Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатика
ИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханика
ОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторика
СоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансы
ХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника

ДЖ. О. УИНТЕРБОРН 17 страница. Все три тени мгновенно скрылись.

Читайте также:
  1. Contents 1 страница
  2. Contents 10 страница
  3. Contents 11 страница
  4. Contents 12 страница
  5. Contents 13 страница
  6. Contents 14 страница
  7. Contents 15 страница

Все три тени мгновенно скрылись.

— Стой! Кто идет? – повторил он.

— Свои, – послышался тихий ответ.

— Пароль — или буду стрелять.

— Фонарь.

— Ладно, идите.

Один за другим они поползли к нему через просвет в проволоке. На всех троих были вязаные шлемы, в руках — револьверы.

— Вы — дозор? – прошептал Уинтерборн.

— А кто, по-твоему? Санта Клаус[276], что ли? Кой черт ты тут сидишь?

— Позади саперы работают, ярдах в пятнадцати.

— Ты сапер?

— Да.

— Огарка не найдется, друг?

— Нет, к сожалению. Нам свеч не выдали.

Дозорные поползли дальше, Уинтерборн слышал, как их тревожно окликнули саперы из подкопа, слышал отзыв: «Фонарь!» В ту самую минуту, как дозорные перелезали через бруствер, немцы пустили осветительную ракету. Выстрелил немецкий наблюдатель, затрещал пулемет. Дозорные кубарем скатились в окоп. Пулеметная очередь хлестнула над Уинтерборном — взз… взз… взз… Он скорчился в своей воронке. Взз… взз… взз… И тишина. Он поднял голову и продолжал наблюдать. Минуты две-три было совсем тихо. Саперы в подкопе, наверно, бросили работу, оттуда не доносилось ни звука. Он напряженно вслушивался. Ни звука. В жизни своей не слыхал он такого жуткого, гнетущего, гробового молчания. Никогда он не думал, что смерть так убийственна. Уничтожение, конец бытия, мертвая планета мертвецов, застывшая неподвижно в мертвом времени и пространстве… Чувство это пронизывало его до мозга костей вместе с холодом. Он содрогнулся. Какой оледеневший, пустынный, мертвый мир, все разбито, изломано, все оцепенело. И вдруг — крак! – щелкнула винтовка, и где-то в полумиле справа грянули залпы полевой батареи. Вновь затрещали пулеметы. И гром и треск были истинным облегчением после той гнетущей мертвой тишины.

Наконец приполз унтер-офицер и привел ему смену. Как раз когда они доползли до него, над головой вспыхнула немецкая ракета. Все трое замерли, прильнув к земле, над ними засвистали пули: взз… взз… взз… — это немецкий пулеметчик длинной очередью, как метлой, прошелся по брустверу английского окопа. Колючая проволока перед Уинтерборном вдруг взвилась в воздухе, перебитая низко пролетевшей пулей. Совсем близко — в каких-нибудь шести дюймах над головой.

Они с унтер-офицером поползли назад к сапе. Уинтерборн мешком свалился вниз и оказался лицом к лицу с взводным командиром, лейтенантом Эвансом. Уинтерборн не мог унять дрожь, он промерз до костей. Все тело застыло, пальцы были как деревянные, ноги до колен мучительно ныли. Да, недаром адъютант на прощанье советовал солдатам беречь ноги. Хватит пренебрегать гусиным салом и костяным маслом.

— Холодно? – спросил лейтенант.

— Лютый холод, сэр, – ответил Уинтерборн, стуча зубами.

— Выпейте-ка, – Эванс протянул ему фляжку.

Окоченевшей, трясущейся рукой Уинтерборн взял фляжку, горлышко застучало о зубы. Он глотнул крепчайшего армейского рому и чуть не задохся, глотку обожгло, на глазах выступили слезы. И тотчас он почувствовал, что смертельный холод внутри начинает отпускать. Но его все еще трясло.

— Да вы совсем промерзли, дружище, – сказал Эванс. – Такого мороза, кажется, еще не бывало. Не та погода, чтобы лежать на «ничьей земле». Капрал, придется сменять там часовых каждые полчаса, час на таком морозе — слишком много.

— Слушаю, сэр.

— Хотите еще рому? – спросил Эванс Уинтерборна.

— Нет, спасибо, сэр. Я уже отошел. Поработаю лопатой, тогда совсем согреюсь.

— Нет, берите винтовку и идите за мной.

И лейтенант быстро зашагал по окопу: надо было проверить, как работают саперы в других местах. Отойдя на сотню ярдов, он выбрался за тыльный траверс; Уинтерборн тяжело полез следом — окоченевшие ноги еще плохо слушались его, мешала винтовка и тяжелое снаряжение. Эванс протянул ему руку и помог взобраться наверх. Отшагав еще сотню ярдов по краю окопа, они пришли к месту, где несколько партий саперов готовили позиции для минометов. Унтер-офицер заметил Эванса и его спутника и вылез из ямы им навстречу.

— Как дела, сержант?

— Земля сильно промерзла, сэр.

— Знаю, но…

Взз… взз… взз… — засвистели пули, послышалось торопливое татаканье пулемета. Сержант низко пригнулся. Эванс и бровью не повел. Глядя на него, не стал кланяться пулям и Уинтерборн.

— Я знаю, что земля промерзла, – продолжал Эванс, – но позиции для минометов нужны до зарезу. Из штаба сегодня опять подгоняли. Посмотрю, как у вас идет дело.

Сержант мигом нырнул в глубокий окоп, за ним не спеша спустился лейтенант Эванс. Уинтерборн, оставшись наверху, слушал, как он поторапливает людей. Та-та-та-та… взз… взз… взз… взз… На этот раз совсем близко. По спине пошел холодок; но ведь Эванс не кланялся пулям, стало быть, надо стоять спокойно. Эванс обошел все четыре будущие минометные позиции, потом двинулся к передовой. У тыльного траверса он приостановился.

— Здесь до немецких окопов совсем близко. Вон там, ярдах в ста пятидесяти от нас, у бошей пулеметная точка.

Та-та-та-та-та-та. Взз… взз… взз…

— Смотрите! Вот он!

Уинтерборн едва успел заметить мгновенные вспышки.

— А, черт! Забыл я захватить буссоль, – с досадой сказал Эванс. – Мы бы засекли их координаты для артиллерии, от них бы только мокрое место осталось.

Он небрежно спрыгнул в окоп, Уинтерборн послушно двинулся следом. Шагов через пятьдесят Эванс остановился.

— В вашей солдатской книжке сказано, что до армии вы были художником.

— Да, сэр.

— Рисовали, писали красками?

— Да, сэр.

— Почему бы вам не пойти в штаб дивизии чертежником? Чертежники там нужны.

— Видите ли, сэр, не то чтобы я очень мечтал о геройской смерти, но у меня такое чувство, что мое место в окопах, со всеми.

— А… понимаю. Ходок вы хороший?

— До войны я любил дальние прогулки, сэр.

— Так вот, есть приказ, чтобы при каждом офицере был вестовой. Хотите быть вестовым взводного командира? Вы должны будете всюду меня сопровождать, а если меня убьют, вам полагается выслушать мой последний приказ. Вам придется основательно изучить наше расположение, чтобы, если надо, служить проводником. Вы должны будете сообщать мои распоряжения унтер-офицерам, и разбираться в обстановке, чтобы помочь им, если я выйду из строя, и передавать всякие поручения. Это, пожалуй, опаснее, чем обычная солдатская служба, и, может быть, вас будут гонять взад-вперед в неурочное время, зато не придется столько работать лопатой.

— Я был бы очень рад, сэр.

— Прекрасно. Я поговорю с майором.

— Очень вам благодарен, сэр.

— Найдете дорогу назад? Это ярдов двести отсюда по траншее.

— Конечно, найду, сэр.

— Ну, хорошо. Ступайте доложите капралу и беритесь за дело.

— Слушаю, сэр.

— Не забыли пароль?

— Нет, сэр: «Фонарь».

 

Пройдя ярдов тридцать окопом, Уинтерборн услышал лязг затвора и едва не наткнулся на штык, направленный ему в грудь. Наблюдатель, поставленный у блиндажа ротного командира на случай газовой атаки, окликнул:

— Стой! Кто идет?

— «Фонарь»! – отозвался Уинтерборн.

Солдат неторопливо опустил ружье.

— Ну и сволочной же холодище, приятель.

— Да, черт его дери, холодно.

— Какого полка — Бедфордского или Эссекского?

— Саперного батальона.

— Огарка не найдется, приятель? В блиндажах у нас темнотища сволочнейшая.

— Я бы дал, друг, да нету.

Вечно пехота выпрашивает огарки: воображают, что саперам свеч выдают сколько душе угодно. Но без свечки блиндаж, если он настолько глубок, что в нем действительно можно укрыться, даже днем — просто мрачная черная дыра. А на этом фронте блиндажи были глубокие: их отбили у немцев и перестроили, – вот почему они смотрят не в ту сторону.

— Ну, ничего, доброй ночи.

— Доброй ночи.

Уинтерборн вернулся в сапу и еще дважды по полчаса провел на посту в воронке, а остальное время долбил киркой твердую, как камень, землю или лопатой наваливал мерзлые комья в мешки. Потом мешки оттаскивали к первой линии окопов и укладывали на бруствер, чтобы сделать его повыше. Дело подвигалось медленно, сапу тщательно маскировали, чтобы враг ее не обнаружил. Уинтерборн понятия не имел, для чего все это делается. Когда около часу ночи они наконец бросили работу, он едва держался на ногах и глаза у него слипались. Смена длилась восемь часов, не считая времени на дорогу в оба конца. Саперы устало плелись гуськом по окопу — винтовка на ремне через левое плечо, кирка и лопата — на правом. Уинтерборн спотыкался, он совсем спал на ходу, измученный холодом и непривычной работой. Нет, пускай служба вестового опаснее, – если она опаснее, – лишь бы не все время рыть, и копать, и таскать мешки.

Когда миновали вторую линию окопов, молчаливые до этой минуты люди начали изредка перекидываться словом-другим. Когда прошли линию резервов, разрешено было курить. Каждый нашарил в кармане окурок и, спотыкаясь на неровных досках настила, с наслаждением закурил. Переход показался Уинтерборну бесконечным, – но вот они взобрались по четырем ступеням и вышли на уже знакомую разрушенную обстрелом улицу. Она лежала тихая и призрачная в слабом сиянии молодого месяца. Саперы сложили в кучу кирки и лопаты и отправились к повару за горячим чаем; чай кипел в большом черном котле и противно отдавал стряпней. Потом все вереницей потянулись мимо офицера, который отмерял каждому порцию рому.

Добравшись до своего жилья, Уинтерборн глотнул чаю, потом скинул башмаки, завернулся в одеяло и допил чай. Наконец-то ему стало немного теплее. Он был зол на себя: почему его так вымотала эта легкая ночь на легком участке фронта? Что сказали бы Элизабет и Фанни, если бы увидели, какую животную радость ему доставляет чай с ромом. Фанни? Элизабет? Они были теперь очень, очень далеки от него; не так далеки, как все другие, кого он знал прежде и кто отошел от него в даль нескольких световых лет, но все же очень далеки. «Элизабет» и «Фанни» — теперь это были воспоминания да подписи под сочувственными, но несколько отчужденными письмами. Глаза у него слипались, и очень скоро он уснул, вспоминая характерное «взз… взз…» свистящей над головой пулеметной очереди. Он не слышал грохота, когда две гаубицы за домом дали на рассвете добрую дюжину залпов.

Если не считать разговора с лейтенантом Эвансом, Уинтерборн следующие восемь или десять ночей провел в точности так же, как эту. Когда смеркалось, саперы шли на передовую; работали под огнем; дрожали от холода; потом возвращались в тыл, спали, пытались кое-как почиститься и умыться, и вновь строились и шли на работу. Раза четыре-пять по дороге на передовую встречали в окопах носилки с убитыми. Поистине, на Западном фронте все оставалось без перемен.

Это однообразие уже начинало становиться таким же нестерпимым, как муштра в учебном лагере и бесконечные окрики старшины: «Тихо, вы, там! Порядок в строю!» — им дали ночь отдохнуть и перевели в дневную смену. Но это оказалось еще утомительней. Строились с рассветом и работали в Ходе Хинтона, примерно в двухстах ярдах от передовой. Надо было разбивать промерзлую глину, – а она не податливей мрамора, извлекать из нее старые, негодные доски настила, копать канавы для стока почвенных вод и настилать новые доски. В теплую погоду с этой работой за полчаса можно управиться вдвоем, но в такой мороз у четверых саперов на нее уходил целый день. Однажды, когда Уинтерборн, не щадя себя, силился разбить твердую, как мрамор, глину, в окопах появился генерал-лейтенант.

— Ну-с, чем вы тут заняты, мой друг?

— Меняем настил, сэр, – отвечал Уинтерборн, проворно приставив кирку к ноге и вытягиваясь по стойке «смирно» — пятки вместе, носки врозь под углом в сорок пять градусов.

— Что ж, продолжайте, мой друг, продолжайте.

Vive l'empereur![277]

 

Но были и кое-какие развлечения. Взять хотя бы крыс. На первых порах Уинтерборн, поглощенный другими сторонами своего нового существования, почти не замечал их. А они днем старались не попадаться на глаза. Но однажды под вечер, на закате, в час, когда саперы возвращались по Ходу Хинтона, в пути случилась заминка. Уинтерборн оказался на скрещении хода с второй линией окопов. Перед ним были одетые мешками с песком траверсы, там и тут поврежденные вражеским огнем; мешки громоздились и на бруствере. Немцы со своей передовой пускали какие-то странные сигнальные ракеты, и он устало, с недоумением, гадал, что бы это значило, как вдруг огромная крыса прошмыгнула, вернее, нахально прошлась у самого его лица. Тут он заметил, что в щелях между мешками снуют легионы крыс, да таких огромных и жирных, каких он еще не видывал. Они кишели на бруствере и тыльном траверсе по всему окопу, насколько видно было в сумерках. До чего откормленные крысы! Его передернуло, когда он сообразил, чем они, должно быть, питаются.

Очень скоро он освоился с нечастым и почти безобидным погромыхиваньем вражеских пушек, с винтовочными выстрелами и пулеметными очередями. В его роте ни убитых, ни раненых не было, и ему стало казаться, что опасности войны всегда почему-то преувеличивали, а вот связанные с нею физические неудобства, скука и однообразие куда мучительнее, чем принято думать. Из-за жестоких холодов ему никак не удавалось избавиться от сильной простуды, которую он подхватил еще в Кале, и в придачу он застудил печень. Та же хворь одолевала добрую половину роты — и новичков и ветеранов; и все поголовно страдали поносом, тоже вызванным простудой. Итак, еще одно развлечение: приходилось поминутно бегать в уборную. На передовой уборные были самые примитивные: несколько ящиков из-под солдатских сухарей да ведра; почти ко всем немцы отлично пристрелялись, и пуля могла срезать всякого, кто вздумал бы некстати выпрямиться. Если у вас хватало сообразительности, вы ждали, пока не просвистит пуля, и затем преспокойно выходили; изредка кто-нибудь забывал об этой простейшей предосторожности и, случалось, платился жизнью. Уборная саперов, находившаяся позади их жилья, была сооружением посолиднее, на шесть мест (не разделенных на кабинки), устроена над глубоким рвом и обнесена столбами, а от столба к столбу натянута дерюга. Один столб разбило снарядом, и в дерюге было множество прорех от осколков. Здесь Уинтерборн вынужден был проводить гораздо больше свободного времени, чем хотелось бы в такой холод. Однажды он застал здесь одного артиллериста. Тот внимательно разглядывал свою серую фланелевую рубашку, тело его сплошь усыпали мелкие красные точки. Какая-нибудь мерзкая кожная болезнь, – подумал Уинтерборн и занялся собственными, неотложными делами.

— Ужасный холод, – заметил он.

— Сволочной холодище, – подтвердил артиллерист, все так же озабоченно выискивая что-то на своей рубахе.

— Неприятная у тебя сыпь.

— Вши, черт бы их побрал. Весь дом завшивел, деваться от них некуда.

Вши? Дом завшивел? Ну конечно же, артиллериста одолели вши. Он весь искусан и расчесался до крови. Уинтерборну стало не по себе. Что может быть гнуснее паразитов.

— Где ты их подцепил? И разве нельзя от них избавиться?

— Где подцепил? Там же, где и все. А у тебя их нет, что ли? И от них не избавишься. После душа белье выдают тоже вшивое. И в домах всюду вши, и в блиндажах; а уж коли они есть, от них не уйдешь.

После этой встречи в жизни Уинтерборна появилась новая забота: как можно дольше уберечься от вшей. Но прошел какой-нибудь месяц, и он тоже примирился с вошью — неизбежным спутником войны.

 

Как многие новобранцы, на фронте он первое время ничуть не робел, напротив, был даже дерзок. Когда вблизи окопа разрывался снаряд, он высовывал голову, чтобы поглядеть, и с любопытством прислушивался к свисту пулеметной очереди. Люди более опытные отчитывали его:

— Не выскакивай ты, когда бош бьет шрапнелью. Успеешь налюбоваться. И нечего каждый раз башку высовывать. Твоей-то башки не жалко, черт с тобой, да ведь если бош тебя приметит, нам всем несдобровать.

Уинтерборн в своем высокомерии решил, что они просто трусы. Притом они так поспешно и низко кланялись каждому снаряду. А ведь очень многие снаряды разрывались, не причиняя никакого вреда, – его даже удивляло, что от них так мало толку. Однажды к вечеру немцы стали обстреливать Ход Хинтона шрапнелью — пачками по четыре. Саперы, опасливо прислушиваясь, продолжали делать свое дело. Уинтерборн чуть высунулся над краем окопа и смотрел, как рвутся снаряды — трах, трах, трах, трах! Осколки пели, как струны. Вдруг раздалось особенно громкое взз… жжик! – и большой кусок металла просвистал у его виска и вонзился в твердую меловую стену окопа. Больше удивленный, чем испуганный, Уинтерборн спрыгнул вниз и киркой выковырял его. Это оказалась медная головка шрапнели, она была еще горячая. Держа ее на ладони, Уинтерборн с любопытством разглядывал немецкую надпись. Солдаты насмешливо и дружелюбно поругивали его. А ему все казалось, что они преувеличивают опасность — нервы у него были пока не так издерганы, как у них.

В эту ночь, едва он успел улечься, тишину вдруг разорвал гром артиллерии. Подавали голос одна пушка за другой, – он даже не подозревал, что их здесь столько, через полминуты били уже пятьдесят или шестьдесят орудий разом. С передовой доносился непрерывный треск по меньшей мере дюжины пулеметов и негромко, точно пробки, хлопали вдалеке ручные гранаты. Уинтерборн поднялся и подошел к двери. Почти все заслоняли развалины, но за ними то и дело мелькали вспышки орудийных выстрелов, над коротким участком фронта стояло красноватое зарево и поминутно взлетали сигнальные и осветительные ракеты. Вошел невозмутимый капрал.

— Что там? – спросил его Уинтерборн. – Атака?

— Какая, к черту, атака. Верно, разведка боем.

Заговорила немецкая артиллерия, посреди улицы разорвался снаряд. Уинтерборн снова улегся на земляной пол. Минут через сорок стрельба утихла; только одна немецкая батарея не унималась, и на поселок и вокруг него все еще сыпались снаряды. Пожалуй, настоящий артиллерийский налет куда опаснее, чем редкая случайная стрельба из одного-двух орудий, какую он только и видел до этого дня, подумалось Уинтерборну.

Наутро оказалось, что капрал был прав. Когда рассвело, саперы, шагая Ходом Хинтона на работу, повстречали полдюжины угрюмых личностей в серых шинелях под конвоем одного томми; у всех шестерых головы замотаны бинтами, лиц почти не видно.

— Что за люди? – спросил Уинтерборн конвоира.

— Боши. Пленные.

— Почему это они все ранены в голову?

— Получили дубинкой по кумполу. Бедняги, и трещит же у них, верно, башка!

 

Примерно через неделю саперы получили день на отдых; на поверку велено было построиться в пять вечера: предстояло опять работать в ночную смену. (Каждый взвод по очереди работал неделю днем и три недели ночью.) Сержант обернулся к Уинтерборну:

— А тебе за четверть часа до поверки явиться в офицерскую столовую.

Уинтерборн явился, с тревогой спрашивая себя, за какую провинность его требует начальство? В дверях он столкнулся с Эвансом, тот как раз выходил из столовой, замотавшись шарфом чуть не до бровей.

— А, вот и вы, Уинтерборн. Майор Торп сказал, что я могу взять вас вестовым, так что теперь вам надо являться сюда каждый вечер на четверть часа раньше других.

— Слушаю, сэр.

Все это время Уинтерборн был совсем болен, и легче ему не становилось. Непрерывный кашель, простуда и понос тянулись неделями, и он очень ослабел. Каждую ночь его била лихорадка, озноб и дрожь сменялись сильным жаром. На другой день после прибытия на передовую он подал рапорт о болезни, надеясь получить какое-нибудь лекарство от надрывного кашля. Майор Торп вообразил, что он просто хочет увильнуть от своих обязанностей, и накинулся на него с бранью. После этого Уинтерборн решил, что и не заикнется о своей болезни, пока совсем не свалится. И он, как мог, тянул лямку. У санитара в его взводе был термометр. Однажды ночью, перед тем как отправляться на работу, Уинтерборн попросил санитара измерить ему температуру. Оказалось сто два.[278]

— Оставайся-ка дома, приятель, – сказал санитар с грубоватым добродушием, тронувшим Уинтерборна. – Я доложу командиру, что ты захворал, а завтра улажу это дело с нашим лекарем.

Уинтерборн засмеялся:

— Спасибо, друг, но рапорта я не подам. Я только хотел проверить, – может, мне просто мерещится.

— Ну и дурень. Мог бы чудно проспать ночку в постели.

Понятно, что в должности вестового Уинтерборну сразу полегчало. Когда наступало дежурство Эванса, Уинтерборну не приходилось таскать кирку и лопату и надрываться на тяжелой работе. Он просто всюду сопровождал лейтенанта и передавал его распоряжения унтер-офицерам. Что и говорить, это оказалось теплое местечко. Пожалуй, не хуже офицерского.

 

Теперь Уинтерборн оказался ближе к Эвансу и мог лучше его узнать. Лейтенант держался дружески, и они о многом говорили, долгими часами мотаясь по передовой. У Эванса всегда были с собой сандвичи и фляжка рому, и он неизменно делился с вестовым, – от этого у Уинтерборна становилось теплее на душе. Обычно часов в десять вечера они садились где-нибудь на земляной ступеньке в окопе, под льдистыми мерцающими звездами, закусывали и разговаривали. Время от времени над головой, завывая, проносились снаряды или вдруг слова заглушал треск пулемета. Тихие голоса странно и глухо звучали в безжизненной холодной тишине.

Эванс был самый обыкновенный юноша, каких пачками выпускают английские школы: на удивленье невежественный, на удивленье неспособный дать волю какому-то живому чувству, но при этом очень «порядочный» и добродушный. Сила воли помогала ему исполнять все, что его обучили считать своим долгом. Он принимал на веру все предрассудки и запреты, обязательные для английского среднего буржуа, и безоговорочно им повиновался. Английский буржуа всегда прав и непогрешим, что бы он ни думал и как бы ни поступал, а все прочие думают и поступают неправильно. Иностранцев Эванс презирал. Он и не читал ничего, кроме Киплинга, Джеффри Фарнола, Элинор Глин[279] и газет. И не одобрял романы Элинор Глин, как «чересчур смелые». К Шекспиру был равнодушен, о русском балете и не слыхивал, но любил «представления позабавнее». Полагал, что «Чу Чин Чоу»[280] — величайшее творение, какое когда-либо ставилось на сцене, а прекраснее индийских любовных песен ничего на свете нет. В Париже, полагал он, люди только тем и живут, что содержат публичные дома и проводят в них чуть ли не все свое время. Все китайцы курят опиум, потом напиваются пьяные и насилуют белых рабынь, похищенных из Англии. Американцы — люди второго сорта, жители колонии, которая совершенно напрасно отделилась от лучшего, совершеннейшего в мире государства — Британской империи. Высшее общество Эванс не одобрял за «легкомысленные нравы», но полагал, что англичанин не должен упоминать об этом легкомыслии вслух, дабы не «уронить наш престиж» в глазах «всяких иностранцев». Он был бесповоротно убежден в своем превосходстве над «низшими классами», но Уинтерборн никак не мог постичь, в чем же заключается это превосходство. Эванс был типичный «образованный» питомец довоенной закрытой английской школы, а это значит, что он помнил наизусть с полдюжины затасканных латинских цитат, мог с грехом пополам связать несколько слов по-французски, немножко знаком был с отечественной историей и вполне правильно говорил на родном языке. Его обучили ко всем женщинам относиться с таким же уважением, как к собственной матери; поэтому он, конечно, оказался бы легкой добычей для первой попавшейся девки и, скорее всего, женился бы на ней. Он отлично бегал, был полузащитником в школьной футбольной команде и прославился игрой в крикет. Играл также в файвз, скуош,[281] гольф, теннис, водное поло, бридж и двадцать одно. Такие азартные игры, как баккара, рулетка и petits chevaux[282], не одобрял, но не упускал случая сыграть на скачках. Неплохо ездил верхом, управлял автомобилем и очень жалел, что его не взяли в авиацию.

Война для него была делом простым и ясным. Англия всегда права. Англия объявила войну Германии. Значит, Германия не права. Эти не слишком веские доводы Эванс изложил Уинтерборну так снисходительно, словно сообщал некую азбучную истину полудикарю, о чьем невежестве остается только сожалеть. Разумеется, поговорив с Эвансом десять минут, Уинтерборн его раскусил и понял, что должен скрывать от него свои подлинные чувства и мысли точно так же, как и от всех в армии. Но порой он не мог устоять перед искушением слегка озадачить Эванса. Большего добиться было невозможно. Эванс отличался истинно британской толстокожестью: невежество, самоуверенность и самодовольство, точно тройная носорожья шкура, делали его неуязвимым для стрел разума. И все же Уинтерборну нравился Эванс. Он был невыносимо глуп, но честен, отзывчив и совестлив, умел повиноваться приказу и добиваться повиновения от других, и по-настоящему заботился о солдатах. Можно было не сомневаться, что он пойдет первым в самую безнадежную атаку, а в обороне будет стоять насмерть. Таких, как он, были тысячи и десятки тысяч.

 

Уинтерборн заметил, что, когда они обходили позиции ночью, Эванс никогда не спускался в окопы, а шел верхом, хотя это было и труднее и дольше, так как путь то и дело преграждали воронки, колючая проволока или еще что-нибудь. В то время он не слишком задумывался об этом: вероятно, офицеру так положено, а может быть, Эванс просто хочет своим примером подбодрить людей. Эванс словно нарочно шел навстречу опасности и при этом всегда оставался невозмутимо спокоен. Если им случалось попасть под артиллерийский обстрел или начинали бить вражеские пулеметы, он еще замедлял шаг, еще размереннее говорил, – казалось, он мешкает нарочно. Прошли месяцы, Уинтерборн и сам уже многое испытал, – и лишь тогда он вдруг понял, что Эванс старался успокоить не солдат, но самого себя. Он старательно убеждал себя, что вражеский огонь ему ничуть не страшен.

Если человек провел на фронте полгода (а стало быть, почти наверняка участвовал в каком-нибудь большом сражении) и после этого уверяет, будто никогда не испытывал страха, будто нервы его никогда не сдавали и он не знает, как от испуга бешено стучит сердце и пересыхает в горле, – значит, есть в нем что-то ненормальное, сверхчеловеческое, либо он попросту лжет. Солдаты, только что попавшие на передовую, как правило, меньше всех поддаются страху. Они не храбрее других, они просто еще не успели вымотаться. Очень мало таких — да и есть ли они вообще? – кто неделю за неделей, месяц за месяцем безнаказанно выдерживал бы физическое и душевное напряжение. Нелепо делить людей на храбрецов и трусов. Не все одинаково восприимчивы, не все одинаково владеют собой. Чем больше испытаний приходится на долю тонко чувствующего человека, тем больше ему необходимо самообладание. Но это непрерывное нервное напряжение становится все тяжелее, все болезненней, и, чтобы держать себя в руках, требуется все больше усилий.

В первые недели опасность — она тогда была невелика — вызывала у Джорджа Уинтерборна главным образом любопытство и не угнетала, даже подстегивала. Эванс же провел на фронте одиннадцать месяцев, участвовал в двух больших сражениях, и теперь ему необходима была постоянная сознательная выдержка. Когда поблизости разрывался снаряд, они оба с виду оставались одинаково невозмутимыми. Уинтерборн и в самом деле был спокоен: ему, новичку, еще не измотанному фронтом, не приходилось подавлять приобретенный за долгие месяцы военный невроз. Эванс только казался спокойным, на самом деле он, стыдясь и мучаясь, силился подавить совершенно бессознательный рефлекс, невольное движение ужаса. Ему казалось, что это его «вина», что он «трусит», и ему было нестерпимо стыдно. А от этого, разумеется, становилось только хуже. С другой стороны, нервы Уинтерборна явно должны были сдать гораздо быстрее. Он был несравнимо более восприимчив и уязвим. Он уже и раньше терзался бесконечными тревожными раздумьями: о Фанни и Элизабет, о войне и своем к ней отношении. И, однако, он был слишком горд, а потому держался из последних сил, когда другой на его месте давно бы уже изнемог. Нервы его подвергались тройному испытанию: его мучил разлад в личной жизни, изводила армейская рутина и напряжения всех сил требовали бои.

 

Кроме всего Уинтерборн все время мучился ощущением, что в условиях фронтовой жизни он опустился и физически и духовно, хотя в конце концов так же трудно и скверно жили миллионы людей; должно быть, тут повинны были Фанни и Элизабет — они не высказывали вслух своих чувств, но взгляды их говорили достаточно ясно. И в самом деле, он опускался — сначала медленно, потом все быстрее. Да и могло ли быть иначе? Долгие часы тяжелого физического труда под ярмом армейской дисциплины губительно действуют на человеческий разум. Уинтерборн чувствовал, что все меньше замечает красоту, все меньше наслаждения доставляет ему работа ума. Прежде тончайшие оттенки прекрасного или сложная, глубокая мысль были для него огромной радостью; теперь ему хотелось только самых примитивных развлечений. С ужасом видел он, как чахнет его разум… Неужели настанет день — и он внезапно рассыплется прахом, подобно телу мистера Вальдемара?[283] С чувством жгучего унижения он убеждался, что уже не способен, как бывало, мыслить сосредоточенно, глубоко, творчески. Elan[284] его прежней жизни поддерживал его в долгие месяцы армейской тыловой муштры; но, пробыв каких-нибудь два месяца на фронте, он почувствовал, что ум его понемногу притупляется. И это — в годы, которые должны бы стать годами расцвета всех его творческих сил. Даже если он останется жив, после войны он безнадежно отстанет от своих не воевавших сверстников, и те, кто моложе, без труда его обгонят. Горькая мысль. Ему и без того не раз приходилось грудью пробивать преграды, напряжением всех сил одолевать препятствия. А теперь он потеряет на войне долгие месяцы, даже годы, и от этого удара ему уже не оправиться.


Дата добавления: 2015-09-03; просмотров: 55 | Нарушение авторских прав


Читайте в этой же книге: ДЖ. О. УИНТЕРБОРН 6 страница | ДЖ. О. УИНТЕРБОРН 7 страница | ДЖ. О. УИНТЕРБОРН 8 страница | ДЖ. О. УИНТЕРБОРН 9 страница | ДЖ. О. УИНТЕРБОРН 10 страница | ДЖ. О. УИНТЕРБОРН 11 страница | ДЖ. О. УИНТЕРБОРН 12 страница | ДЖ. О. УИНТЕРБОРН 13 страница | ДЖ. О. УИНТЕРБОРН 14 страница | ДЖ. О. УИНТЕРБОРН 15 страница |
<== предыдущая страница | следующая страница ==>
ДЖ. О. УИНТЕРБОРН 16 страница| ДЖ. О. УИНТЕРБОРН 18 страница

mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.02 сек.)