|
— Дело, — прошептал он злым голосом, — отдайте мне мое дело! Слышите? Я не могу без него!
И с ненавистью посмотрел на свои руки: ничего особенного, с виду совершенно нормальные руки, теперь их привели в порядок. Они работают: он может отрезать ломоть хлеба; очень стараясь, может свернуть самокрутку из махорки, может даже зажечь спичку.
Но оперировать?
Кто ответит ему на этот вопрос?
Отмучившись с приборами конструкции уже отбывшего на родину Саранцева, Володя закурил и, удобно устроившись на диване, распечатал Женькино письмо:
"Ты что же это, старик, а? — писал Евгений Родионович своим дробным и ровненьким почерком. — Ты как же это смеешь? Решил покончить с нашими добрыми отношениями? С глаз долой — из сердца вон? Прославился на весь наш многонациональный Союз — и до свиданья, старые и верные друзья? Так, что ли?
Но в общем, все по порядку: прихватила меня маленькая инфекция, помучился с ней и, грешный человек, воспользовавшись некоторыми возможностями, демобилизовался. Мы свое сделали в этой войне, отдали все, что могли, пусть заканчивают наше дело молодые. Проводили хорошо, тепло, сердечно. Было пито, было едено, были слезы пролиты.
Сейчас дома, командую нашим здравоохранением. Скажу прямо, старик, надрываюсь и кричу денно и нощно — караул! Кадров, сиречь врачей и прочего персонала, — нет, с медикаментами — труба, больницы разворачивать (прости, привык к военно-санитарной терминологии) чрезвычайно трудно, заедает со строительными материалами. В общем, после фашистского нашествия — хоть плачь. Ты, разумеется, понимаешь, я не паникую, держусь в формочке, но некоторые трудности наличествуют, с этим не поспоришь.
Теперь про тебя и про твое поведение.
Нехорошее твое поведение, старик!
Почему ты сам поленился прислать мне статью про твое героическое поведение в госпитале? Батьке на флот послал, а мне нет? Короче, отец переслал мне только нынче эту газетную вырезку, чуть не целую полосу про твою замечательную личность, да еще присовокупил к этому очерку другой, из вашей флотской газеты, еще прошлогодний, с твоей красивенькой фотографией.
Ну, брат, и ну!
Порадовал ты меня, старикашка!
Всегда я верил в тебя, в твою целеустремленность, целенаправленность, высокую идейность, всегда понимал, кто ты есть, но эдакого, сознаюсь, никак не ожидал! Это, брат, уже, разумеется, во всесоюзном масштабе. И сила воли, и собранность, и красота, что называется, души. Горжусь, друг, тобой, очень горжусь. Конечно, наш родной и беспощадный «Унчанский рабочий» ваш очерк перепечатал, добавил кое-что о твоих студенческих годах, эдакое, чем ты из твоей проклятой скромности не поделился. Ахнула эта статья как бомба! Меня сразу вышестоящие товарищи — а подать сюда Тяпкина-Ляпкина! Где этот ваш знаменитый Устименко? Начинаем, понимаешь, больницы восстанавливать, и, разумеется, в других масштабах, в больших. Так вот везите сюда вашего Устименку, мы ему тут такие условия создадим, как никому другому. Заслужил человек, надо понимать.
Это — начальство.
Теперь мое мнение: приезжай!
Дадим тебе больницу, будешь командовать единолично. Авторитет тебе уже создан, ты в нашем городе личность легендарная. Найдешь толковых помощников, а сам, друже, сядешь за диссертацию. Темочек у тебя небось хоть отбавляй, не занимать, как нашему брату — неудалому лекарю. Вскорости — ты кандидат, далее — доктор. На защиты твои, сам понимаешь, будут приходить как в театр, тут абсолютное попадание гарантировано. Ну, и дальше никакие тебе пути не заказаны — Москва так Москва, а за границу пожелаешь — кто тебе откажет в возможности совершенствоваться? Ну, и одновременно, не сомневаюсь, разные там коллеги, представительства и прочее. Нам же, землякам твоим, — лестно. Впрочем, ты не жадный, помянешь где-либо добрым словом, нам и такой малости предостаточно.
Короче — немедленно отбивай депешу мне. Суточные, разумеется, и все прочее, как говорит мой завхоз, «сделаем». Жилье подготовим.
Что касается нашей жизни, то она без изменений: Варвара Степанова после ранения демобилизована и работает в какой-то геологической партии. Если тебе это интересно, то она одинока. Эх, дурачки, поломалась ваша жизнь по вашей собственной вине. Старик мой нынче контр-адмирал и Герой, хоть и воюет еще на причитающихся ему морских коммуникациях и топит корабли фрицев, но, по-моему, выдохся — сердчишко тянет неважно, да и некоторые сложности появились в его биографии, ты, вероятно, догадываешься, какие именно. Обсудим при встрече. Короче — характер тебе моего старика известен, расшумелся, наверное, где не следовало, — так я предполагаю.
Мамаша моя погибла героически, это ты, наверное, слышал. Горжусь, что я ее сын.
Жовтяк и твой Постников предались фашистам. Я всегда знал, что Постников способен на все, типичный наймит любой разведки. Наверное, он-то и потащил за собой негодяя Жовтяка.
В общем, ну их к черту, противно даже вспоминать.
Николай Евгеньевич приезжал, разыскивал могилы жены и дочери. Очень про тебя расспрашивал и, когда узнал подробности, даже слезу пустил. Попивает, а то бы хороший врач! Отвоюется, и, если бросит пить, можешь забирать его к себе в твою будущую больницу, охотно благословляю.
Ираида тебе низко кланяется.
Юрка тоже, он очень забавный малец!
Эх, есть о чем поговорить!"
Так написал Устименке Евгений Родионович Степанов.
И несмотря на то что весь тон письма, как всегда все, что исходило от Женьки, был неприятен Володе, он надолго призадумался над предложением насчет должности главврача. Чем разминать с утра до вечера этот проклятый мячик и, покрываясь потом, по ночам вдруг пугаться, что никогда ничего не выйдет и не будет тебе больше твоей операционной с ее умным и напряженным покоем, — не лучше ли сразу, не откладывая, не раздумывая жалостно над своей судьбой, начать делать то, что в твоих силах, что ты можешь и что будет полезно?
Впрочем, письмо должна была прочесть Вера.
До сих пор они не говорили о будущем, словно сознательно избегая этой темы. Может быть, пора подумать об этом самом будущем? Как оно сложится, хоть приблизительно?
«А газетные вырезки она зачем рассылает? — вдруг подумал Устименко про жену и помотал головой: эти мыслишки всегда появлялись сами по себе, он не вызывал их к жизни. — Ну послала и послала, что особенного, хотела порадовать Родиона Мефодиевича!»
Письмо лежало в столовой на столе, когда Вера вернулась из госпиталя. Володя, полулежа на кривоногом диванчике, читал английскую книгу о кактусах, которую с превеликими трудами выписал из Москвы от знакомого Николая Федоровича. В комнате было жарко — здесь топили, не жалея дров.
— От кого? — спросила Вересова.
— От Женьки.
— От какого еще такого Женьки?
Последнее время Вера часто раздражалась, беременность ее протекала нелегко. И уставала она в госпитале.
— От Женьки Степанова, от Вариного сводного брата, — спокойно сказал Устименко. — Ты прочти, сочинение любопытное.
— Тебе это не неприятно?
— Конечно, нет.
Ему не хотелось разговаривать. Великолепная фраза Бербанка о поразительной жизнестойкости всех этих опунций, мамилярий, цереусов удивила и даже умилила его.
— Черт знает что! — вслух размягченным голосом произнес он.
— Ты это о чем?
Он прочитал цитату из Бербанка по-русски. Вера холодно и спокойно смотрела на него своими темными глазами.
— Здорово? — спросил он.
— По всей вероятности, здорово! — согласилась она и опять зашуршала листочками Женькиного письма.
Откинувшись на диванчике, Володя закурил папиросу: забытый на целые четыре года лист опунции пророс в темном углу. Совсем усохшее растение оказалось живым и совершенно здоровым через несколько месяцев после того, как его приговорили к смерти. А прививки?
— О чем ты думаешь? — осведомилась Вера, дочитав письмо.
— О кактусах.
— Ты теперь будешь кактусистом, а не хирургом?
В ее голосе он услышал явную враждебность: зачем ей разговаривать с ним в таком тоне?
— Покуда что хирургом мне трудновато быть, — стараясь сдержаться, ответил Устименко. — С такими руками, как у меня, я бы и при тебе не смог оперировать…
— Почему это странное выражение — «и при тебе»? Как его понять?
— Понять просто: ты даже из жалости не позволила бы мне оперировать. Ведь как-никак ты мне жена…
— Что означает твое «как-никак»?
Начиналась бессмыслица, проклятая бессмыслица их супружества.
— Не стоит, Верочка, ссориться, — сказал он. — Мне трудно говорить с тобой, если ты заранее убеждена в том, что я хочу обидеть тебя. Давай лучше поговорим про письмо, про то, что ты о нем думаешь.
— Начистоту? — с тем же враждебным и настороженным выражением в голосе спросила она. — Искренне?
— Да, конечно.
— Мне не нравится это письмо!
— И мне! — с облегчением произнес Устименко. Но тотчас же опасливо взглянул на Веру: не могло так случиться, что Женькины предложения не понравились ей по тем же причинам, что и ему. — Мне очень не понравилось, — добавил он, — мне многое тут не подходит.
Вера Николаевна молчала, разглядывая свои розовые ладони. Володя ждал. «Сейчас должно что-то решиться, — вдруг подумал он. — Непременно сейчас и, наверное, навсегда!» У него ведь все решалось раз навсегда.
— Больница, работа, поденщина — вздор, — глядя в Володины глаза, раздельно и внятно произнесла Вера. — Не туда лежит твоя дорога, Володечка! Это затянет, ты завязнешь, завертишься, понимаешь?
Он молчал.
Как всегда, она понимала не главное. И не ту половину! Неясное, тоскливое предчувствие беды томило его, а она как назло медлила, чему-то улыбалась, думала.
— Я не совсем понимаю…
— Да чего же тут не понимать? — с недобрым недоумением в голосе спросила она. — Тут все так просто, так ясно, так на ладошке лежит…
И она протянула ему издали свою узкую красивую ладонь.
— Ты не чеховский Ионыч, как о тебе думали твои старухи, — ты ученый! мягко и властно произнесла она. — Ты единственный талантливый человек, которого я встретила в своей жизни. И ты не смеешь быть только врачом, я «только врач» Вересова — не допущу тебя до этого. Я давно знала, каким ты можешь стать, а на несчастье, которое с тобой произошло, я еще больше в этом убедилась. В несчастье ты действительно полностью нашел себя…
— Это — выдумка! — с гневом сказал он. — Тут все выдумано, и пошло выдумано. Думаешь, я так глуп, что не понял тот спектакль с Саранцевым? Да и ты сама мне рассказывала! Ну да, не маши рукой, тогда, конечно, не понял, хоть и подозревал, но со временем все понял. Тут и жалостное письмо твое, и просто хорошие люди — коллеги, все вместе сработало, и прошла моя минута слабости, отвратительная минута, когда я…
Он едва не рассказал ей про пятьдесят таблеток, но вовремя одумался и попросил:
— Пожалуйста, сделай одолжение, не выдумывай меня, вовсе я не так хорош, каким рисуюсь в твоем воображении…
— Значит, поедешь главврачом? — видимо, не слушая его, перебила она. Отправишься к своему Женьке Степанову и годами станешь ишачить на него, на его контору и на его бюрократическое благополучие? А на досуге, которого у тебя там, конечно, не будет, без всякого блеска, из месяца в месяц ночами, за счет отдыха и нормальной жизни — начнешь, именно только начнешь заниматься диссертацией?
— А о чем она будет — эта самая диссертация? — внезапно успокоившись и установив для себя, что беда пришла, осведомился Устименко. — Ты имеешь предложить мне интересную тему, без которой армия медиков просто задыхается? Или предполагаешь, что я такой темой давно обладаю? Или мне у умных людей поспрошать темочку, как это множеством прохвостов делается? Без блеска! — вдруг с силой передразнил он Веру. — Но диссертация с блеском — это ведь когда нужное, очень нужное дело делается! А когда блеск только в процессе защиты, и то с трудом натягивается, а после эту переплетенную чепуху держат как документ, определяющий законность повышения зарплаты, тогда как? Как оно именуется на языке среднепорядочного человека? Что ж ты молчишь?
На лице Веры внезапно появилось выражение робости.
— Я тебя не понимаю, — тихо и испуганно произнесла она. — Ведь все же защищают и кандидатские, и докторские, это естественно, иначе не бывает, а то, куда тебя сейчас занесло, — это понять никому невозможно…
— Если ты меня не понимаешь, то это еще не значит, что никому меня понять невозможно, — сказал Устименко. — Мы ведь, кстати, не так чтобы уж с первого взгляда или с полслова друг друга понимали? Ну, а теперь напрягись и вспомни, разве я собирался когда-либо подарить человечеству свою диссертацию и хвастал тебе этим? И что я сделал в своей жизни такого, чтобы заставить тебя или еще кого-либо думать обо мне как о явлении? В чем я тут повинен? Возможно, что в юности, когда ты меня не знала, я и воображал о себе черт знает что, но ведь это в юности, даже почти в детстве, а нынче я хорошо понимаю свои возможности, да еще и в той ситуации, когда годность моя сугубо ограничена…
— Ах, ерунда! — вдруг просто и легко воскликнула Вера, и Устименко сразу же понял всю искусственность этой простоты и легкости — его жена испугалась пропасти, в которую вел этот разговор. — Ерунда, ужас до чего мы договорились! Ты измучен всякими размышлениями о себе как о хирурге, я устала. Конечно, не можешь ты в одно мгновение все разрешить. Вот уедем в Москву…
— В какую еще Москву? — даже вздохнув перед этой стеной непонимания, вяло удивился Володя. — Откуда Москва взялась?
— Как откуда? — стараясь говорить ласково, словно с маленьким, спросила Вера. — Как это, Володечка, откуда? А письмо Харламова? Что он надеется помнишь, он писал тебе? — когда все кончится, будем работать вместе… Это он тебе после ранения написал, все про тебя зная…
Удивительно, как она помнила, что было после чего, как помнила даты, кто что сказал сначала, кто потом. «Словно юрисконсульт, — подивился Володя, — словно в суде ей вечно с кем-то судиться».
— Ну и что же?
— А то же, что уж если ехать главврачом, то к Харламову, а не к твоему Женьке. В Москве у тебя перспективы совершенно иные, Харламов могучее имя, а твоя военная судьба…
— Перестань про судьбу! — севшим от бешенства голосом, едва слышно произнес он. — Забудь эти слова, понятно? Иначе я скажу тебе, как это все называется — эта твоя деятельность в последнее время, и тогда совсем нам плохо станет…
— Ну как? — бледнея, спросила она.
— Как? А как, по-твоему, называется организация статей в газетах? Как, по-твоему, я должен относиться к тому, что ты их сама рассылаешь разным людям?
— Каким людям? Если в санитарное управление или Цветкову, который столько хорошего…
— Перестань! — прервал он. — Как тебе не совестно? Это же одно — и рассылка вырезок, и пайки, которые ты выбиваешь, и подарки шефов, и…
— Замолчи! — взвизгнула она. — Не смей! Это же ради тебя и для тебя — и газеты и пайки. Я не притрагивалась ни к какой еде, это все тебе…
— Я не знаю ничего, но это гадость! — крикнул он и встал, с трясущейся челюстью, высокий, худой, сутулый. — Это все пакость! И ты не можешь не понимать, ты не имеешь права не понимать, а если все-таки не понимаешь, то я заставлю тебя прекратить спекуляцию моей, черт бы ее побрал, судьбой. Заставлю!
— Спекуляцию? — едва слышно спросила она. — Спекуляцию?
Не оскорбление, не обида, даже не боль были в ее глазах. В них был ужас. Словно увидела свою собственную смерть.
— Ах, Володя, — произнесла она шепотом, — ах, Володечка, что ты сказал! Ведь это же непоправимо, Володя!
Конечно, это было непоправимо. Разумеется!
— Спекуляция — это в свою пользу, для себя, — прижимая ладони к горлу и стараясь сдержать рыдания, говорила Вера, — а я? Разве я в свою пользу? Ты что-то путаешь, ты, правда, измученный, но и я тоже так устала и так у меня нет сил…
Разумеется, спекуляция — это в свою пользу. Но существует спекуляция в пользу любимой дочечки или сыночка! Впрочем, что он мог ей сейчас объяснить, если и в гораздо более простых случаях они понимали друг друга наполовину? А тут? Ведь она, правда, так старалась для него!
— Хорошо, — сказал он, — прости меня, ты, наверное, права. И не будем больше об этом говорить…
Миллионы раз эта фраза произносилась и произносится супругами всех времен и народов, и означает она вот что: «Мы с тобой бесконечно одиноки вдвоем. Нестерпимо, невозможно одиноки!»
Так думал Устименко, прислушиваясь к ровному дыханию Веры и уходя в столовую, чтобы почитать еще на диванчике. Закрыв за собой дверь, он закурил и с легкой улыбкой прочитал отчеркнутую кем-то фразу английского ботаника: «Кактусы мужественны и терпеливы: они умирают стоя».
И вдруг вспомнил, как презирал эти растения в новой квартире Алевтины Андреевны и ее Додика, как злобно подумал про картину на стене, что это «портрет кактуса», как недоуменно спрашивал Варвару — какая в них «польза», в этих колючках, и каким вообще он был тогда нетерпимым, и придирой, и мучителем…
«А нынче?» — спросил он себя.
Покачал головой, не ответив на собственный вопрос, и пошел открывать двери. Судя по звонку, это был Николай Федорович, теперь он частенько захаживал по дороге из госпиталя домой — на огонек, выпить стакан чаю и выкурить в тишине и спокойствии папироску. Но нынче он не зашел, сославшись на позднее время, передал только письмо, которое «залежалось» у него на столе со вчерашнего дня.
Устименко и «медведь в очках» постояли немного на крыльце. Ночь была уже весенняя, с капелью, с туманчиком, над которым в темном небе висели мерцающие крупные звезды.
— Приказы сегодняшние слышали? — спросил «медведь в очках».
— Да. Сразу три.
— К концу идет дело, к концу, — вздохнув, сказал Николай Федорович. Да и что! Пора народишку передохнуть. Приустали воевать-то…
Он еще немного посопел, повздыхал и, разъезжаясь калошами в весенней уличной хляби, зашагал к себе.
А Володя, увидев на конверте, что письмо от Цветкова, и не обратив внимания на то, что адресовано оно Вере Николаевне Вересовой, присел на диван, выдернул за уголок лист белой, плотной бумаги и, развернув его, прочитал сразу, до конца, следующее:
"Верушечка!
Пользуюсь случайной и верной оказией для того, чтобы тебе получить от меня, без всяких осложнений, письмо. Через подателя оного можешь мне и ответить, не стесняясь формулировками, человек сей мне подчинен и доставит все, как положено в моем ведомстве.
Что ж сказать тебе, Веруша?
Те дни в районе седьмого ноября и для меня навсегда останутся сладостно памятными; под всем, что написала ты о тех счастливых часах, с радостью подписываюсь и я; все мелочи, которые ты по-женски помнишь, и я — мужик дошлый и многое повидавший — тоже не забыл, да и если забуду — то не скоро. Во всяком случае, пока существует наша старая планета и где-то, на какой-то точке ее живешь ты — Евина дочка, многогрешная, пленительная и прекрасная, такая, какой я тебя знаю и помню, я — как бы ни сложились наши судьбы — тебя буду всегда подробно, весело и, прости за старомодность, страстно помнить. Есть вещи, которые даже нашему брату, в семи водах мытому, прошедшему и огонь и медные трубы, забыть невозможно…
Впрочем, хватит об этом.
Тебе, конечно, необходимо быть в Москве. Смешно сюда приезжать позже всех. Это порекомендуй (можешь от моего имени) своему супругу. Совершенно согласен с твоим планом действий, твой ум меня и в этом случае обрадовал. И как это я не оценил все твои свойства еще тогда, на марше нашего отряда «Смерть фашизму»? Как не догадался ни о чем? Ну да ладно! Что сделано, то сделано, назад ничего не воротишь.
Короче, вам обоим если не теперь же, то не позже конца мая следует приехать в Москву. Я все естественным манером подготовлю. Назначение по обоим каналам — и по нашему и по его (сиречь твоего супруга) — будет изготовлено. Вл. Аф. несомненно заслужил назначение самое почетное и самое для него удобное. Темочку для диссертации — сыщем, их, этих темочек, пропасть, нужно только отыскать умненько, чтобы все прошло не только торжественно, а и с тем элегантным шумом, который во все эпохи споспешествует настоящему успеху. Вл. Аф. я берусь подготовить к защите именно той темы, которая мне представится достойной не только его самого, но и общего нашего благополучия. Он, твой так настрадавшийся супруг, разумеется, имеет все права на спокойную и удобную жизнь. И ничего ты не будешь стоить как жена, если не поможешь ему в этом благородном деле.
Кроме ответа на сие мое длинное послание, в дальнейшем пиши как обычно — на Фомичева моего. Он парень — могила.
Супруга моя низко тебе кланяется. Ты ее совершенно пленила, она от тебя в полном восторге. Впрочем, мы с ней всегда сходимся в оценках.
Твой Константин ".
Прочитав, Устименко положил письмо на стол, разгладил конверт, еще раз посмотрел, кому оно адресовано: да, это Вересовой Вере Николаевне, все совершенно правильно.
Ни горя, ни ужаса, ни негодования он не испытывал. Ему только, вдруг стало холодно и до смерти захотелось курить. Прижавшись спиной к печке, он затянулся крепчайшим дымом самосада и помимо своей воли внезапно вспомнил те дни «в районе седьмого ноября», которые поминал Цветков. Именно тогда, из Москвы, Вера ежедневно писала сюда, в госпиталь, нежные и трогательные письма. Как все, в общем, уныло просто: Константин Георгиевич оказался человеком женатым и не помышляющим об уходе из своей семьи. А Вера Николаевна желала вить свое «гнездо» — это слово было из ее терминологии. «Каждая женщина хочет быть любимой женой и любящей матерью», — говорила она, а он слушал ее и соглашался: разумеется, конечно, как же иначе…
— Володечка, — вдруг окликнула она его сонным голосом из-за полузакрытой двери. — К нам кто-нибудь приходил? Мне послышалось — звонок?
— Да, — не сразу ответил он, — приходил.
— Кто?
— Николай Федорович. Он принес тебе письмо. Я не понял, что тебе оно, от Цветкова, и прочитал. Но оно только тебе.
За дверью посветлело, Вера зажгла свою отвратительную розовую сову.
— Дай мне, пожалуйста, письмо, — ровным голосом попросила она. — Если тебе не трудно.
Стараясь не смотреть на нее, он протянул ей конверт. Ему было стыдно сейчас видеть обнаженные руки Веры, ее шею, плечи, косы. «Экое хозяйство, — вдруг с тоскливой злобой подумал он, — экое богатство для умного человека». И сказал, уходя:
— Завтра недели на две я лягу в госпиталь, у меня какие-то непорядки с ногой. Ты все обдумай. Предполагаю, что на судьбе ребенка, которому, по счислению времени, отец все-таки я, отразиться эта история не должна. Вот так…
Дверь за собой он запер плотно.
И сказал себе едва слышно:
— А жизнь есть жизнь!
Погодя Вера окликнула его, он не ответил. Она окликнула еще раз. Он опять промолчал. Тогда она появилась в дверях, бледная, высокая, немножко даже надменная, в своем пестром халате.
«И этот халат тоже ездил с ней в Москву», — подумал Устименко.
— Ну, я виновата, во всем виновата, — раздраженно сказала она, — бей, режь, делай что хочешь. Мне он всегда нравился, я не скрывала этого от тебя. А тут увлеклась, потеряла голову, ты не отвечал, от тебя ни слова, он оказался внимательным, отзывчивым, широким…
Устименко молчал.
— Так как же? — крикнула она.
Он взглянул на нее с выражением спокойной усталости и опять ничего не ответил.
— Ну, хорошо, прекрасно, — не зная сама, что говорит, возбужденно произнесла она, — великолепно, допустим, я даже в него влюбилась. Но это прошло, миновало, ведь не попрекаю же я тебя твоей Варей? Тебя я люблю…
— Все дело в том, Вера, — прервал он ее, — что ты никого никогда не любишь и даже не знаешь, что это такое — любовь к человеческому существу. Ты любишь и можешь любить страстно только одно — успех! Я понимал это, но по вялости и некоторым иным причинам, о которых не время нынче говорить, пошел на компромисс с собственными чувствами. Так что я виноват в не меньшей мере, чем ты. Ни в чем не виноват только ребенок. Один он. И давай, если можешь, больше не поднимать эту тему. Будем жить каждый по-своему, не мешая друг другу ни в чем. И разумеется, не попрекая ничем друг друга. Впрочем, решай сама…
И, забрав с собой табак, спички, курительную бумагу и книгу о кактусах, он ушел в кухню, оставив ее одну. А она плакала и в мелкие клочки, долго и тщательно, словно делая какую-то нужную работу, рвала письмо Цветкова.
Дата добавления: 2015-09-03; просмотров: 41 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
ДОЖИЛ ЛИ Я? | | | ВИДИШЬ? ТЫ ВСЕ-ТАКИ ЕЩЕ ПРИГОДИШЬСЯ! |