Читайте также: |
|
— А что там за бумаги, мистер Уолд? — спросила Рената.
— Ладно, я вам скажу, — вздохнул Вольдемар. — Я никогда ничего не понимал в его писанине. Я и так не очень-то люблю читать. А уж то, что он писал, у меня вообще в голове не укладывалось. На бейсбольной площадке Гумбольдт дрался как сто чертей. Только представьте, какую силищу он вкладывал в замах, с такими-то плечами. Если бы я настоял на своем, он попал бы в высшую лигу. А он стал околачиваться возле библиотеки на Сорок второй улице и трепаться там на ступенях со всякими бездельниками. И вдруг я узнал, что он печатает какие-то заумные стишки в журналах. Ну, в тех, где совсем нет картинок.
— Ну же, Вольдемар, — сказал Менаша. Его грудь высоко вздымалась от волнения, а голос все дальше заползал в верхний регистр. — Я знал Чарли еще ребенком. Поверь мне, ему можно доверять. Давным-давно, как только я его увидел, я сказал себе: «По лицу этого крохи ясно, какая у него добрая душа». Конечно, он постарел. Но по сравнению с нами он еще парень хоть куда. Так что, Вольдемар, не таись и объясни ему, что у тебя на уме.
— Бумаги Гумбольдта, в смысле, его записи, скорее всего, стоят не очень много, — сказал я. — Можно, конечно, попытаться продать их какому-нибудь коллекционеру. Но возможно, кое-что из того, что он оставил, можно опубликовать.
— Скорее всего, там одни сантименты, — вставила Рената. — Просто послание старого друга с того света.
Вольдемар взглянул на нее и, продолжая упрямиться, сказал:
— А вдруг они таки ценные, с какой стати я должен позволить себя обжучить? Разве у меня нет права что-нибудь поиметь с этого? В смысле, какого черта я должен торчать в этом вшивом притоне? Когда мне показали некролог Гумбольдта в «Таймс» — Боже! Представляете, что со мной сделалось? Он же был мне как сын, последний в семье, моя плоть и кровь! Я со всех ног помчался на метро и поднялся в его комнату. Половину вещей уже растащили. Копы и администрация отеля уже утянули часть. Наличные, часы, авторучка и пишущая машинка исчезли.
— Какой смысл сидеть на этих бумагах и мечтать, что сорвешь куш? — сказал Менаша. — Передай их тому, кто в этом разбирается.
— Не подставляй мне подножку, — буркнул Вольдемар Менаше. — Мы ведь здесь вместе. Я не скрываю, мистер Ситрин, я хочу многого. Я мог бы сбагрить эти бумажки давным-давно. И раз уж вы явились сюда, значит, они действительно ценные.
— Значит, вы их читали, — понял я.
— Черт возьми, конечно читал! А какого черта мне было делать? Только я ни хрена в них не понял.
— У меня нет ни малейшего намерения нагреть вас, — сказал я. — Если эти бумаги представляют какую-нибудь ценность, я честно об этом скажу.
— Может, позовем юриста и составим официальный документ? — предложил Вольдемар.
Да, он несомненно приходился Гумбольдту дядей. Я сделался сама убедительность. Таким рациональным я бываю только тогда, когда истово хочу чего-нибудь. И мне удается так повернуть дело, что мое желание представляется совершенно естественным.
— Мы оформим все так, как вы захотите, — сказал я. — Но разве я не должен прочесть эти бумаги? Что я могу сказать, прежде чем изучу их?
— Тогда читайте прямо здесь, — предложил Вольдемар.
— Ты всегда был азартным игроком, — сказал Менаша. — Рискни!
— По этой части я звезд с неба не хватаю, — ответил Вольдемар.
Мне показалось, что он вот-вот расплачется, — так у него задрожал голос. Ведь от смерти его отделяло совсем чуть-чуть. Тусклое пятнышко слабого декабрьского тепла на голом жестком протертом темно-красном ковре словно умоляло: «Не плачь, старина». Свет, неслышно взорвавшийся в ста пятидесяти миллионах километров отсюда, воспользовался потертым аксминстерским ковром, жалким клочком человеческой мастеровитости, чтобы, пройдя сквозь грязное окно дома престарелых, донести это послание. Меня тоже охватило волнение. Мне тоже захотелось объяснить что-то важное. «Нам придется пройти через мучительные врата смерти, — хотел я сказать ему, — и возвратить взятые в долг вещества, из которых мы состоим, но хочу сказать тебе, брат Вольдемар, я глубоко убежден, что это не конец всему. Возможно, воспоминания о теперешней жизни потом измучат нас гораздо больше, чем мысли о смерти, которые ранят нас сейчас».
В конце концов мой здравый смысл и искренность убедили его, и мы все вместе, стоя на коленях, стали извлекать из-под кровати всякий хлам: комнатные тапочки, старый шар для игры в кегли, игрушечную бейсбольную площадку, игральные карты, непарные кости, картонные коробки и чемоданы и, наконец, реликвию, которую я узнал, — портфель Гумбольдта. Тот самый старый портфель с потертыми ремешками, который Гумбольдт постоянно возил на заднем сиденье «бьюика», набитый книгами и пузырьками с лекарствами.
— Стойте, бумаги я храню здесь, — нервно сказал Вольдемар. — Я сам достану, вы все испортите.
Рената, сидевшая на полу вместе с нами, смахнула пыль бумажными салфетками. Она всегда говорила: «Возьми „Клинекс“ — и протягивала салфетки этой марки. Вольдемар вытащил несколько страховых полисов и пачку перфокарт социального обеспечения. В портфеле нашлось несколько фотографий лошадей — по его словам, почти полная коллекция победителей дерби в Кентукки. Затем, как подслеповатый почтальон, он стал просматривать бесчисленные конверты. Мне хотелось поторопить его: „Да быстрей же!“
— Вот, — воскликнул Вольдемар.
На конверте неровным почерком Гумбольдта с сильным нажимом было выведено мое имя.
— Что в нем? Дай посмотреть, — сказала Рената.
Я взял у Вольдемара необычно большой, тяжелый конверт из оберточной бумаги.
— Вы должны дать мне расписку, — потребовал Вольдемар.
— Разумеется. Рената, напиши, пожалуйста, все по форме. Что-нибудь вроде: «Получил от Вольдемара Уолда бумаги, завещанные мне Фон Гумбольдтом Флейшером». Я подпишу.
— А какие именно бумаги? Что там?
— Что там? — переспросил Вольдемар. — Длинное личное письмо мистеру Ситрину. Да еще парочка запечатанных конвертов, которые я так и не открыл, потому что на них написано, что если их вскрыть, это будет какое-то нарушение авторских прав. Какие-то копии или копии копий. Не могу сказать. По большей части я не вижу в этом ни малейшего смысла. Может, вы что-нибудь поймете. Уж так и быть, я, последний оставшийся в живых из нашей семьи, скажу вам откровенно: мои покойные родственники похоронены кто где, одна могила тут, другая — черт-те где, сестра — в том месте, что называют Валгаллой для немецких евреев, а племянник — на кладбище для бедных. И я очень хочу воссоединить свою семью.
Менаша добавил:
— Вольдемара гложет мысль, что Гумбольдта похоронили в плохом месте. Он хочет забрать его оттуда.
— Если это наследство чего-нибудь стоит, деньги в первую очередь нужно потратить на то, чтобы откопать малыша и перевезти. Не в Валгаллу. Это моя сестра хотела лежать среди сугубо американских Джонсов. У нее был пунктик насчет немецких евреев. А я хочу, чтобы они лежали все вместе. Хочу собрать своих покойников, — сказал старый лошадник.
Кто мог ждать такой торжественности? Мы с Ренатой переглянулись.
— Положись на Чарли, — сказал Менаша, — он тебя не подведет.
— Я напишу вам и сообщу, что нашел в этих бумагах, — пообещал я. — И как только мы вернемся из Европы, обещаю вам, мы обо всем позаботимся. Вы можете подыскивать подходящее кладбище. Даже если бумаги ничего не стоят, я готов полностью оплатить расходы на перезахоронение.
— Что я тебе говорил? — сказал Менаша Вольдемару. — Такой малыш, как этот, просто обязан был вырасти настоящим джентльменом.
Мы вышли. Я взял стариков под слабые руки, под выпирающие двойные шишечки локтевого сустава, соединяющего лучевую и локтевую кости, обещая держать их в курсе. Бредущая позади Рената с бледным лицом под широкополой шляпой казалась несравнимо более материальной, чем любой из нас. Неожиданно она произнесла:
— Если Чарльз пообещал, значит, Чарльз это сделает. Мы уедем, но он о вас не забудет.
В углу открытой веранды стояли инвалидные коляски, блестящие легкие трубчатые конструкции со створками, похожими на крылья летучей мыши.
— Интересно, никто не станет возражать, если я сяду в одну из этих колясок? — спросил я.
Я сел в коляску и сказал Ренате:
— Прокати меня.
Старики не знали что и думать, почему эта высокая шикарная женщина с великолепными зубами со смехом катает меня туда-сюда по веранде.
— Успокойся, прекрати смеяться, как ненормальная. Ты обидишь их, Рената, — сказал я. — Просто толкай.
— Эти чертовы ручки ужасно холодные, — пожаловалась она.
И натянула длинные перчатки прелестным щегольским движением.
* * *
Под грохот и вой шумного метро я начал читать длинное письмо — предисловие к оставленному мне Гумбольдтом дару, передавая тонкие листки папиросной бумаги Ренате. Просмотрев несколько и потеряв к ним всякий интерес, она сказала:
— Когда дойдешь до сути, скажешь. В философии я не очень-то сильна.
Мне не в чем было упрекнуть Ренату. Это же не ее дорогой друг скрылся в ночи безвременья. С какой стати она должна переживать так же, как и я? Она не пыталась понять мои чувства, да я и не ждал от нее подобных усилий.
«Дорогой Шизалье, — писал Гумбольдт. — Я оказался в дурацком положении: чем слабее становлюсь, тем более здраво мыслю. Так уж устроены безумцы, что им всегда хватает энергии для сгорания. И если прав старина Уильям Джемс, что счастье — это жизнь на гребне энергии, тогда безумие, при том, что все мы пребываем здесь ради поисков счастья, — это чистейшее счастье, освященное к тому же на высочайшем политическом уровне». Именно таких рассуждений Рената не выносит. Согласен, такой способ мышления не назовешь успокаивающим. «Я живу в скверном месте, — продолжал Гумбольдт. — Питаюсь скверной пищей. Я уже съел шестьдесят или семьдесят обедов из забегаловки. На голодном пайке не подняться до вершин искусства. С другой стороны, варено-копченая говядина и приперченный картофельный салат, похоже, подпитывают размеренное суждение. Я не хожу обедать. Остаюсь в своей комнате. Между ужином и временем спать колоссальный интервал, и я сижу за задернутыми шторами (кто может смотреть в окно по восемнадцать часов в день?), исправляя некоторые старые ошибки. Иногда мне приходит в голову, что я мог бы подать прошение об отсрочке смерти — так продуктивно я работаю. Будет ли смерть пытаться взять верх надо мною, как при половом акте: „Сделай то, сделай это, лежи спокойно, теперь выгнись, поцелуй меня в ушко, поскреби ногтями спину, но не трогай мои яички“. Однако в этом случае смерть — это ночь страсти».
— Бедняга, теперь я представляю его. Понимаю, каким он был, — сказала Рената.
«Итак, Чарли, пока дни одряхления и укрепления духа проходят один за другим, я частенько думаю о тебе, думаю, словно в предсмертном прозрении. Сущая правда, я был несправедлив к тебе. Я даже знал, что пока я истово и усердно старался опорочить тебя, ты в Чикаго пытался помочь мне, уговаривая людей дать мне работу. Я называл тебя предателем, иудой, доносчиком, подхалимом, карьеристом и лицемером. Сначала я испытывал к тебе глубокую черную ненависть, а потом пламенную злобу. Расточительные чувства. Я действительно раскаиваюсь, что воспользовался чеком своего побратима. Я знал, что ты оплакиваешь Демми Вонгел. Но меня сжигали изнутри коварные планы, и один из них я осуществил. Ты был Успех. Но раз тебе этого показалось мало и ты захотел сделаться высоконравственной личностью, тогда черт с тобой, пришлось тебе проститься с несколькими тысячами долларов. Я подстроил ловушку. Собирался дать тебе возможность простить меня. И, прощая меня, ты сложил бы голову. Эта идиотская доброта извратила бы твое чувство реальности, а с искаженным чувством реальности тебе пришлось бы страдать так же, как страдал я. Конечно, во всех этих сумасшедших сложностях не было никакой необходимости. Тебе в любом случае предстояли страдания, потому что тебя подкосили слава и деньги. Головокружительный полет через цветистые небеса успеха и все остальное! От всего этого тебя непременно стошнило бы хотя бы потому, что ты наделен врожденным чувством правды. Но моя „аргументация“ — бесконечная цепочка, похожая на химическую формулу, начертанную на школьной доске, — приводила меня в состояние исступленного восторга. Я сделался маньяком. Растрезвонивал обо всем, что обнаруживал на пыльном чердаке своей безумной головы. А следом приходила депрессия, и я молчал долгие, долгие дни. Я оказался в клетке. Мрачные дни наркотического безумия.
Я спрашиваю себя, почему ты сыграл такую значительную роль в моей одержимости и мании. Полагаю, ты из тех людей, что пробуждают родственные чувства, такой себе сынобрат. Заметь, ты стремишься вызывать эти чувства у других, но далеко не обязательно отвечаешь взаимностью. Суть в том, что поток должен течь так, как удобно тебе. Ты сам спровоцировал ту побратимскую клятву. Конечно, я был на взводе, но действовал под влиянием, невидимо исходящим от тебя. И все же, как поет шансонье: «Хоть ты и виноват, я все ж люблю тебя». Ты просто чересчур многообещающий, вот и все.
Позволь мне сказать пару слов о деньгах. Когда я использовал твой побратимский чек, у меня и в мыслях не было очистить банк. Я сделал это в ярости от того, что ты не навестил меня в «Бельвю». Я страдал — а ты даже не показывался, как сделал бы любящий друг. И я решил побольнее наказать тебя, причем материально. Ты принял кару, а значит, признал свой грех. Ты позаимствовал мою душу и вложил ее в Тренка. Мой призрак сделался бродвейской звездой. Иллюзией дневного света, оглушительной, протухшей и отвратительной! Не знаю, как объяснить точнее. Твоя девушка погибла в джунглях. Потом я выяснил, что это она не позволила тебе приехать в «Бельвю». О, сила денег, переплетенная с высоким искусством, доллар как супруг души: вот брак, который никто не желает изучить.
Хочешь знать, что я сделал с шестью тысячами долларов? Часть потратил на «олдсмобиль». Что я собирался делать на Гринвич-стрит с этой большой мощной машиной, не знаю. Гараж для нее обходился в целое состояние, дороже, чем квартира на пятом этаже в доме без лифта. Ты спросишь, куда подевалась машина? Меня отправили в больницу, а выйдя оттуда после нескольких курсов шоковой терапии, я не смог вспомнить, где ее оставил. Не нашел ни чека, ни регистрационной квитанции. Пришлось о ней забыть. Но какое-то время я поездил на классной тачке. Я начал замечать некоторые из симптомов своей болезни. Веки стали ярко-фиолетовыми от ужасной бессонницы. Как-то поздно ночью я проезжал со своими приятелями мимо театра «Беласко» и сказал: «Вот гвоздь сезона, который оплатил эту мощную машину». Признаюсь, у меня был на тебя зуб, потому что это ведь ты считал, что я должен стать величайшим американским поэтом столетия. Ты приехал из Мэдисона, штат Висконсин, и сказал мне об этом. Но я не сумел! А сколько людей ждали такого поэта! Сколько душ возлагали надежды на силу и свежесть провидческих слов, желая очистить сознание от застарелой грязи и узнать от поэта, из-за чего три четверти жизни потрачены явно впустую! Несколько последних лет я не мог не то что писать, но даже читать стихи. Открыв «Федра» несколько месяцев назад, я не смог прочесть его. Я сломался. Моя одежда изорвалась. Подкладка истрепалась. Все обветшало. У меня не хватило сил вынести прекрасные слова Платона, и я заплакал. Незаурядная, чистая личность кончилась. Но в тот момент я подумал: «Возможно, я еще смогу подняться. Если буду вести себя разумно». Вести себя разумно означает получать удовольствие от простых вещей. Блейк верно заметил, что Удовольствие — пища Разума. А если разум не может переварить мясо («Федра»), посади его на сухари и теплое молоко».
Когда я прочитал слова Гумбольдта о незаурядной, чистой личности, я и сам заплакал. Увидев это, добрая, чуткая Рената покачала головой, будто сетуя: «Ах, мужчины!» Будто причитая: «Эти несчастные загадочные чудовища. Проходишь весь лабиринт, а там сидит минотавр, убивающийся из-за какого-то письма». Но я вспоминал Гумбольдта времен его молодости, окутанного, словно радужным сиянием, удивительными вдохновенными словами, нежного, умного. В те дни его болезнь была крохотной черной точкой, амебой. Упомянутые Гумбольдтом сухари напомнили мне сухой преслик, который он жевал на улице в тот жаркий день. Каким жалким я оказался тогда! Как скверно повел себя. Нужно было подойти к нему. Взять за руку. Расцеловать. Вот только была бы польза от таких действий? Ведь выглядел он ужасно. Не голова, а опутанный серой паутиной высохший куст. Красные глаза на крупном лице, обвисший серый костюм. Он выглядел, как старый бизон, поднявшийся перед гибелью на задние ноги, и я удрал. Может быть, в тот самый день он и написал мне это прекрасное письмо.
— Ну, давай, детка, — мягко сказала Рената. — Вытри слезы.
Она дала мне душистый платок, благоухавший так, будто хранился не в сумочке, а между ее коленей. Я поднес платок к лицу, и он действительно удивительным образом помог мне, подарив немного успокоения. Эта девушка тонко чувствует некоторые первоосновы жизни.
«Этим утром, — продолжал Гумбольдт, — ярко светило солнце. Прекрасный день для живых. Хотя я не спал несколько ночей, я помнил, как когда-то вставал, умывался, брился, завтракал и выходил к людям. Мягкий лимонный свет окрашивал улицы. (Может, здесь таится надежда для безумно запутанного предприятия, называемого Америкой?) Я решил прогуляться к Брентано и посмотреть „Письма“ Китса. Ночью я размышлял о словах, сказанных Китсом о Роберте Бернсе. О том, как богатое воображение губит свою изысканность в вульгарном и доступном. Ибо сперва американцев окружали дремучие дебри лесов, а затем их окружили дебри доступных вещей, столь же дремучие. И тут встает один из вопросов веры — веры в равную суверенность воображения. Я стал переписывать это предложение, но ко мне подошел продавец и отобрал „Письма“ Китса. Он решил, что я из Бауэри. Мне пришлось уйти, но прекрасный день на этом закончился. Я чувствовал себя как Эмиль Яннингс[356] в каком-то фильме. Бывший воротила, доведенный пьянством и развратом до состояния опустившегося бродяги, возвращается домой и пытается заглянуть в окна своего дома, где празднуют свадьбу его дочери. Полицейский заставляет его уйти, и он, шаркая, удаляется под звуки виолончели, играющей «Элегию» Массне[357].
Так вот, Чарльз, я добрался до сухарей и теплого молока. Большие предприятия, очевидно, не для меня, но мое остроумие, как это ни странно, не пострадало. Оно постепенно раскрылось и научилось справляться с превратностями судьбы, реальными и воображаемыми, и в эти дни сделалось моим товарищем. Остроумие поддерживало меня, мы были в хороших отношениях. Короче говоря, мое чувство юмора не пропало, и теперь, когда кипучие честолюбивые страсти улеглись, оно возникло передо мной со старомодным мольеровским поклоном. И отношения должны развиваться.
Ты помнишь, как в Принстоне мы забавлялись киносценарием об Амундсене, Нобиле и каннибале Кальдофредо? Я всегда считал, что он станет классикой. Я передал его одному парню по имени Отто Клински, который работает в здании РКА[358]. Он обещал отдать его двоюродной сестре парикмахера сэра Лоуренса Оливье, чья родная сестра работает уборщицей в журналах «Тайм» и «Лайф» и, в свою очередь, приходится матерью косметичке, укладывающей волосы миссис Клински. Где-то на этом пути наш сценарий затерялся. Но у меня сохранилась копия. Ты найдешь ее среди этих бумаг». Я действительно обнаружил ее. Будет любопытно перечитать сценарий снова. «Но не это мой тебе дар. В конце концов, мы писали сценарий вместе, и я не хочу мелочиться и называть его подарком. Я сочинил еще одну историю, и, по-моему, она стоит больших денег. Этот небольшой труд оказался для меня очень важным. Кроме всего прочего, он давал мне ночами часы счастливого здравомыслия и избавлял от мыслей о неизбежной смерти. Связывая отдельные сцены, я получал удовольствие, будто выбирался из запутанного лабиринта. Терапия наслаждением. Скажу тебе как писатель — нам приходится облачать некоторых мужланистых американцев в одежды искусства. Только у очарования не хватает лоскутьев, чтобы прикрыть безобразную гигантскую плоть, эти грубые руки и ноги. Пожалуй, мое предисловие слишком затянулось. На следующей странице — мой замысел. Я пытался продать его. Предлагал нескольким людям, но никто не заинтересовался. На новые усилия у меня не хватило сил. Люди не хотят встречаться со мной. Помнишь, как я прорвался к Лонгстафу? Больше такого не получалось. Секретари не пускали меня даже в приемную. Думаю, я похож на обернутого в саван покойника, плетущегося по улицам Рима и бормочущего какую-то чушь. А ты, Чарли, в самой гуще жизни, и у тебя много связей. Люди обратят внимание на Шизалье, на автора „Тренка“, на биографа Вудро Вильсона и Гарри Гопкинса. Завещание не попадет к тебе, пока я не сыграю в ящик. Этот текст станет для тебя потрясающим наследством, я хочу, чтобы ты принял его. Поскольку ты в одно и то же время и дерьмо, и замечательный человек.
Старый добрый Генри Джеймс, о котором миссис Генри Адамс сказала, что он пережевывал больше, чем откусывал, говорит нам, что творческий ум питается намеками, а не основательными знаниями. Я никогда не страдал от недостатка знаний. Но фабулу для этого сценария взял из колонок сплетен, которые всегда добросовестно прочитывал. Verbum sapientiae — полагаю, так выглядит дательный падеж. Так что прототип, несомненно, правдив.
ФАБУЛА
I. Некто Коркоран, преуспевающий писатель, долгие годы не мог ничего написать. Он пытался заняться подводным плаванием или прыжками с парашютом, чтобы найти новую тему, но безрезультатно. Коркоран женат на энергичной женщине. Такая тетенька была бы идеальной женой Бетховену. Слава богу, Бетховен обошелся без жены. В роли Коркорана я представлял себе кого-нибудь вроде Мастроянни.
II. Коркоран встречает красивую девушку, и у них завязывается роман. Несчастная Мэрилин Монро, будь она жива, идеально подошла бы для этой роли. Впервые за много лет Коркорану улыбается счастье. В порыве предприимчивости, искренности и бесстрашия он удирает с нею куда-то далеко. Его сварливая жена ухаживает за больным отцом. Воспользовавшись этим, он уезжает вместе с девушкой. Не знаю куда. В Полинезию, Новую Гвинею или в Эфиопию, туда, где звучат цимбалы, куда-то в прекрасное далеко. Это место не утратило своей девственной красоты, и чудесные недели проходят одна за одной. Вожди племен приветствуют Коркорана и его девушку. Устраивают охоту, танцы, банкеты. Девушка просто ангел. Они вместе купаются в пруду, плавают среди гардений и гибискусов. Ночи уносят их в обетованные небеса. Чувства обнажены. Жизнь возрождается. Тщета и грязь жизни исчезают без следа.
III. Вернувшись, Коркоран пишет замечательную книгу, книгу такой силы и красоты, что ее нельзя скрывать от мира. Но…
IV. Он не может ее опубликовать. Это причинит страдания его жене и разрушит их брак. У него самого есть мать, а мало кому хватит мужества отречься от новых предрассудков насчет матерей и сыновей. Без этого поганого недуга он не личность и даже не американец. Если бы Коркоран не был писателем, он не стал бы осквернять душу этой ангельской девушки книгой об их путешествии. Но, к сожалению, он принадлежит к литераторской братии. Всего лишь писатель. Если он не будет публиковаться, то погибнет. И он комически боится жены. Жена должна быть степенной, веселой, искренней, немного упрямой, но не отталкивающей. Даже привлекательной в своем роде. Хорошая баба, типично американская девка. Думаю, у нее должны быть какие-нибудь чудачества в еде, например, пьет «Молоко тигра» и ест желе «Пчелиная матка». Может быть, ты что-нибудь придумаешь.
V. Коркоран приносит книгу своему агенту, американцу греческого происхождения по имени Зейн Бигулис. Это очень важная роль. Хорошо бы ее сыграл Зеро Мостель[359]. Он гениальный комик. Но если его не сдерживать, он слишком увлекается. Во всяком случае, я писал эту роль в расчете на него. Зейн читает книгу и восклицает: «Великолепно!». «Но я не могу опубликовать ее, это разрушит мой брак». Внимание, Чарли, «мой брак!». Супружество стало одним из племенных идолов (Фрэнсис Бэкон[360]), истоки этой комедии в недостаточной серьезности, пришедшей на смену чрезмерной серьезности викторианской эпохи. Коркорану хватило воображения написать замечательную книгу, но он порабощен условностями среднего класса. Словно изгнанник нечестивый, которого никто не гонит, средний класс бьется что есть мочи, хоть супротивника и тени нет. Они взывают к свободе, и она обрушивается на них потопом. Не остается ничего, кроме нескольких плавающих бревен психотерапии. «Что мне делать?» — вопрошает Коркоран. Они думают. Затем Бигулис говорит: «Единственное, что можно сделать, это совершить с Хепсибой[361] такое же путешествие, как с Лаверн. Точно такое же, тщательно следуя написанному, в то же время года. Повторив путешествие, ты сможешь опубликовать книгу».
VI. «Но я не хочу изменять ни единого слова, — говорит Коркоран. — Никаких исправлений, никакого предательства истинных Переживаний». «Предоставь это мне, — отвечает Бигулис. — Я буду идти впереди тебя, буду подкупать вождей транзисторами, колготками, карманными компьютерами и всем прочим. Я заставлю их устроить точно такие же охоты, банкеты, повторить танцы. Когда издатель увидит эту рукопись, он будет рад оплатить расходы». «Какая отвратительная мысль повторить все с Хепсибой. Я не хочу лгать Лаверн. Для нее наш чудесный месяц на Острове так же дорог, как и для меня. Это почти что святотатство». Но в этой стране, Чарли, как показывает «Алая буква»[362], любовь и ложь всегда идут рука об руку. Правда оказывается губительной. Диммесдейл[363] открывает ее и умирает. Но Бигулис уговаривает: «Ты хочешь, чтобы книгу опубликовали? Не хочешь, чтобы тебя бросила Хепсиба, но не хочешь терять и Лаверн? С точки зрения мужчины, все это понятно. Поэтому… мы едем на Остров. Я все устрою. Если ты похоронишь эту книгу, я потеряю сто штук комиссионных, а с правом на экранизацию даже больше».
Теперь, я понимаю, Чарли, почему я сделал местом действия Остров. Вспомни «Бурю». Просперо — это Гамлет, который мстит посредством искусства.
VII. В общем, Коркоран повторяет с Хепсибой путешествие, которое совершил с Лаверн. О, какой контраст! Теперь все пародия, издевательство, горькая насмешка. И их надо перестрадать. К высоким разновидностям Мучеников двадцатый век добавил мучеников фарса. В этом и есть, как ты понимаешь, судьба художника. Желая сыграть великую роль в судьбе человечества, он становится шутом и посмешищем. На него наложено двойное наказание — выступать представителем смысла и красоты. Когда художник-борец научится тонуть и гибнуть, принимать поражение и не оправдываться, подавлять свои желания и, не теряя достоинства, мириться с тем, что он накрепко привязан к аду современной правды, возможно, тогда сила Орфея у него возродится, и камни, едва он заиграет, снова запляшут. Тогда небеса и земля воссоединятся. После долгого разрыва. И с какой радостью с обеих сторон, Чарли, с какой радостью!
Но в нашем фильме этому нет места. В фильме Коркоран и его жена плавают в пруду с гибискусами. Она в восторге. Он борется с подавленностью и молит дать ему силы довести до конца свою роль. Тем временем Бигулис идет на шаг впереди них и организует все мероприятия, подкупая вождей и нанимая музыкантов с танцорами. Сам он усматривает на острове ошеломляющие перспективы. Он уже планирует построить здесь самый шикарный в мире курорт. Вечерами Бигулис сидит в палатке с картой, вычерчивая схему развлекательного комплекса. Коренные жители станут официантами, поварами, привратниками и подавальщиками клюшек для гольфа.
VIII. Ужасное путешествие закончилось, Коркоран возвращается в Нью-Йорк и публикует книгу. Она имеет большой успех. Жена уходит от него и подает на развод. Ибо понимает, что не она героиня нежных сцен в книге. А Лаверн приходит в ярость, когда он признается, что повторил их путешествие, священное для нее, с Хепсибой. Девушка заявляет, что не может любить человека, способного на такое предательство. Ласкать другую женщину среди тех же цветов под луной! Она знала, что Коркоран женат. И готова была терпеть. Но такого предательства ее доверия она терпеть не может. И больше не желает его видеть.
Поэтому он остается один на один со своим успехом, а успех грандиозен. Ты понимаешь, что это значит…
Это и есть, Чарльз, мой дар тебе. Он стоит в сто раз больше того чека, которым я воспользовался. Подобная картина принесет миллионы, а на Третьей авеню будут выстраиваться очереди на год вперед. Настаивай на проценте от кассовых сборов.
Ты сделаешь хороший сценарий из этого наброска, если будешь помнить обо мне так же, как я помнил о тебе, придумывая этот сюжет. Ты воплотил мой образ в «Тренке». А я позаимствовал часть тебя, чтобы создать Коркорана. Только не увлекайся карикатурами. Позволь обратить твое внимание на мнение Блейка по этому вопросу. «Я люблю Веселье, — говорит он, — но нет ничего тошнотворнее, чем слишком обильное Веселье. Радость лучше, чем Веселье, а Счастье лучше Радости. Я чувствую, что Человек может быть счастлив в Этом Мире. И я знаю, что Этот Мир есть Мир Воображения и Видения… Дерево, исторгающее у кого-то слезы радости, в глазах других — всего лишь Зеленая штуковина, стоящая на пути. Некоторые видят Природу полной Нелепостей и Уродств, но я не обязан возводить на этом основании здание своей гармонии».
Гумбольдт добавил еще несколько строк:
* * *
— Теперь я поняла, из-за чего мы пропустили спектакль в «Ла Скала», — сказала Рената. — У нас ведь были билеты на сегодняшний вечер. Какой шик, какая грандиозная постановка «Севильского цирюльника», шанс стать частью величайшей музыкальной аудитории в Европе! А мы им пожертвовали. И ради чего? Чтобы поехать на Кони-Айленд. И с чем вернулись? С каким-то дурацким черновиком. Это же смешно, — сказал Рената. Она действительно смеялась. Она пребывала в хорошем настроении и была как никогда красива: зачесанные назад темные волосы, стянутые на макушке, давали ощущение… да, ощущение спасения, успокоительного и чудесного. Темные волосы на красном фоне удивительно шли Ренате. — Тебе безразлично, что мы не попали в «Ла Скала». Несмотря на все твои регалии, к культуре ты равнодушен. В глубине души ты все такой же чикагский мальчишка.
Дата добавления: 2015-07-19; просмотров: 49 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
Дар Гумбольдта 26 страница | | | Дар Гумбольдта 28 страница |