилось напоминать: «Глотай же наконец». По вечерам мы играли в триктрак, переводили Лукреция или она растолковывала мне Платона.

— Люди считают добродетели своей заслугой. Но Он видит — что еще ты можешь, кроме как быть добродетельным. Ничего другого-то и нет.

Как раз перед Днем труда Гумбольдт снова угрожал Магнаско. Тот отправился в полицию и смог добиться, чтобы одетый в штатское полицейский вернулся вместе с ним в отель. Они ждали в вестибюле. Наконец ворвался Гумбольдт и с воплями бросился к Магнаско. Коп стал между ними, и Гумбольдт заявил:

— Офицер, у него в номере моя жена!

Самым разумным решением казалось пойти и проверить. Они поднялись наверх, все трое. Гумбольдт заглянул повсюду: осмотрел шкафы, поискал под подушкой ее ночную рубашку, приподнял бумагу, выстилавшую ящики. Но женского белья там не оказалось. Да и вообще ничего не нашлось.

Полицейский поинтересовался:

— Ну, и где же она? А это не вы колотили в эту дверь рукояткой пистолета?

— У меня нет пистолета, — ответил Гумбольдт. — Вы хотите обыскать меня? — Он поднял руки, а потом предложил: — Пойдемте ко мне, посмотрите, если хотите. Просто проверим.

Но когда они дошли до Гринвич-стрит, Гумбольдт вставил ключ в замок и заявил:

— Вы не можете войти. — Потом закричал: — Разве у вас есть ордер на обыск!

После чего юркнул внутрь, захлопнул дверь и заперся изнутри.

Именно тогда Магнаско написал жалобу или добился наложения на Гумбольдта обязательства соблюдать общественный порядок — не знаю, что именно, — и в одну туманную душную ночь за Гумбольдтом пришла полиция. Он сражался как бык. Он продолжал сопротивляться даже в участке. Напомаженная голова каталась по грязному полу. Дошло ли дело до смирительной рубашки? Магнаско клялся, что нет. Но без наручников не обошлось. Гумбольдт рыдал. По дороге в «Бельвю» у него начался понос, но его заперли на ночь, не дав вымыться.

Магнаско позволил себе утверждать, что к такому решению мы пришли с ним вместе, желая не допустить, чтобы Гумбольдт совершил преступление. И теперь повсюду твердили, что во всем виноват Чарльз Ситрин, побратим Гумбольдта и его подопечный. У меня неожиданно появилось огромное количество хулителей и врагов, мне неизвестных.

Но я хотел объяснить, как все это виделось мне из шикарного упадка и жаркой темноты театра «Беласко». Гумбольдт представлялся мне оклахомским пионером, стоящим на козлах фургона и хлещущим упряжку мулов. Он торопился застолбить участок на незанятых территориях. Только участок этот оказывался всего лишь щемящим сердце непомерно разросшимся и уже рассыпающимся миражом.

Нет, я не имею в виду: поэт рехнулся — зовите полицейских и к черту банальности. Нет! Известие о том, что он попал в руки полиции, ввергло меня в отчаяние. Что же тогда я хотел сказать? Пожалуй, что-то в таком роде: представьте поэта, поваленного на землю полицейскими, затянутого в смирительную рубашку, скованного наручниками, представьте, как его везут в тюремном фургоне, словно бешеную собаку, а потом перепачканного, не помнящего себя от ярости, сажают под замок. Можно ли утверждать, что это противостояние искусства и Америки? Для меня «Бельвю» все равно что Бауэри — свидетельство падения. Жестокая Уолл-стрит представляла власть, а соседняя с ней Бауэри становилась обвиняющим символом слабости. Так и «Бельвю», куда попадали разорившиеся и сломленные. И даже «Пейн Уитни» не лучше — там тоже лежали изгои, только богатые. Но поэты ничем не отличаются от прочих пьяниц, неудачников или психопатов, от погрузившихся в болезнь бедняг, богатых или бедных, — разве не так? Без машин, без передовых знаний, сравнимых со знаниями «Боинг» или «Сперри-Рэнд»[213], ИБМ[214] или РКА[215]? Разве могут стихи поднять вас на крылья в Чикаго и через два часа приземлить в Нью-Йорке? Или рассчитать космический полет? Нет у них такой силы. А интересы крутятся там, где сила и власть. В древние времена поэзия являлась силой, поэт имел реальную власть в материальном мире. Только материальный мир теперь другой. Так кому же мог быть интересен Гумбольдт? Он нырнул в болезнь и стал героем отверженных. Он сдался на милость монопольной власти денег, политики, законов, рациональности и технологии, потому что он не сумел шагнуть дальше, найти то новое, что необходимо делать поэту. Гумбольдт пошел вспять. Достал пистолет, как Верлен, и гонялся за Магнаско.


Дата добавления: 2015-07-19; просмотров: 47 | Нарушение авторских прав


<== предыдущая страница | следующая страница ==>
Дар Гумбольдта 11 страница| Дар Гумбольдта 13 страница

mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.019 сек.)