Читайте также: |
|
— Да это же форменное похищение! — возмутился я. Едва я произнес слово «похищение», сердце мое бешено заколотилось от детского ощущения ужасной несправедливости. А Такстер оскалился во весь рот, довольно щурясь искрящимися глазками.
— Хе-хе, не принимай все так близко к сердцу, Чарли. Это же так забавно. Расслабься.
Такстера просто распирало от восторга. Ну еще бы, он угодил в истинно чикагское приключение. Ради него город полностью подтверждал свою репутацию. Сообразив это, я немного поостыл. Видно, я действительно люблю развлекать своих друзей. Разве не пошел я покупать осетрину, булочки и мармелад, когда пристав сообщил мне о приезде Такстера? Я все еще держал в руках бумажный пакет с продуктами из магазина быстрого обслуживания.
Движение было плотным, но Полли вела машину с исключительным мастерством. Она бросила белый «тандерберд» в левый ряд, не касаясь педали тормоза, без малейшего толчка, бесстрашно и уверенно, — потрясающий водитель!
Неугомонный Кантабиле повернулся лицом и сказал:
— Посмотри, что у меня есть. Сигнальный экземпляр завтрашней утренней газеты. Купил ее у одного парня в типографии. Обошелся мне в кругленькую сумму. Знаешь, что? В колонке Майка Шнейдермана написано про нас с тобой. Слушай. — И он прочел: «Чарли Ситрин, шевроле Французского легиона и чикагский писака, автор киношки „Фон Тренк“, сполна рассчитался за карточный долг с известным в криминальных кругах завсегдатаем Плейбой-клуба. Пора тебе подучиться на университетских курсах по покеру, Чарльз». Ну, что скажешь, Чарли? Жаль, Майк не знал всего: про твою машину, про небоскреб и все остальное. Так что ты думаешь?
— Что я думаю? Да мне плевать, пусть несет что хочет. Я хочу выйти на Уобаш-авеню.
В Чикаго вполне терпимо, если не читать газет. Мы повернули на запад, на Мэдисон-стрит, и миновали черные строения надземки.
— Не останавливайся, Полли, — сказал Кантабиле.
Мы поехали дальше, к Стейт-стрит, украшенной по случаю Рождества игрушечными Санта-Клаусами и северными оленями. Единственным элементом стабильности в этот момент оказалось замечательное вождение Полли.
— А что там с «мерседесом»? — заинтересовался Такстер. — Что с ним случилось? И что это за небоскреб, мистер Кантабиле? А известная в криминальных кругах личность из Плейбой-клуба — это вы?
— Кто в курсе, тот знает, — бросил Кантабиле. — Чарли, сколько они заломили за рихтовку кузова? Или ты вернул машину дилеру? Надеюсь, ты не связываешься с этими специализированными обираловками. По четыреста баксов за день на рыло каждой жирной обезьяне. Во жулье! А я знаю чудную недорогую мастерскую.
— Спасибо, — буркнул я.
— Не иронизируй. По крайней мере, я помогу тебе вернуть часть суммы, в которую это тебе влетит.
Я промолчал. В голове стучала одна мысль: мне страстно хотелось очутиться где-нибудь в другом месте. Лишь бы не здесь. Здесь было совершенно невыносимо. Хотя момент не слишком годился, чтобы вспоминать Джона Стюарта Милля, я все равно вспомнил одно из его высказываний. Звучит оно примерно так: задача благородных душ в случаях, когда работа, которую большинству из нас приходится выполнять, оказывается рутинной и ничтожной, — шуруй, шуруй, вкалывай. Ведь единственная ценность ничтожной работы — это настроение, с которым она делается. А я ничего ценного вокруг себя не видел. Как говорил великий Милль, если бы задачи durum genus hominum выполнялись при помощи сверхъестественной силы и надобность в разуме и добродетели отпала, о! тогда человеку практически нечего было бы ценить в себе подобном. Именно эту проблему ставит перед собой Америка. «Тандерберд» мог бы сойти за сверхъестественную силу. А что еще ценить человеку? Нас везла Полли. Под копной рыжих волос скрывался разум, который определенно ответил бы на этот вопрос, если бы кто-то поинтересовался ее мнением. Но никто не интересовался, а для того, чтобы вести машину, много ума не требовалось.
Мы миновали уходящую ввысь громаду Первого национального банка, будто сложенную из слоев золотистых светильников.
— Какое прекрасное здание. Что это? — поинтересовался Такстер.
Никто не ответил. Машина продолжала нестись по Мэдисон-стрит. На такой скорости, двигаясь прямо на запад, мы бы достигли Вальдхеймского кладбища на окраине примерно за пятнадцать минут. Там, под надгробиями, окруженными припорошенной снегом травой, лежат мои родители; надписи еще можно будет различить в зимних сумерках, и т.п. Но конечно, мы направлялись не на кладбище. «Тандерберд» повернул на Ла-Салль-стрит и застрял в потоке такси и почтовых грузовиков и «ягуаров» и «линкольнов» и «роллс-ройсов», принадлежащих биржевым маклерам и юрисконсультам — приземленным ворам и возвышенным политиканам и духовной элите американского бизнеса, орлом парящей в горних небесах, откуда не видны ежедневные, ежечасные и ежеминутные тяготы рода человеческого.
— Так мы не застанем Стронсона. Этот жирный сукин сын линяет на своем «остин-мартине» сразу, как закроет контору, — сказал Кантабиле.
Но Полли сидела за рулем молча. Движение замерло. Такстеру наконец посчастливилось привлечь внимание Кантабиле. Я вздохнул и, предоставленный сам себе, отключился. Точно так же, как и вчера, когда меня под дулом пистолета затолкали в вонючий туалет «Русской бани». Вот о чем я думал: безусловно, у остальной троицы, сидящей в теплом мраке лакированного, рычащего мотором автомобиля, тоже вертелись в голове какие-то мысли, столь же необычные, как и мои. Но очевидно, они в отличие от меня практически не осознавали этого факта. Так что же такое осознавал я? Я осознавал, что привык думать, будто знаю, где нахожусь (принимая Вселенную за систему координат). Но я ошибался. Тем не менее я мог по крайней мере сказать, что моего духовного развития хватило, чтобы не быть сокрушенным невежеством. Однако теперь мне стало очевидно, что я не находился ни в Чикаго, ни достаточно далеко от него, что каждодневные чикагские материальные интересы и явления не были для меня ни достаточно актуальными и яркими сами по себе, ни достаточно понятными, как символы. Так что для меня не существовало ни яркой действительности, ни символической четкости, и в данный момент бытия я находился абсолютно нигде. Вот почему я ходил к профессору Шельдту, отцу Дорис, вести долгие загадочные беседы на эзотерические темы. Он давал мне читать книги об эфирных и астральных телах, о Рациональной Душе и о Душе Сознающей, о незримых Существах, чей свет и мудрость и любовь сотворили этот мир и правили им. Эти разговоры с доктором Шельдтом волновали меня куда больше, чем отношения с его дочерью. На самом деле Дорис всего лишь милое дитя. Привлекательная и жизнерадостная блондинка, миниатюрная, с резким профилем, в общем, замечательная юная малышка. Правда, она настаивала, чтобы к столу подавались какие-нибудь необычные блюда, скажем, говядина а ля Веллингтон, причем корочка теста вечно оказывалась непропеченной, да и мясо тоже, но все это мелочи. Я связался с нею только потому, что Рената и ее мать отвергли меня, а на мое место взяли Флонзалея. Дорис и в подметки не годилась Ренате. А Рената? Ну, Рената могла машину завести без ключа. Поцелуй в капот — и машина рванула бы с места. Для нее это раз плюнуть. Более того, мисс Шельдт снедали социальные амбиции. В Чикаго нелегко найти мужа с высокими интеллектуальными запросами, и Дорис, вне всякого сомнения, мечтала сделаться мадам шевалье Ситрин. Ее отец работал физиком в старом Институте Армура[294], большим начальником в компании ИБМ, консультантом в НАСА, где усовершенствовал металлы, используемые в космических кораблях. Но помимо всего прочего, он был еще и антропософом. Он не желал называть это мистицизмом. Настаивал, что Штейнер — Исследователь Незримого. Но Дорис с отвращением говорила, что ее отец — псих. Она много рассказывала о нем. Говорила, что он побывал розенкрейцером и гностиком, вслух читал умершим. В те моменты, когда девушкам приходится проделывать всякие эротические штучки независимо от того, есть ли у них талант к этому или нет — таково уж наше время, — Дорис вела себя довольно смело. Только все напрасно, ибо я был не с ней и в самый неподходящий момент вскрикивал: «Рената! О, Рената!». А потом лежал, ужасаясь и проклиная себя на чем свет стоит. Но Дорис воспринимала мои выкрики достаточно спокойно. Она все прекрасно понимала. Именно в этом ее главное достоинство. А когда мы заводили беседы с профессором, она и тут вела себя достойно, понимая, что я не собираюсь бросить разговоры, чтобы прыгнуть в постель с дочерью своего гуру.
Сидя в вылизанном до блеска кабинете профессора (мне редко доводилось бывать в комнатах чистых до такой степени: тщательно натертые паркетные полы светлого дерева, устланные восточными ковриками без единой пылинки, а за окном — парк с конной статуей генерала Шермана, взвившейся на дыбы в тенечке), я чувствовал себя совершенно счастливым. Я уважал доктора Шельдта. Те странные вещи, о которых он говорил, имели, по крайней мере, глубокий смысл. В наше время люди перестали говорить такое. Он принадлежал совершенно другому времени. Даже одевался, как член загородного клуба двадцатых годов. Для таких вот людей я когда-то таскал клюшки для гольфа. Мистер Массон, один из моих постоянных клиентов на поле Сансет-Ридж в Виннетке, был точной копией профессора Шельдта. Полагаю, мистер Массон давным-давно пополнил ряды умерших, и во всей Вселенной я один помню, как он выглядел, когда выбивал мяч из песка.
— Доктор Шельдт…
Ясный свет солнца, водная гладь вдалеке, такая же ровная, как душевный покой, которого я не достиг, такая же неспокойная, как растерянность; озеро таит в себе бесчисленные силы, волнотворящие и гидромощные. В кабинете стоит полированная хрустальная ваза с анемонами. И все, что есть у цветов, — одно лишь изящество, окрашенное непередаваемым сиянием бесконечности.
— Доктор Шельдт, — говорю я, заглядывая ему в лицо, заинтересованное и невзрачное, спокойное, как у коровы, и пытаюсь определить, насколько заслуживает доверия его суждение, то есть стоим мы здесь на твердой почве, или у нас просто крыша поехала, — скажите, доктор Шельдт, понял ли я вообще — мысль в моей голове в то же время является мыслью внешнего мира. Сознание во мне создает ложное различие между объектом и субъектом. Я правильно понял?
— Да, думаю так, сэр, — отвечает могучий старик.
— Утоление жажды начинается не во рту. Оно начинается с воды, а вода там, во внешнем мире. Так же и с истиной. Истина — нечто, что разделяем мы все. Дважды два для меня то же самое, что дважды два для всех других, оно не имеет никакого отношения к моему эго. Это я понимаю. Я понимаю также возражение против аргументации Спинозы, утверждавшего, что если бы у камня имелось сознание, то, подброшенный вверх, он мог бы думать: «Я лечу по воздуху», словно это его имманентная способность. А ведь если бы у камня было сознание, он уже был бы не просто камнем. Он мог бы порождать деятельность. Мышление, способность думать и понимать — это источник свободы. Именно мышление делает очевидным существование души. Физическое тело — посредник души и ее зеркало. Это двигатель и отражение души. Остроумное напоминание, узелок на память о самой себе; душа видит себя в моем теле, как я вижу свое лицо в зеркале. Моя нервная система отражает все это. Земля — это буквально зеркало мыслей. Объекты суть материализованные мысли. Смерть — темный задник зеркала, необходимый, если мы хотим что-нибудь увидеть. Каждое ощущение привносит в нас определенное количество смерти, поэтому затемнение обязательно. Провидец действительно может увидеть это, когда научится обретать внутреннее зрение. А для того ему придется покинуть свою оболочку и отдалиться от всего.
— Все это есть в книгах, — говорит доктор Шельдт. — Я не уверен, что вы все поняли, но воспроизвели достаточно точно.
— Ну, думаю, что-то я все-таки понял. Когда мы хотим понять, нас осеняет божественная мудрость.
Доктор Шельдт цитирует: «Я свет миру…"1. Он понимает этот свет как само солнце. Потом говорит о Евангелии от Иоанна, для него это зарисовка о преисполненных мудростью Херувимах, тогда как в Евангелии от Луки обрисована пламенная любовь Серафимов. Херувимы, Серафимы и Престолы — три высших чина в иерархии ангелов. Я не уверен, что успеваю за ходом его мыслей:
— У меня нет опыта бесед на такие сложные темы, доктор Шельдт, но, тем не менее, слушая вас, я чувствую себя необычайно хорошо и комфортно. Совершенно не представляю, что буду делать. Однажды, когда жизнь станет поспокойней, я пройду подготовительный курс и займусь этим всерьез.
— А когда жизнь станет поспокойней?
— Не знаю. Но думаю, вам и раньше говорили, как укрепляется дух после такой беседы.
— Вы не должны ждать, пока мир станет спокойней. Вы сами должны решиться утихомирить его.
Он видел, что во мне все еще сохраняется определенный скепсис. Я не мог принять такие понятия, как Эволюции Луны, огненные начала, Сыны Жизни и Атлантида, органы духовного восприятия в форме лотоса, не говоря уже о странной смеси Авраама с Заратустрой или пришествии Иисуса в паре с Буддой. Для меня это было слишком. Хотя, когда учение касалось того, что я предполагал, на что надеялся или что знал о личности, сне или смерти, оно производило впечатление правды.
Кроме того, я не мог не задумываться о мертвых. Хотя я совершенно утратил интерес к ним и вполне обходился редкими приступами тоски по матери и отцу и Демми Вонгел или Фон Гумбольдту Флейшеру, мне следовало изучить это явление и доказать себе, что смерть — это конец, и те, кто мертвы, — действительно мертвы. Либо я признаю окончательность смерти и не вдаюсь в дальнейшие сложности, выбрасываю на помойку незрелую чувствительность и привязанности, либо провожу всестороннее доскональное исследование. А я попросту не представлял, как смогу отказаться от исследования. Да, я мог заставить себя думать о смерти как о невосполнимой потере товарищей по плаванию в пасти прожорливого Циклопа. Я мог думать о человеческой жизни как о поле боя. Павших закапывают в землю или сжигают. После этого вы вряд ли станете расспрашивать о мужчине, давшем вам жизнь, о родившей вас женщине. Не станете расспрашивать о Демми, которую последний раз вы видели в Айдлуайлде[295] перед посадкой в самолет: длинные белые ножки, макияж и сережки в ушах, или о непревзойденном мастере беседы Фон Гумбольдте Флейшере, которого в последний раз вы заметили на Западных Сороковых, грызущим преслик. Можно просто согласиться с тем, что они навсегда стерты с лица земли и что с вами однажды произойдет то же самое. Но тогда, если в газетах ежедневно пишут об убийствах, совершенных на глазах безучастной толпы, то безучастность эта вполне закономерна. Согласно метафизическим представлениям о смерти, перед ней все равны и никто ее не минует, каждому жителю этого мира придется взглянуть ей в лицо, каждого она примет в свои объятия и унесет в свой сад. Страх смерти, убийства — самая естественная вещь в мире. Этой мыслью проникнута жизнь всего общества, она присутствует во всех его институтах: в политике, в образовании, в банках, судоустройстве. Уверенный в этом, я не видел причин не ходить к доктору Шельдту и не беседовать с ним о Серафимах и Херувимах, о Престолах и господствах, о силах и началах, об ангелах и духах.
Когда последний раз мы виделись с доктором Шельдтом, я сказал ему:
— Сэр, я изучил брошюру под названием «Движущая сила духовного могущества в мировой истории» и обнаружил там замечательный отрывок о сне. Если я правильно понял, там говорится, что человечество разучилось спать. То, что должно происходить во время сна, попросту не происходит, а потому мы просыпаемся такими выдохшимися и совершенно не отдохнувшими, ожесточенными бессмысленной тратой времени и всем таким прочим. Скажите мне, правильно ли я понял? Физическое тело спит, эфирное тело спит, но душа выходит.
— Да, — кивнул профессор Шельдт. — Душа, когда мы спим, переходит в сверхчувственный мир или, по крайней мере, в один из его слоев. Проще говоря, переходит в свою собственную стихию.
— Хотел бы я так думать.
— А что вам мешает?
— Ну, хотел бы просто посмотреть, правильно ли я понимаю. В сверхчувственном мире душа встречается с незримыми силами, с которыми в древнем мире посвященные знакомились во время мистерий. Не все существа, составляющие иерархию ангелов, доступны живым, только некоторые, но без них обойтись невозможно. Так вот, в брошюре говорится, что, когда мы спим, слова, которые мы произносили в течение дня, снова обретают звучание и отдаются эхом вокруг нас.
— Не слова как таковые, — поправил доктор Шельдт.
— Да, но эмоциональная окраска, радость или горе, смысл, вложенный в них. И когда мы спим, эти отзвуки или эхо того, о чем мы думали, что чувствовали и говорили, позволяют нам общаться с высшими существами. Но теперь наша работа стала мартышкиным трудом, наши предрассудки столько низменны, а язык исковеркан, слова стерлись, испоганены, и говорим мы такую тупоумную бессмыслицу, что высшие существа слышат только бессмысленное бормотание и хрюканье, да еще бестолковые рекламные ролики — на уровне собачьих консервов. Все это для них пустой звук. Какое удовольствие могут найти высшие существа в материализме, лишенном высоких мыслей и поэзии? В результате единственное, что мы можем услышать во сне, это скрипы, шипение, звуки льющейся воды, шорох растений и гудение кондиционера. А значит, для высших существ мы невразумительны. Они не могут повлиять на нас и сами страдают от вынужденной изоляции. Я правильно понял?
— Да, в общем и целом.
— Эта брошюра навела меня на мысли о моем усопшем друге, который часто жаловался на бессонницу. Он был поэтом. И теперь я понимаю, почему он не мог спать. Должно быть, его мучил стыд. Ощущение, что он не нашел слов, достойных сна. Наверное, он предпочитал бессонницу еженощному позору и неминуемой катастрофе…
«Тандерберд» остановился возле здания Рукери на Ла-Салль-стрит. Кантабиле выскочил из машины. Пока он открывал дверцу Такстеру, я обратился к Полли:
— Вот что, Полли, скажите мне что-нибудь обнадеживающее, Полли.
— У этого Стронсона большие неприятности, — сообщила она. — Очень, очень большие. Читайте завтрашнюю газету.
Мы прошли по выложенному плиткой и украшенному балюстрадой холлу Рукери и поднялись на скоростном лифте, при этом Кантабиле повторял как заведенный, будто пытался меня загипнотизировать: «Десять штук сегодня — пятнадцать в четверг. Пятьдесят процентов за три дня. Пятьдесят процентов!» Мы вышли в белый коридор и прошли прямо к шикарным дверям из кедра, на которых красовалась вывеска: «Инвестиционная корпорация Западного полушария». Кантабиле простучал кодовую последовательность: три удара, пауза, один и еще один. Странно, для чего бы это? Впрочем, человеку, который обещает такую прибыль на вложенные средства, должно быть, приходится отбиваться от вкладчиков. Красивая секретарша впустила нас внутрь. Приемную сплошь устилали ковры.
— Он здесь, — сообщил Кантабиле. — Вам придется подождать несколько минут, ребята.
Такстер опустился на низкий двухместный диванчик оранжевого цвета. Парень, одетый в серую форменную куртку уборщика, гудел пылесосом рядом с нами. Такстер снял широкополую пижонскую шляпу и, поправляя свою прическу эпохи Директории, разгладил ниспадающие на лоб кончики волос. Зажал кончик своей кривой трубки прямыми губами и сказал:
— Садись.
Я отдал ему подержать осетрину с мармеладом и догнал Кантабиле у дверей кабинета Стронсона. Выхватил у него из-под мышки завтрашнюю газету. Он вцепился в нее, и мы потянули в разные стороны. Пальто Кантабиле распахнулось, и я увидел за поясом пистолет, но теперь он больше не пугал меня.
— Чего тебе? — спросил он.
— Просто хочу взглянуть на колонку Шнейдермана.
— Ладно, я вырву нужный кусок.
— Только попробуй, я сразу же уйду.
Он яростно сунул газету мне в руки и зашел в кабинет Стронсона. Быстро пролистав страницы, в финансовом разделе я нашел заметку о трудностях мистера Стронсона и «Инвестиционной корпорации Западного полушария». Комиссия по ценным бумагам и биржам подала на Стронсона жалобу. Его обвиняли в нарушении федеральных положений о ценных бумагах. Чтобы обмануть клиентов, он подделывал платежные поручения и работал с незарегистрированными ценными бумагами. Согласно официальному заявлению Комиссии по ценным бумагам и биржам, Гвидо Стронсон оказался законченным мошенником — он не только не заканчивал Гарварда, но даже не доучился в средней школе в Нью-Джерси, недолго поработал на автозаправочной станции, а до недавнего времени являлся мелким служащим инкассаторской фирмы. Бросил жену и четверых детей. Сейчас они живут на пособие на востоке страны. Переехав в Чикаго, Гвидо Стронсон представил блестящие дипломы, в том числе и из Гарвардской школы бизнеса, и открыл шикарную контору на Ла-Салль-стрит. Он утверждал, что в Хартфорде ему удалось добиться заметных успехов в качестве руководителя страховой компании. Его инвестиционная компания, вкладывающая деньги в свиноводство, выращивание какао и добычу золота, вскоре обзавелась широкой клиентурой. Он купил особняк на Норт-Шор[296] и даже подумывал заняться верховой охотой на лис. Поводом для федерального расследования послужили жалобы, поданные клиентами. Под конец в статье упоминались слухи, ходившие на Ла-Салль-стрит, что среди клиентов Стронсона немало мафиози и что они определенно нагрели этих клиентов на несколько миллионов долларов.
К вечеру весь Большой Чикаго узнает об этом, и завтра контору Стронсона будут осаждать обманутые инвесторы, а ему придется просить защиты у полиции. Но кто защитит его от мафии послезавтра? Я внимательно изучил фотографию. По собственному опыту знаю, что на газетных снимках лица особенно сильно перекошены, но этот, если только он хоть в какой-то степени отражал настоящего Стронсона, не вызывал ни малейшего сочувствия. Некоторые лица при искажении только выигрывают.
Так зачем же Кантабиле притащил меня сюда? Он обещал мне мгновенную прибыль, но ведь и я кое-что знаю о современных нравах. Я имею в виду, что умею читать великую и таинственную книгу городской жизни Америки. Только я слишком брезглив и привередлив, чтобы знакомиться с нею ближе — ситуации, в которые ставит меня жизнь, я использую, чтобы проверить на прочность собственную невосприимчивость; независимое сознание само обучается избегать таких явлений и преодолевать их последствия. Так что я действительно более или менее представлял себе, как действуют мошенники вроде Стронсона. Большую часть украденных денег припрятывают, затем получают восемь или десять лет тюрьмы и, отсидев положенное, преспокойно уезжают в какую-нибудь островную Вест-Индию или на Азоры и живут себе там припеваючи. Может быть Кантабиле пытается наложить лапу на часть денег, припрятанных Стронсоном где-нибудь в Коста-Рике? Или, потеряв двадцать тысяч долларов (часть из которых, вероятно, принадлежит семье Кантабиле), он решил устроить грандиозную сцену? И хочет, чтобы я созерцал ее. Мое присутствие доставит ему удовольствие. Ведь именно благодаря мне он угодил в колонку Майка Шнейдермана. Он, должно быть, замыслил что-то даже более впечатляющее и сенсационное. И почему я то и дело вляпываюсь в такие приключения? То же самое вытворял со мной Сатмар, Джордж Свибел охотно организовал игру в покер, чтобы открыть мне глаза на кое-что, даже судья Урбанович сегодня выделывался передо мной в своем кабинете. Наверное, в Чикаго меня прочно связывают с искусством и выразительностью, с некими высшими ценностями. Разве не я автор «Фон Тренка» (фильма), получивший награды от французского правительства и клуба «Зигзаг»? Я до сих пор ношу в бумажнике тонкую и измятую ленту в петлицу. Но — о! — бедные мы, бедные, все до единого такие непостоянные, невежественные, беспокойные и неугомонные. Даже ночью не можем толком выспаться. Не можем войти в контакт с милосердными, обновляющими ангелами и архангелами, которые существуют, чтобы своей теплотой и любовью и мудростью укреплять нас. Н-да, бедные мы души, вот мы кто, как скверно мы живем, и как страстно жаждал я что-нибудь изменить, улучшить или подправить. Хоть что-нибудь!
Кантабиле заперся с мистером Стронсоном наедине, и этот Стронсон, на фотографии в газете с омерзительно жирным лицом и стрижкой «под пажа», очевидно уже доведен до безумия. Возможно, Кантабиле предложил ему сделку — сделку о сделке ради сделки. Или совет, как договориться с взбешенными клиентами из мафии.
Такстер поднял ноги, чтобы дать возможность уборщику пропылесосить под ними.
— Думаю, нам лучше уйти, — сказал я.
— Уйти? Сейчас?
— Думаю, нужно сматываться отсюда.
— О нет, Чарли, только не заставляй меня уходить. Я хочу посмотреть, что будет дальше. У меня никогда больше не будет такой возможности. Этот Кантабиле совершенно бешеный. Просто прелесть.
— Жаль, что ты не спросил меня, прежде чем ринуться в «тандерберд». Тебя так восхищает бандитский Чикаго, что ты просто не мог ждать. Полагаю, ты собираешься извлечь пользу из этого приключения: пошлешь заметку в «Ридерс дайджест»[297] или выкинешь еще какую-нибудь глупость… Пойдем, нам с тобой многое нужно обсудить.
— Это может подождать, Чарльз. Знаешь, ты иногда поражаешь меня. Вечно жалуешься, что изолирован от мира, но стоит мне приехать в Чикаго, как я обнаруживаю тебя в центре крупной заварушки. — Он пытался подлизаться, зная, как я мечтал прослыть знатоком Чикаго. — А что, Кантабиле, играет с тобой в одном клубе?
— Думаю, Лангобарди его даже на порог не пустит. Он на дух не переносит мелкое жулье.
— Так Кантабиле — мелочь?
— Понятия не имею, кто он на самом деле. Но ведет себя как крестный отец мафии. А сам — обыкновенная бестолочь. Правда, его жена защищает докторскую.
— Это та шикарная рыжая дамочка на платформах?
— Нет, не та.
— Слушай, а здорово он постучал в дверь условным сигналом? А эта прелестная секретарша? Обрати внимание на эти витрины со статуэтками доколумбовой эпохи и коллекцией японских вееров. Говорю тебе, Чарльз, на самом деле никто не знает эту страну. Это потрясающая страна! Все, кто пытается объяснить, что такое Америка — полные придурки. Они только бросаются заумными фразами. Ты, именно ты, Чарльз, должен написать об этом, изложить свою жизнь день за днем, добавив, конечно, некоторые свои идеи.
— Такстер, я тебе уже рассказывал, как в Колорадо водил своих девочек посмотреть на бобров. Служба охраны лесов развесила вокруг озера природоведческие плакаты с описанием их жизни. Только бобрам на все это глубоко плевать. Грызут себе деревья и плавают и живут обыкновенной бобровой жизнью. А вот нас, человекоподобных бобров, описания нашей жизни будоражат. На нас влияет все, что мы слышим о себе. Будь то от Кинси[298], Мастерса[299] или Эриксена[300]. Мы читаем о кризисе личности, об отчуждении и прочем, и все это на нас влияет.
— Неужели ты не хочешь внести вклад в процесс морального падения твоего приятеля? Господи, как я ненавижу слово «вклад»! Да к тому же ты сам постоянно выполняешь глубокий анализ. К примеру, заметка, которую ты прислал для «Ковчега», — кажется, она как раз у меня с собой, — где ты предлагаешь экономическую интерпретацию человеческих чудачеств. Где же она? Я уверен, что клал ее в атташе-кейс. Ты утверждаешь, что на данной конкретной стадии капитализма может существовать некая связь между сужением инвестиционных возможностей и поиском новых ролей или сфер приложения собственной индивидуальности. Ты даже процитировал Шумпетера, Чарли. А! Вот она: «Такие драмы кажутся исключительно внутренними, но они, вероятно, экономически обусловлены… когда люди думают, что они утонченно находчивы и изобретательны, они просто отражают общую потребность общества в экономическом росте».
— Убери эту статью, — взмолился я. — Бога ради, не цитируй при мне мои же великие идеи. Сегодня я этого не перенесу.
Мне действительно нетрудно выдавать подобные возвышенные мысли. Вместо того, чтобы сожалеть о такой моей словоохотливой слабости, Такстер завидовал ей. Он страстно хотел быть членом интеллигенции, принадлежать к пантеону и провозглашать Манифесты, как Альберт Швейцер[301], Артур Кестлер[302], Сартр или Витгенштейн[303]. Он не понимал, почему я им не доверяю. У меня было слишком высокое самомнение, слишком много снобизма, к тому же, как говорил Такстер, я чрезвычайно обидчив. Но тем не менее я не имел ни какого желания становиться вождем мировой интеллигенции. Гумбольдт добивался этого изо всех сил. Он верил во всепобеждающий анализ поэзии, предпочитал «идеи» и готов был отказаться от вселенной как таковой в пользу внутреннего мирка высших культурных ценностей.
— Как бы там ни было, — сказал Такстер, — ты должен бродить по Чикаго, как Ретиф де ла Бретонн[304] по улицам Парижа, и писать свою хронику. Она станет сенсацией.
— Такстер, я хочу поговорить с тобой о «Ковчеге». Мы с тобой собирались дать новый толчок интеллектуальной жизни страны и превзойти «Американ меркьюри», «Дайал»[305], «Ревиста дель Оксиденте»[306] и прочих. Мы годами обсуждали и строили планы. Я потратил кучу денег. Два с половиной года я оплачивал все счета. И где же «Ковчег»? Я считаю тебя прирожденным великим редактором и верю в тебя. Мы разрекламировали наш журнал, и люди прислали материалы. А мы держим их рукописи по сто лет. Я получаю недоуменные письма и даже угрозы. Ты сделал из меня козла отпущения. Все винят меня и ссылаются на тебя. Ты строишь из себя специалиста по Ситрину и всем трезвонишь, как я работаю, как плохо я понимаю женщин, как много у меня слабостей. Меня это не слишком задевает. Тем не менее, я хотел бы, чтобы ты поменьше распространялся обо мне. И еще, ты вкладываешь в мои уста разные заявления, мол, Икс — идиот, а Игрек — кретин. Но у меня никаких предубеждений против Икса или Игрека нет и в помине. А есть они как раз у тебя.
Дата добавления: 2015-07-19; просмотров: 41 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
Дар Гумбольдта 20 страница | | | Дар Гумбольдта 22 страница |