Читайте также:
|
|
(Дангулов С. Избр. Произв.: В 2 т. М., 1978. Т.2)
Говорят: Родина начинается с матери. Да позволено будет сказать нам: и с учителя. Есть в его миссии нечто такое, что сближает ее с великой миссией, которую сообщила природа матери. Представление о мире, как о прекрасном и вечном, представление, которое вместе с жизнью дает ребенку мать, учитель призван сделать и осмысленным, и зримым.
Ученик воспринимает от учителя сами рубежи мира окружающего, сами границы видимого. Пределы этого видимого так далеки, как сумел их обозначить в сознании ученика учитель, а следовательно, как сумел он связать день сегодняшний со всем тем, что этот день сотворило — Историей, Революцией... Куда как невелик Степной, скромный град твоего детства, город на Кубани, а кажется, нет его дороже еще и потому, что ты там встретил своего учителя.
Есть мнение: дети любят красивых учителей. Хочется уточнить: детям кажутся красивыми умные учителя. Иначе говоря — знающие, талантливые, добрые, справедливые. Вот почему этот застенчивый человек в толстовке, что идет сейчас школьным коридором, едва ли не касаясь плечом стены, и будто просит у нее защиты, навечно стал твоим идеалом. Как ни долог твой жизненный путь и как ни значительны люди, которых ты на этом пути встретил, никто из них в твоем сознании не возобладал над учителем твоим. Казалось, то, что виделось тебе в детстве совершенным, будет пересмотрено в зрелые лета, но так только кажется. Учитель, завладевший твоим сознанием на заре дней твоих, остается твоим наставником до того далекого предела, который принято называть зарей вечерней. Разговор, который ты с учителем начал в детстве, ты ведешь с ним всю жизнь. Жив твой учитель или нет, но ты готов радоваться его радостями, страдать его болью. Его друзья стали твоими побратимами, как напрочь лишены твоей приязни все те, кого он отвергал.
Дети хорошо чувствуют истинное, как и все, что истинному противостоит, — своекорыстие, скупость, унылую заурядность, зависть. Наше грядущее точно отождествляется с нашими детьми, а оно, это грядущее, будет свободно от корысти и зависти. Когда я думаю о том, какой огромности и тяжести ратную задачу решили люди нашего поколения в минувшей войне, мне хочется низко поклониться и нашим учителям. Хороший учитель воспитывает и своей личностью, а следовательно, скромностью своей, верностью призванию, самоотверженностью... «Погодите, но строителями нашей жизни являются не только учителя! — готов возразить мне иной читатель. — Нет ли тут преувеличения?» Возможно, и есть, отвечу я, но на него это преувеличение, я имею право, как каждый, кто когда-то был учеником и кто помнит, должен помнить, как велик его долг перед учителем...
А коли так, то ему, моему учителю, я посвящаю повесть эту, скромное сочинение о юности нашей, о школе, о друзьях и, конечно, об Учителе...
Василий Васильевич заканчивал рассказ о судьбе лицейских друзей поэта и уже дошел до возвращения из сибирской ссылки Пущина, когда дверь распахнулась — и на пороге возникли директриса и русачка Степанида Ивановна, прозванная за любовь свою к пелеринам Мухой...
А как Василий Васильевич? Мне показалось, что он не смутился и продолжал рассказ с тем вдохновением и обстоятельностью, с каким начал. Впрочем, присутствие гостей не умерило, а прибавило силы Астахову: рассказ о Горчакове, канцлере и лицейском товарище Пушкина, которым Василий Васильевич закончил урок, особенно удался учителю.
Когда прозвенел звонок, Муха бессмысленно щурилась, глядя на Василия Васильевича. Директриса, как всегда демонстрируя сдержанность, поклонилась нашему русаку и улыбнулась мерцающей улыбкой Джиоконды.
А двумя часами позже, открывая школьный совет, директриса, начисто смыв с лица улыбку Джиоконды, заявила, что есть учителя, которые импровизируют, и уперла глаза в нашего русака.
А как Астахов? Василий Васильевич, умудрившийся занять место в дальнем конце стола (как всегда, его отделял от остальных ряд пустых стульев), поднял руку, точно защищаясь, и все, кто сидел здесь, поняли, что он не может удержать руку и она ходит, точно маятник.
— Да, я старый человек, и мне поздно переучиваться... Я и Дальтон-план (16), как вы помните, отказывался принимать, в то время как его приняли все... — сказал Астахов и, улыбнувшись, спрятал глаза — он был очень доволен собой в эту минуту.
— Дальтон-план? — спросила директриса.
— Да, Дальтон-план, — сказал Василий Васильевич и вновь улыбнулся. Наверно, эта улыбка была не очень уместна, но он улыбнулся. Все знали,
что Астахов говорит правду. В самом деле, когда вся школа была разбита на бригады и учеников точно выпростали на обетованную землю безделия, Астахов вдруг прикинулся глухим: он ничего не слышал о Дальтон-плане и не хотел слышать. Он вел уроки так, как вел их всегда: он напрочь отказался от бригад и с прежней дотошностью спрашивал учеников. Впрочем, сказать «с прежней» — значит сказать неправду: он стал привередливее, чем когда-либо. Да, везде был рай, а на астаховских уроках — ад. Но, странное дело: никому и в голову не приходило бежать из этого ада, нам было хорошо в этом аду. Наверно, это воодушевляло Астахова, и он продолжал делать вид, что Дальтон-план — это не для него. Признаться, этакой хитрости я не ожидал от Астахова — как-то непохоже было на него, что он такой вот хитрый.
Потом Дальтон-план был отменен, но Астахов и виду не подал, что победил. Наоборот, он точно хотел сказать: вместе со всеми я принял Дальтона, вместе со всеми отказываюсь. Короче, он не Хотел извлекать из этой своей победы выгоды.
Итак, Астахов вспомнил Дальтон-план, и пока его реплика доходила до директрисы, Василий Васильевич встал, захлопнул книгу, которая лежала перед ним (на школьном совете он иногда предавался чтению), и пошел к выходу — его никто не удерживал...
Заболел наш географ, и директриса, поразмыслив основательно, обратилась к Астахову с просьбой на первый взгляд необычной:
— Василий Васильевич, не могли бы вы дать детям несколько уроков географии? Ну, разумеется, пока вернется в школу географ?..
Астахов вобрал голову в плечи и стал еще меньше, чем был на самом деле. Он делал так и прежде, когда слышал что-то неожиданное, а предложение директрисы было неожиданно весьма.
— Ну что ж, я готов, — сказал Василий Васильевич. — Но только чур: до выздоровления географа...
Он повел уроки географии с таким блеском, с каким бедный наш географ отродясь их не вел. Но вот вопрос: а если бы нужно было пойти на урок вместо нашей немки, химика или той же директрисы, преподававшей обществоведение, как тогда Астахов, отважился бы?.. Директрису, пожалуй, он бы заменил — из всех дисциплин обществоведение было ближе всего литературе. Решился бы пойти на урок и вместо немки. В школе было известно, что он говорил по-немецки, читал по-французски и по-английски. А вот химия его озадачила бы: она лежала вне его интересов. Значит, как широки были интересы Астахова, если его способность преподавать простиралась от словесности до географии, да не была чужда истории, а может быть, и языков...
Но я вспомнил обо всем этом не потому, что хотел пропеть еще одну хвалу Василию Васильевичу — он в этом не нуждается. Я вспомнил об этом в связи с рассказом, который поведал тот раз на уроке географии Василий Васильевич и к которому память возвращается вновь и вновь, не может не возвращаться. Что это за рассказ? Тот, кому приходилось ездить по древнему ярославскому тракту из Москвы в Загорск, Ростов Великий и Ярославль, не мог не обратить внимания, как пряма эта дорога. Ну, разумеется, дорога из столицы в город на Неве не извилистее, но ведь она строилась каких-нибудь двести лет назад. А ярославская — раз в пять старше! Именно, в пять, если учесть, что Москва значится уже в летописях двенадцатого века, а датой рождения Ярославля определен тысяча десятый год. Значит, древнему ярославскому тракту без малого тысяча лет. Тысяча! Но вот вопрос: как искусны должны были быть умельцы той далекой поры, чтобы вот так точно нацелить дорогу на Ярославль и так ее выпрямить! Это и в степи, которая ровна, как стол, сделать не просто, а тем более на русском севере: леса да топи, и белым днем темнее ночи. Но тогда как же была протянута всесильная веревочка по лесам и болотам, ни на шаг не сдвинувшись в сторону?.. Как?.. Оказывается, глядя на ночное небо!
«Пров, друг ситный, держи-ка на Колесницу, да и Ковш не обойди!..» — просил приятеля наш далекий предок, погрузившись по колено в ил где-нибудь на Уче или Ухтоме. У мира звезд были земные имена.
Впрочем, была звезда, которая, как незакатное солнце, стояла в небе и истинно могла быть путеводной. Отдавая дань ее надежности и неколебимости, на степном востоке ее звали Железным Гвоздем, вбитым в небо, в то время, как поместившиеся рядом созвездия, малое и большое, представлялись в виде коня, привязанного к гвоздю на аркане...
Оказывается, незакатное светило было Полярной звездой — значит, дорога через северорусские леса прокладывалась с ее помощью...
Как ни любопытна эта история, не она приковала наше внимание, а те несколько слов, которые произнес Василий Васильевич, заканчивая рассказ.
— Наверно, Полярная звезда должна быть всегда над твоей дорогой, если у дороги есть цель...
В город приехал Луначарский; он любит наш город и, как прежде, когда был наркомом, бывает в нем.
Говорят, был в городском театре и сегодня утром поехал по станицам смотреть школы.
Сказал, что будет в городском музее и у нас в школе — все-таки наша школа имени Луначарского. Настрого предупредил, чтобы не устраивали никаких торжественных встреч, просто хочет побывать на уроках, послушать учителей и учеников.
«Все должно быть, как всегда» — это его фраза.
Тем не менее учителя вдруг явились в школу, одетые почти празднично. Даже Василий Васильевич смирил строптивый нрав и надел свою лучшую «толстовку» из темно-серого шевиота...
Василий Васильевич отошел от окна, и в том, как он направился к своему столику, было раздумье: он еще не решил, дожидаться гостей или начинать урок. Он начал. Речь шла о Толстом. Прошлый урок был отдан экспозиции к «Войне и миру»: история замысла, параллели, первый вариант начала, отвергнутый...
Пожалуй, даже хорошо, что Астахов будет говорить сегодня о «Войне и мире»; как я заметил, прошлый век — это его стихия. Даже точнее: начало века. Отечественная война, декабристы, молодой Пушкин...
Приоткрылась дверь, и в класс вошла директриса, а за нею — Луначарский в сопровождении Ефима и Котомкина.
Луначарский сказал: «Здравствуйте, дети», — и, подойдя к Астахову, пожал ему руку.
— Продолжайте, — сказал он Василию Васильевичу. — Продолжайте так, как будто бы нас нет... — улыбнулся он.
Наш гость предложил директрисе место рядом с собой на свободной парте. Ефим сел со мной и Лешкой третьим, Котомкин устроился где-то в задних рядах.
Астахов продолжал урок.
Он говорил о прототипах героев толстовского романа.
Да были ли эти прототипы?
Астахов отыскал свой ключ к рассказу: он призвал в свидетели всех, даже самых близких Толстого. Все они оставили своеобразные свидетельства именно о прототипах. Астахов воспользовался их свидетельствами. Он обосновал свой вывод так солидно, что казалось — иное мнение не только исключено, оно нелепо. А затем он стал рушить этот свой вывод и не оставил на нем камня на камне, призвав в свидетели... Кого бы вы думали? Автора, разумеется! Да, с одной стороны — мир близких Толстого, а с другой — сам Толстой. Победил автор, а вместе с ним и наш умный Василий Васильевич.
Рассказ о прототипах мог показаться праздным, неизвестно зачем данным на этом уроке, если бы по ходу рассказа Астахов не дал бы точных характеристик героям романа.
Вот это и был астаховский метод, метод, который Дальтону и не снился: живой разговор с учениками, разговор увлекательный, взрывающий суть, заставляющий юные умы думать.
— Кстати, вот вы, Нестеров, да, да вы скажите нам: как вы понимаете отношение к Наполеону, например, Андрея Болконского?
Мама родная, вот она, Лешкина п-п-погибель!
Лешка стоял сейчас надо мною, и солнце, ненароком пробравшееся в этот угол класса, зажгло мочку Лешкиного уха и сделало ее алой, скользнуло по плечу и высветило загорело-волосатую руку.
— Болконский много думал о Наполеоне, — произнес мой друг, и я увидел, как, сжав руку в кулак, он трет указательным пальцем шероховатый кусочек парты, где краска была счищена. — Образ Наполеона, его ум и бесстрашие увлекают Болконского. Всех, кого он может спросить об этом, Болконский спрашивает: «Каков он, Наполеон?» Наверно, это сложно: увидеть в неприятеле — героя... — Лешка умолк, только слышно было его дыхание да стонущий звук парты — его согнутый палец упорно ходил по неокрашенной доске, не ровен час, раскровянит.
Но отношение князя Андрея к Бонапарту имело свои периоды? — подал голос Анатолий Васильевич и поправил пенсне — как мне казалось, «прищепочка» на пенсне Луначарского заметно ослабла.
Да, после Аустерлица, когда тяжело раненный князь Андрей видит над полем боя небо, которое кажется ему вечным, и слышит голос Наполеона... — произнес мой друг и, как мне почудилось, улыбнулся, — ив сравнении с тем большим, что чувствовал тогда Болконский, в сравнении со спокойствием, которое испытал он, выполнив долг, Наполеон показался ему маленьким, больше того — ничтожным. И позже, потеряв сознание и придя в себя, Болконский опять услышал голос Наполеона, разговаривающего с русскими офицерами, взятыми в плен. Император был щедр на похвалы и тщеславен — хваля пленных, он хвалил и себя... Болконский прислушивался к тому, что говорил император, и в сравнении с тем справедливым и добрым, что понял он, Болконский, Наполеон казался ему мелочным, — сказал Лешка и поднес к губам палец, и я вдруг увидел в уголке губ капельку крови — он раскровянил палец.
Скажите, пожалуйста, вам симпатичен... Болконский? — вдруг спросил наш гость, и в его голосе отразилась и строгая дума, и волнение — видно, он связывал с этим вопросом нечто такое, что родилось не сейчас.
Да, очень, — сказал Лешка.
А что именно в нем? — спросил Луначарский со все той же заинтересованностью и извлек из кармана карандашик в серебряной оправе.
Благородство и... прямота.
Да, мой друг сказал «прямота», и я, взглянув на него, подумал, не мог не подумать: своей гордой статностью и силой Лешка напоминал мне в эту минуту Болконского.
Потом была вызвана Снегирева. Еще до того, как она заговорила, я испытал стеснение: мне живо представилось, как она лепечет, — этот ее лепет мог оглупить любой ответ. Но вот как интересно бывает: она заговорила голосом и, главное, тоном, какого я никогда у нее прежде не слышал. Я бы счел это за чудо, если бы только что не слышал Нестерова: что-то было в ее речи от Лешки. Да, Лешка, как камертон, настроил ее голос на иное звучание. Одним словом, Астахов спросил ее, какие характеры ей больше всего запомнились и чем она это объясняет... Вопрос как будто был пустячный, но пустячный на первый взгляд: на самом деле ей предстояло в этом вопросе не обмануться и открыть свою глубину. И мудрый «Снегирек» (я знаю: Инка — мудрая!) отважно бросился на поиски этой глубины.
— У Толстого все характеры запоминаются, — сказала Инка и сделали паузу — у нее было на этот раз много пауз: она думала! — И дело не в родинке, даже фамильной, которой отмечен герой!.. В конце концов эка невидаль... родинка! В ином дело. В чем? В истории! Да, каждому герою сопутствует история, необычная... Вот Пьер с этой тайной своего рождения и наследством, Болконский с его несчастливой женитьбой, Элен с ее неземной красотой и коварством, Долохов... Хочешь спутать — не спутаешь!.. Но история — это еще не характер, и, наверное, тут начинается тайна того, что е т художник. Так я говорю, Василий Васильевич?
— Так она говорит, Карачун? — обратил ко мне ее вопрос Астахов.
— В самом деле, так? — вопросил Луначарский и постучал о парту серебряным карандашиком. Я встал — мне было легко встать: вопрос был нетрудным, это я мигом сообразил.
— Снегирек начал хорошо, а затем крыло... — п-п-подвернул, — сказал я. Все засмеялись, и тут же наш Сергеевич поднес к двери свой колокол и потряс им что было силы.
— А по мне, так в ее ответе был смысл, — сказал наш гость и взглянул на меня, точно хотел сказать: Да, я атакую именно вас — обороняйтесь!»
Но мне было не до обороны — я был до смерти рад, что урок кончился. Урок кончился и, по-моему, как нельзя лучше для всех нас и прежде всего для Василия Васильевича. Но бурной радости я не прочел на лице нашего русака. Наоборот, в его улыбке было что-то застенчиво-печальное.
— Благодарю вас, Василий Васильевич, — сказал Луначарский, пожимая руку Астахову и осторожно снимая пенсне. — Верно, что вы не приняли Дальтон-план? В свое время, разумеется?
Василий Васильевич рассмеялся — реплика гостя определенно была ему приятна.
— Был такой грех, — сказал он и, продолжая смеяться, откинул голову — так он делал, когда ему было особенно весело. — Был грех... (17)
Дата добавления: 2015-09-03; просмотров: 94 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
А. П. Чехов | | | ПЕСЧАНАЯ УЧИТЕЛЬНИЦА |