Читайте также:
|
|
ЧЕЛОВЕК В ФУТЛЯРЕ
(http://royallib.ru/book/chehov_anton/chelovek_v_futlyare.html)
...Месяца два назад умер у нас в городе некий Беликов, учитель греческого языка, мой товарищ. Он был замечателен тем, что всегда, даже в очень хорошую погоду, выходил в калошах и с зонтиком и непременно в теплом пальто на вате. И зонтик у него был в чехле и часы в чехле из серой замши, и, когда вынимал перочинный нож, чтобы очинить карандаш, то нож у него был в чехольчике; и лицо, казалось, тоже было в чехле, так как он все время прятал его в поднятый воротник. Он носил темные очки, фуфайку, уши закладывал ватой, и когда садился на извозчика, то приказывал поднимать верх. Одним словом, у этого человека наблюдалось постоянное и непреодолимое стремление окружить себя оболочкой, создать себе, так сказать, футляр, который уединил бы его, защитил бы его от внешних влияний. Действительность раздражала его, пугала, держала в постоянной тревоге, и, быть может, для того, чтобы оправдать свою робость, свое отвращение к настоящему, он всегда хвалил прошлое и то, чего никогда не было; и древние языки, которые он преподавал, были для него в сущности те же калоши и зонтик, куда он прятался от действительной жизни.
— О, как звучен, как прекрасен греческий язык! — говорил он со сладким выражением; и как бы в доказательство своих слов, прищуривал глаза и, подняв палец, произносил: — Антропос!
И мысль свою Беликов также старался запрятать в футляр. Для него были ясны только циркуляры и газетные статьи, в которых запрещалось что-нибудь. Когда в циркуляре запрещалось ученикам выходить на улицу после девяти часов вечера или в какой-нибудь статье запрещалась плотская любовь, то это было для него ясно, определенно: запрещено — и баста. В разрешении же и позволении скрывался для него всегда элемент сомнительный, что-то недосказанное и смутное. Когда в городе разрешали драматический кружок, или читальню, или чайную, то он покачивал головой и говорил тихо:
— Оно, конечно, так-то так, все это прекрасно, да как бы чего не вышло. Всякого рода нарушения, уклонения, отступления от правил приводили его в уныние, хотя, казалось бы, какое ему дело? Если кто из товарищей опаздывал на молебен, или доходили слухи о какой-нибудь проказе гимназистов, или видели классную даму поздно вечером с офицером, то он очень волновался и все говорил, как бы чего не вышло. А на педагогических советах он просто угнетал нас своей осторожностью, мнительностью и своими чисто-футлярными соображениями насчет того, что вот-де в мужской и женской гимназиях молодежь ведет себя дурно, очень шумит в классах, — ах, как бы не дошло до начальства, ах, как бы чего не вышло...
Было у него странное обыкновение — ходить по нашим квартирам. Придет к учителю, сядет и молчит, и как будто что-то высматривает. Посидит этак, молча, час-другой и уйдет. Это называлось у него «поддерживать добрые отношения с товарищами», и, очевидно, ходить к нам и сидеть было для него тяжело, и ходил он к нам только потому, что считал это своею товарищескою обязанностью. Мы, учителя, боялись его. И даже директор боялся. Вот подите же, наши учителя народ все мыслящий, глубоко порядочный, воспитанный на Тургеневе и Щедрине, однако же этот человек, ходивший всегда в калошах и с зонтиком, держал в руках всю гимназию целых пятнадцать лет! Да что гимназию? Весь город! Наши дамы по субботам домашних спектаклей не устраивали, боялись, как бы он не узнал; духовенство стеснялось при нем кушать скоромное и играть в карты. Под влиянием таких людей, как Беликов, за последние десять — пятнадцать лет в нашем городе стали бояться всего. Бояться громко говорить, посылать письма, знакомиться, читать книги, бояться помогать бедным, учить грамоте...
...Беликов жил в том же доме, где и я... в том же этаже, дверь против двери. Мы часто виделись, и я знал его домашнюю жизнь. И дома та же история: халат, колпак, ставни, задвижки, целый ряд всяких запрещений, ограничений, — ах, как бы чего не вышло! Постное есть вредно, а скоромное нельзя, так как, пожалуй, скажут, что Беликов не исполняет постов, и он ел судака на коровьем масле — пища не постная, но и нельзя сказать, чтобы скоромная. Женской прислуги он не держал из страха, чтобы о нем не думали дурно, а держал повара Афанасия, старика лет шестидесяти, нетрезвого и полоумного, который когда-то служил в денщиках и умел кое-как стряпать. Этот Афанасий стоял обыкновенно у двери, скрестив руки, и всегда бормотал одно и то же с глубоким вздохом:
— Много уж их нынче развелось!
Спальня у Беликова была маленькая, точно ящик, кровать была с пологом. Ложась спать, он укрывался с головой; было жарко, душно, в закрытые двери стучался ветер, в печке гудело; слышались вздохи из кухни, вздохи зловещие...
И ему было страшно под одеялом. Он боялся, как бы чего не вышло, как бы его не зарезал Афанасий, как бы не забрались воры, и потом всю ночь видел тревожные сны, а утром, когда мы вместе шли в гимназию, был скучен, бледен, и было видно, что многолюдная гимназия, в которую он шел, была страшна, противна всему существу его и что идти рядом со мной ему, человеку по натуре одинокому, было тяжко.
— Очень шумят у нас в классах, — говорил он, как бы стараясь отыскать объяснения своему тяжелому чувству. — Ни на что не похоже...
Теперь слушайте, что дальше...
... Это было как раз первое мая, воскресенье, и мы все, учителя и гимназисты, условились сойтись у гимназии и потом вместе идти за город в рощу, — выходим мы, а он зеленый, мрачнее тучи.
— Какие есть нехорошие, злые люди! — проговорил он, и губы у него задрожали.
Мне даже жалко его стало. Идем и вдруг, можете себе представить, катит на велосипеде Коваленко, а за ним Варенька, тоже на велосипеде, красная, заморенная, но веселая, радостная.
— А мы, — кричит она, — вперед едем! Уже ж такая хорошая погода, такая хорошая, что просто ужас!
И скрылись оба. Мой Беликов из зеленого стал белым и точно оцепенел. Остановился и смотрит на меня...
— Позвольте, что ж это такое? — спросил он. — Или, быть может, меня обманывает зрение? Разве преподавателям гимназии и женщинам прилично ездить на велосипеде?
— Что ж тут неприличного? — сказал я. — И пусть катаются себе на здоровье.
— Да как же можно? — крикнул он, изумляясь моему спокойствию. — Что вы говорите?!
И он был так поражен, что не захотел идти дальше и вернулся домой.
На другой день он все время нервно потирал руки и вздрагивал, и было видно по лицу, что ему нехорошо. И с занятий ушел, что случилось с ним первый раз в жизни. И не обедал. А под вечер оделся потеплее, хотя на дворе стояла совсем летняя погода, и поплелся к Коваленкам. Вареньки не было дома, застал он только брата.
— Садитесь, покорнейше прошу, — проговорил Коваленко холодно и нахмурил брови...
—...Я имею кое-что сказать вам. Я давно служу, вы же только еще начинаете службу, и я считаю долгом, как старший товарищ, предостеречь вас. Вы катаетесь на велосипеде, а эта забава совершенно неприлична для воспитателя юношества.
— Почему же? — спросил Коваленко басом.
— Да разве тут надо еще объяснять, Михаил Саввич, разве это не понятно? Если учитель едет на велосипеде, то что же остается ученикам? Им остается только ходить на головах! И раз это не разрешено циркулярно, то и нельзя. Я вчера ужаснулся! Когда я увидел вашу сестрицу, то у меня помутилось в глазах...
— Что же, собственно, вам угодно?
— Мне угодно только одно — предостеречь вас, Михаил Саввич. Вы — человек молодой, у вас впереди будущее, надо вести себя очень, очень осторожно, вы же так манкируете!.. Вы ходите в вышитой сорочке, постоянно на улице с какими-то книгами, а теперь вот еще велосипед. О том, что вы и ваша сестрица катаетесь на велосипеде, узнает директор, потом дойдет до попечителя... Что же хорошего?
— Что я и сестра катаемся на велосипеде, никому нет до этого дела! — сказал Коваленко и побагровел. — А кто будет вмешиваться в мои домашние и семейные дела, того я пошлю к чертям собачьим.
Беликов побледнел и встал.
— Если вы говорите со мной таким тоном, то я не могу продолжать, — сказал он. — Прошу вас никогда так не выражаться в моем присутствии о начальниках. Вы должны с уважением относиться к властям.
— А разве я говорил что дурное про властей? — спросил Коваленко, глядя на него со злобой. — Пожалуйста, оставьте меня в покое. Я честный человек, и с таким господином, как вы, не желаю разговаривать. Я не люблю фискалов.
Беликов нервно засуетился и стал одеваться быстро, с выражением ужаса на лице. Ведь это в первый раз в жизни он слышал такие грубости.
— Можете говорить, что вам угодно, — сказал он, выходя из передней на площадку лестницы. — Я должен только предупредить вас: быть может, нас слышал кто-нибудь, и чтобы не перетолковали нашего разговора и чего-нибудь не вышло, я должен буду доложить господину директору содержание нашего разговора... в главных чертах. Я обязан это сделать.
— Доложить? Ступай, докладывай!
Коваленко схватил его сзади за воротник и пихнул, и Беликов покатился вниз по лестнице, гремя своими калошами. Лестница была высокая, крутая, но он докатился донизу благополучно; встал и потрогал себя за нос: целы ли очки? Но как раз в то время, когда он катился по лестнице, вошла Варенька и с нею две дамы; они стояли внизу и глядели — и для Беликова это было ужаснее всего. Лучше бы, кажется, сломать себе шею, обе ноги, чем стать посмешищем; ведь теперь узнает весь город, дойдет до директора, попечителя, — ах, как бы чего не вышло!..
Вернувшись к себе домой, он... лег и уже больше не вставал.
Дня через три пришел ко мне Афанасий и спросил, не надо ли послать за доктором, так как-де с барином что-то делается. Я пошел к Беликову. Он лежал под пологом, укрытый одеялом, и молчал; спросишь его, а он только да или нет — и больше ни звука. Он лежит, а возле бродит Афанасий, мрачный, нахмуренный, и вздыхает глубоко, а от него водкой, как из кабака.
Через месяц Беликов умер. Хоронили мы его все, то есть обе гимназии и семинария. Теперь, когда он лежал в гробу, выражение у него было кроткое, приятное, даже веселое, точно он был рад, что наконец его положили в футляр, из которого он уже никогда не выйдет. Да, он достиг своего идеала! И как бы в честь его, во время похорон была пасмурная, дождливая погода, и все мы были в калошах и с зонтами. Варенька тоже была на похоронах и, когда гроб опустили в могилу, всплакнула. Я заметил, что хохлушки только плачут или хохочут, среднего же настроения у них не бывает.
Признаюсь, хоронить таких людей, как Беликов, это большое удовольствие. Когда мы возвращались с кладбища, то у нас были скромные постные физиономии; никому не хотелось обнаружить этого чувства удовольствия, — чувства, похожего на то, какое мы испытывали давно-давно, еще в детстве, когда старшие уезжали из дому, и мы бегали по саду час-другой, наслаждаясь полною свободой. Ах, свобода, свобода! Даже намек, даже слабая надежда на ее возможность дает душе крылья, не правда ли?
Вернулись мы с кладбища в добром расположении. Но прошло не больше недели, и жизнь потекла по-прежнему, такая же суровая, утомительная, бестолковая, жизнь, не запрещенная циркулярно, но и не разрешенная вполне; не стало лучше. И в самом деле, Беликова похоронили, а сколько еще таких человеков в футляре осталось, сколько их еще будет!
М. Горький
А.П. Чехов и народный учитель
(http://www.litres.ru/maksim-gorkiy/a-p-chehov/)
Однажды он позвал меня к себе в деревню Кучук-Кой, где у него был маленький клочок земли и белый двухэтажный домик. Там, показывая мне свое «имение», он оживленно заговорил:
— Если бы у меня было много денег, я устроил бы здесь санаторий для больных сельских учителей. Знаете, я выстроил бы этакое светлое здание — очень светлое, с большими окнами и с высокими потолками. У меня была бы прекрасная библиотека, разные музыкальные инструменты, пчельник, огород, фруктовый сад; можно бы читать лекции по агрономии, метеорологии, учителю нужно все знать, батенька, все!
Он вдруг замолчал, кашлянул, посмотрел на меня сбоку и улыбнулся своей мягкой, милой улыбкой, которая всегда так неотразимо влекла к нему и возбуждала особенное, острое внимание к его словам.
— Вам скучно слушать мои фантазии? А я люблю говорить об этом. Если бы вы знали, как необходим русской деревне хороший, умный, образованный учитель! У нас в России его необходимо поставить в какие-то особенные условия, и это нужно сделать скорее, если мы понимаем, что без широкого образования народа государство развалится, как дом, сложенный из плохо обожженного кирпича! Учитель должен быть артист, художник, горячо влюбленный в свое дело, а у нас — это чернорабочий, плохо образованный человек, который идет учить ребят в деревню с такой же охотой, с какой пошел бы в ссылку. Он голоден, забит, запуган возможностью потерять кусок хлеба. А нужно, чтобы он был первым человеком в деревне, чтобы он мог ответить мужику на все его вопросы, чтобы мужики признавали в нем силу, достойную внимания и уважения, чтобы никто не смел орать на него... унижать его личность, как это делают у нас все: урядник, богатый лавочник, поп, становой, попечитель школы, старшина и тот чиновник, который носит название инспектора школ, но заботится не о лучшей постановке образования, а только о тщательном исполнении циркуляров округа. Нелепо же платить гроши человеку, который призван воспитывать народ, — вы понимаете? — воспитывать народ! Нельзя же допускать, чтоб этот человек ходил в лохмотьях, дрожал от холода в сырых, дырявых школах, угорал, простужался, наживал себе к тридцати годам лярингит, ревматизм, туберкулез... ведь это же стыдно нам! Наш учитель восемь, девять месяцев в году живет, как отшельник, ему не с кем сказать слова, он тупеет в одиночестве, без книг, без развлечений. А созовет он к себе товарищей — его обвинят в неблагонадежности, — глупое слово, которым хитрые люди пугают дураков!.. Отвратительно все это... какое-то издевательство над человеком, который делает большую, страшно важную работу. Знаете, — когда я вижу учителя, — мне делается неловко перед ним и за его робость, и за то, что он плохо одет, мне кажется, что в этом убожестве учителя и сам я чем-то виноват... серьезно!
Мне очень часто приходилось слышать от него:
— Тут, знаете, один учитель приехал... Больной, женат, — у вас нет возможности помочь ему? Пока я его уже устроил...
Или:
— Слушайте, Горький, — тут один учитель хочет познакомиться с вами. Он не выходит, болен. Вы бы сходили к нему, — хорошо?
Или:
— Вот учительницы просят прислать книг...
Иногда я заставал у него этого «учителя»: обыкновенно учитель, красный от сознания своей неловкости, сидел на краешке стула и в поте лица подбирал слова, стараясь говорить глаже и «образованнее», или, с развязностью болезненно застенчивого человека, весь сосредоточивался на желании не показаться глупым в глазах писателя и осыпал Антона Павловича градом вопросов, которые едва ли приходили ему в голову до этого момента.
Антон Павлович внимательно слушал нескладную речь; в его грустных глазах поблескивала улыбка, вздрагивали морщинки на висках, и вот своим глубоким, мягким, точно матовым голосом он сам начинал говорить простые, ясные, близкие к жизни слова, — слова, которые как-то сразу упрощали собеседника: он переставал стараться быть умником, отчего сразу становился и умнее и интереснее...
Помню, один учитель — высокий, худой, с желтым, голодным лицом и длинным горбатым носом, меланхолически загнутым к подбородку, — сидел против Антона Павловича и, неподвижно глядя в лицо ему черными глазами, угрюмо басом говорил:
— Из подобных впечатлений бытия на протяжении педагогического сезона образуется такой психический конгломерат, который абсолютно подавляет всякую возможность объективного отношения к окружающему миру. Конечно, мир есть не что иное, как только наше представление о нем...
Тут он пустился в область философии и зашагал по ней, напоминая пьяного на льду.
— А скажите, — негромко и ласково спросил Чехов, — кто это в вашем уезде бьет ребят?
Учитель вскочил со стула и возмущенно замахал руками:
— Что вы! Я? Никогда! Бить? И обиженно зафыркал.
— Вы не волнуйтесь, — продолжал Антон Павлович, успокоительно улыбаясь, — разве я говорю про вас? Но я помню — читал в газетах — кто-то бьет, именно в вашем уезде...
Учитель сел, вытер вспотевшее лицо и, облегченно вздохнув, глухим басом заговорил:
— Верно! Был один случай. Это — Макаров. Знаете — не удивительно! Дико, но — объяснимо. Женат он, четверо детей, жена — больная, сам тоже — в чахотке, жалованье — 20 рублей... а школа — погреб, и учителю — одна комната. При таких условиях — ангела божия поколотишь безо всякой вины, а ученики — они далеко не ангелы, уж поверьте!
И этот человек, только что безжалостно поражавший Чехова своим запасом умных слов, вдруг, зловеще покачивая горбатым носом, заговорил простыми, тяжелыми, точно камни, словами, ярко освещая проклятую, грозную правду той жизни, которой живет русская деревня...
Прощаясь с хозяином, учитель взял обеими руками его небольшую сухую руку с тонкими пальцами и, потрясая ее, сказал:
— Шел я к вам, будто к начальству, — с робостью и дрожью, надулся, как индейский петух, хотел показать вам, что, мол, и я не лыком шит... а ухожу вот — как от хорошего, близкого человека, который все понимает. Великое это дело — все понимать! Спасибо вам! Иду. Уношу с собой хорошую, добрую мысль: крупные-то люди проще и понятливее и ближе душой к нашему брату, чем все эти мизеры, среди которых мы живем. Прощайте! Никогда я не забуду вас...
Нос у него вздрогнул, губы сложились в добрую улыбку, и он неожиданно добавил:
— А собственно говоря, и подлецы — тоже несчастные люди, — черт их возьми!
Когда он ушел, Антон Павлович посмотрел вслед ему, усмехнулся и сказал:
— Хороший парень. Не долго проучит...
— Почему?
— Затравят... прогонят...
Ю. Н. Тынянов
УЧИТЕЛЬ ДЕКАБРИСТОВ
(Из повести «Кюхля»)
(http://royallib.ru/book/tinyanov_yuriy/kyuhlya.html)
Между колонн в лицейском зале стоял бесконечный стол, покрытый до пола красным сукном с золотой бахромой. В креслах сидел бледный пухлый завитой министр и разговаривал с незнакомым старцем. Он осмотрел тусклым взглядом всех, потом сказал что-то на ухо бледному директору, отчего тот побледнел еще больше, и вышел. Тишина.
Открылась дверь, и вошел царь. Голубые глазки его улыбались на все стороны, щегольской сюртук сидел на нем с неуловимой небрежностью; он сделал белой рукой жест министру и указал на место рядом с собой. Нескладный и длинный, шел с ним рядом великий князь Константин. Нижняя губа его отвисла, он имел заспанный вид, горбился, мундир сидел на нем мешком. Рядом с царем, с другой стороны, двигалась белая кружевная пена — императрица Елизавета, и шумели на всю залу шелковые юбки — шла старая императрица.
Уселись. Со свертком в руке, дрожа от волнения и еле передвигая ногами, вышел директор и, запинаясь, глухим голосом, стал говорить что-то про верноподданнические чувства, которые надлежало куда-то внедрить, развить и утвердить. Сверток плясал в его руках. Он, как завороженный, смотрел в голубые глазки царя, который, подняв брови и покусывая губы, его не слушал.
«Его величество», слышалось среди бормотания, и потом опять: «его величество», и опять бормотание. Директор сел, адмирал отдышался. За директором выступил молодой человек, прямой, бледный. В руках у него не было бумаги. Он не смотрел, как директор, на царя, он смотрел только на мальчиков.
Это был Куницын, профессор политических наук. При первых звуках его голоса царь насторожился.
— Под наукой общежития, — говорил Куницын, как бы порицая кого-то, — разумеется не искусство блистать наружными качествами, которые нередко бывают благовидною личиной грубого невежества, но истинное образование ума и сердца.
Протянув руку к мальчикам, он говорил почти мрачно.
— Настанет время, когда отечество поручит вам священный долг хранить общественное благо.
Что такое? Он не упоминает о царе. Он как бы забыл о его присутствии. Нет, вот он вполоборота поворачивается к нему:
— Никогда не отвергайте, государственный человек, народного вопля, ибо глас народа есть глас божий.
И опять он смотрит только на мальчиков, и голос его опять укоризненный, а движения почти гневные.
— Какая польза гордиться титлами, приобретенными не по достоянию, когда во взорах каждого видны укоризна и презрение, хула или нарекания, ненависть или проклятие?
Вильгельм (Кюхельбекер. — Сост.), не отрываясь, смотрел на Куницына. Неподвижное лицо Куницына бледно.
Царь слушает прилежно; его щеки слегка порозовели, глаза его следят за оратором. Министр с кислым выражением смотрит на Куницына — и искоса на царя. Он хочет узнать, какое впечатление эта странная речь производит на его величество. Но глазки царя не выражают ничего, лоб нахмурен, а губы улыбаются.
И вдруг Куницын как бы невольно взглянул в сторону министра. Министр прислушивается к напряженному голосу профессора.
— Представьте на государственном месте человека без познаний, которому известны государственные должности только по имени; вы увидите, как горестно его положение. Не зная первоначальных причин благоденствия и упадка государства, он не в состоянии дать постоянного направления делам общественным, при каждом шаге заблуждается, при каждом действии переменяет свои виды. Исправляя одну погрешность, он делает другую; искореняя одно зло, полагает основание другому; вместо существенных выгод стремится за посторонними.
Бледные, отвисшие щеки министра вспыхивают; он закусывает губы и уже больше не смотрит на оратора. А негибкий голос Куницына звучен; и он больше не смотрит на мальчиков, он смотрит теперь почти в упор на министра и царя:
— Утомленный тщетными трудами, терзаемый совестью, гонимый всеобщим негодованием, такой государственный человек предается на волю случая или делается рабом чужих предрассудков. Подобно безрассудному пловцу, он мчится на скалы, окруженные печальными остатками многократных кораблекрушений. В то время, когда бы надлежало пользоваться вихрями грозных туч, он предается их стремлению и, усмотрев разверзающуюся бездну, ищет пристанища там, где море не имеет пределов.
Спокойный, прямой как струна, молодой профессор садится. Министр смотрит косвенным взглядом на царя. Вдруг рыжеватая голова склоняется с одобрением: царь вспоминает, что он первый либерал страны, и решает быть великодушным. Во всяком случае принимать на свой счет речь профессора неблагоразумно. Он небрежно склоняется к министру и говорит шепотом:
— Представьте к отличию.
Министр, ничего не выражая на своем лице, склоняет голову.
Мариэтта Шагинян
ОТЕЦ ЛЕНИНА
(http://lib.mn/blog/marietta_shaginyan/page2/)
Создавать биографию Ильи Николаевича вне исторического фона — грубая ошибка. Его деятельность совпадала с крупнейшим событием эпохи — с освобождением крестьян от крепостного права. На Руси было уничтожено рабство. Но это событие охватило не одно только десятилетие — в 50-х годах русское общество, классическая русская литература боролись за освобождение крестьян. В 60-е и 70-е годы нарастало недовольство освобождением их без земли. В 80-е годы наступила реакция. Все это держало русскую общественность в постоянном брожении, и Ульянов пережил вместе со своим временем и его великий подъем, и упадок. Около четырнадцати лет он преподавал физику в Пензе и Нижнем Новгороде, но деятельность его стала непосредственно связана с народом, когда он получил назначение инспектора, а позднее директора народных училищ Симбирской губернии.
Этот последний период его жизни был наиболее интенсивен, длился около 16 лет, и в этой должности он умер пятидесяти пяти лет от роду в тяжелое время наступившей реакции. Надо помнить, что Илья Николаевич не дожил до гибели своего старшего сына, а Владимир Ильич к его кончине был только подростком. Поэтому для исследователей его жизни и деятельности лучше всего обращаться к ранним источникам — воспоминаниям выращенных им народных учителей, получивших прозвище «ульяновцев», к современникам, знавшим его лично (например, к либеральному общественному деятелю Назарьеву), и к последующим публикациям о нем в Ульяновске, Казани, Саратове, Чебоксарах, содержащим много ценного. Будучи инспектором и директором, он не инспектировал, а создавал. В этой своей должности он почти не сидел на месте в Симбирске. Он неутомимо разъезжал по всей губернии, собирал сходы крестьян и строил народные школы, создал великолепную Порецкую семинарию для подготовки народных учителей и учил уже не детей, а самих учителей, воспитывая и образовывая их культурно. До него в губернии было только 80 школ — ко дню его кончины стало 434, причем 200 из этих новых школ были построены по его личным проектам. Вместо убогих лачуг и прежних почти пустых школьных комнат он создал просторные здания с новшествами: форточками для очистки воздуха (их почти не было в это время и в самом Симбирске), раздевалками, школьной мебелью, наглядными пособиями, коллекциями. До него учителей было 276, но каких — малограмотных попадей, отставных солдат, дьячков, и только 2 процента из них имели профессиональное педагогическое образование. Ко дню его смерти учителей стало 457, из них уже 35 процентов получили такое образование. И так в отношении всех фактов: участия женщин, заработной платы учителей и т. д.
В начале 30-х годов нашего века я еще застала в живых некоторых народных учителей-ульяновцев. Непосредственно из их рассказов и воспоминаний, напечатанных в саратовском сборнике и в других ранних книгах, а также из сохранившихся в нижегородском архиве подробных записей проводившихся Ульяновым учительских съездов можно получить интересные данные о передовых взглядах и педагогической методике Ильи Николаевича. Вот основные черты его методики: комплексное обучение ребят в классе, чтоб предмет давался не изолированно, но в связи с его фактическим окружением; коллективная занятость в уроке всего класса, чтобы не было ни одного ученика, не принимающего участия в освоении урока; роль коллектива в воспитании детей, а не только в их учебе; роль обязательного повторения прошлого урока — не формально, а с прибавлением нового и с углублением его знания; ввод музыки и ритма в обучение; введение такта в процесс устного заучивания букваря; обращение внимания на декламацию при изучении стихов наизусть и при инсценировках; ручной труд обязательно в практическом его применении: починка школьной мебели, изготовление учебных пособий для уроков (клейка из картона геометрических фигур — куба, квадрата, шара и т. д.), самостоятельное составление коллекций, например образцов почвы своего уезда; продление учебного дня по мере необходимости для отстающих ребят; воскресные литературные беседы и чтения. Как перекликается все это с передовой советской педагогикой лучших наших учителей-воспитателей — Макаренко, Сухомлинского... Сам глубоко верующий, Илья Николаевич смело инструктирует своих учителей не давать ходу церковно-поповскому влиянию в школе, добавляя, правда, для необходимой «перестраховки» фразу: и всяких других... Он по собственному почину уменьшает количество уроков «закона божьего», отдавая освободившиеся часы естествознанию.
И еще одному, очень важному учил Илья Николаевич своих питомцев, народных учителей — чувству личного человеческого достоинства, изгнанию холуйства и рабьего духа.
Перед ним были юноши, только недавно освобожденные от рабства, его собственный дед был крепостным крестьянином. Родимые пятна крепостничества не так быстро изглаживаются, как и — на наших глазах — родимые пятна капитализма.
Вот замечательный рассказ бывшего народного учителя-ульяновца Зайцева о случае, пережитом им еще ребенком в школе.
Вел урок арифметики народный учитель В. Калашников. Илья Николаевич очень часто посещал классы созданных им училищ, проверяя, как там идет учеба. Зашел он и в эту школу, сам вызвал к доске ученика Зайцева, поговорил с ним. Когда он ушел, Калашников задал классу к следующему уроку русского языка сочинение на тему: «Как прошел этот день в школе?» Сочинения были написаны, собраны и прочитаны Калашниковым. Он принес их на урок, раздал ребятам, а когда дошла очередь до Зайцева, он бросил тетрадку ему в лицо и грубо выругался: «Свинья!» Как раз в эту минуту Илья Николаевич опять зашел в класс и стал свидетелем этой сценки. Он подошел, в свою очередь, к перепуганному мальчику, взял сочинение, прочитал, улыбнулся и сказал Калашникову: «За что вы наградили Зайцева орденом креста и огромнейшей картошкой? Сочинение написано хорошо, правдиво и точно, на заданную вами тему». Он взял перо и в конце перечеркнутого Калашниковым текста вместо большого нуля поставил пятерку и подписался: «И. Ульянов».
А в перечеркнутом Калашниковым крест-накрест тексте мальчик описал, как на уроке арифметики его вызвал к доске господин директор, поговорил с ним и в разговоре как-то по-особому, не как все выговаривал буквы «р» и «л» (то есть картавил).
Калашников усмотрел в этой наблюдательности и точности ребенка недопустимую непочтительность и критику начальства и грубейшим образом, по холуйски обругал его как раз за отсутствие холуйства, подобострастия и чинопочитания.
Обычно в этом случае биографы Ильи Николаевича видят его любовь к детям, доброту и такт по отношению к ученику. Но Илья Николаевич дал здесь огромный урок самому учителю, кстати сказать, не прошедший даром для В. Калашникова, ставшего впоследствии одним из лучших народных учителей-ульяновцев.
Чингиз Айтматов
ПЕРВЫЙ УЧИТЕЛЬ
(http://royallib.ru/book/aytmatov_chingiz/perviy_uchitel.html)
Когда мы первый раз пришли в школу, учитель усадил нас на разостланную на полу солому и дал каждому по тетрадке, по карандашу и дощечке.
— Дощечки положите на колени, чтобы удобнее было писать, — объяснил Дюйшен.
Потом он показал на портрет русского человека, приклеенный к стене.
— Это Ленин! — сказал он.
На всю жизнь запомнила я этот портрет. Впоследствии он мне почему-то больше не встречался, и про себя я называю его «дюйшеновским». На том портрете Ленин был в несколько мешковатом военном френче, осунувшийся, с отросшей бородой. Раненая рука его висела на повязке, из-под кепки, сдвинутой на затылок, спокойно смотрели внимательные глаза. Их мягкий, согревающий взгляд, казалось, говорил нам: «Если бы вы знали, дети, какое прекрасное будущее ожидает вас!» Мне казалось в ту тихую минуту, что он в самом деле думал о моем будущем.
Судя по всему, у Дюйшена давно хранился этот портрет, отпечатанный на простой плакатной бумаге, — он потерся на сгибах, края его обтрепались. Но, кроме этого портрета, больше ничего в школьных стенах не было.
— Я научу вас, дети, читать и считать, покажу, как пишутся буквы и цифры, — говорил Дюйшен. — Буду учить вас всему, что знаю сам...
И действительно, он учил нас всему, что знал сам, проявляя при этом удивительное терпение. Склоняясь над каждым учеником, он показывал, как нужно держать карандаш, а потом с увлечением объяснял нам непонятные слова.
Думаю я сейчас об этом и диву даюсь: как это малограмотный парень, сам с трудом читавший по слогам, не имевший под рукой ни единого учебника, даже самого обыкновенного букваря, как он мог отважиться на такое поистине великое дело. Шутка ли учить детей, чьи деды и прадеды до седьмого колена были неграмотны. И конечно же, Дюйшен не имел ни малейшего представления о программе и методике преподавания. Вернее всего, он и не подозревал о существовании таких вещей.
Дюйшен учил нас так, как умел, как мог, как казалось ему нужным, что называется, по наитию.. Но я больше чем убеждена, что его чистосердечный энтузиазм, с которым он взялся за дело, не пропал даром.
Сам того не ведая, он совершил подвиг. Да, это был подвиг, потому что в те дни нам, киргизским детям, нигде не бывавшим за пределами аила, в школе, если можно так назвать ту самую мазанку с зияющими щелями, через которые всегда были видны снежные вершины гор, вдруг открылся новый, не слыханный и не виденный прежде мир. Именно тогда мы узнали, что город Москва, где живет Ленин, во много-много раз больше, чем Аулиэ-Ата, чем даже Ташкент, и что есть на свете моря, большие-большие, как Таласская долина, и что по тем морям плавают корабли, громадные, как горы. Мы узнали о том, что керосин, который привозят с базара, добывается из-под земли. И мы уже тогда твердо верили, что, когда народ заживет побогаче, наша школа будет помещаться в большом белом доме с большими окнами и что ученики там будут сидеть за столами.
Кое-как постигнув азы, еще не умея написать «мама», «папа», мы уже вывели на бумаге: «Ленин». Наш политический словарь состоял из таких понятий, как «бай», «батрак», «Советы». А через год Дюйшен обещал научить нас писать слово «революция».
Слушая Дюйшена, мы мысленно сражались вместе с ним на фронтах с белыми. А о Ленине он рассказывал так взволнованно, словно видел его своими глазами. Многое из того, что говорил, как я теперь понимаю, было сложенными в народе сказаниями о великом вожде, но для нас, Дюйшеновых учеников, все это представлялось такой же истиной, как то, что молоко белое.
Однажды без всякой задней мысли мы спросили:
— Учитель, а вы с Лениным за руку здоровались? И тогда наш учитель сокрушенно покачал головой:
— Нет, дети, я никогда не видел Ленина.
Он виновато вздохнул — ему было неловко перед нами.
В конце каждого месяца Дюйшен отправлялся по своим делам в волость. Он ходил туда пешком и возвращался через два-три дня... Будь у меня родной брат, я его, пожалуй, не ждала бы с таким нетерпением, как ждала возвращения Дюйшена. Тайком, чтобы не заметила тетка, я то и дело выбегала на задворки и подолгу глядела в степь, на дорогу: когда же покажется учитель с котомкой за спиной, когда же я увижу его улыбку, согревающую сердце, когда же услышу его слова, приносящие знания?
Среди учеников Дюйшена я была самой старшей. Возможно, поэтому я и училась лучше других, хотя, мне кажется, не только поэтому. Каждое слово учителя, каждая буква, показанная им, — все для меня было свято. И не было для меня ничего важнее на свете, чем постигнуть то, чему учил Дюйшен. Я берегла тетрадь, которую он дал мне, и потому выводила буквы острием серпа на земле, писала углем на дувалах, прутиком на снегу и на дорожной пыли. И не было для меня на свете никого ученее и умнее Дюйшена.
Дело шло к зиме.
До первых снегов мы ходили в школу вброд через каменистую речку, что шумела под бугром. А потом ходить стало невмоготу — ледяная вода обжигала ноги. Особенно страдали малыши, у них даже слезы навертывались на глаза. И тогда Дюйшен стал на руках переносить их через речку. Он сажал одного на спину, другого брал на руки и так по очереди переправлял всех учеников.
Сейчас, когда я вспоминаю об этом, мне просто не верится, что именно так все и было. Но тогда то ли по невежеству своему, то ли по недомыслию люди смеялись над Дюйшеном. Особенно богачи, что зимовали в горах и приезжали сюда только на мельницу. Сколько раз, поравнявшись с нами у брода, таращили они на Дюйшена глаза, проезжая мимо в своих красных лисьих малахаях и в богатых овчинных шубах, на сытых диких конях. Кто-нибудь их них, прыская со смеху, подталкивал соседа:
— Гляди-ка, одного тащит на спине, другого на руках! И тогда другой, подстегивая храпящего коня, добавлял:
— Эх, провалиться мне сквозь землю, не знал я раньше, вот кого надо было взять во вторые жены!
И, обдавая нас брызгами и комьями грязи из-под копыт, они с хохотом удалялись.
Как мне хотелось тогда догнать этих тупых людей, схватить их коней под уздцы и крикнуть в их глумящиеся рожи: «Не смейте так говорить о нашем учителе! Вы глупые, дурные люди!»
Но кто внял бы голосу безответной девчонки? И мне оставалось лишь глотать горючие слезы обиды. А Дюйшен точно бы и не замечал оскорблений, вроде бы ничего такого и не слышал. Придумает, бывало, какую-нибудь шутку-прибаутку и заставит нас смеяться, позабыв обо всем.
Сколько ни старался Дюйшен, не удавалось ему достать леса, чтобы построить мосток через речку. Как-то раз, возвращаясь из школы и переправив малышей, мы остались с Дюйшеном на берегу. Решили соорудить из камней и дерна переступки, чтобы больше не мочить ноги.
Если рассудить по справедливости, то стоило жителям нашего аила собраться да сообща перебросить через поток две-три лесины, глядишь — и мост для школьников был бы готов. Но в том-то и дело, что в те дни люди по темноте своей не придавали значения учебе, а Дюйшена считали в лучшем случае чудаком, который возится с ребятишками от нечего делать. Охота тебе — учи, а нет — разгони всех по домам. Сами они ездили верхом и в переправах не нуждались. А все-таки следовало, конечно, нашему народу призадуматься: ради чего этот молодой парень, который ничем не хуже и не глупее других, ради чего он, терпя трудности и лишения, снося насмешки и оскорбления, учит их детей, да еще с таким необыкновенным упорством, с такой нечеловеческой настойчивостью?
В тот день, когда мы укладывали камни через поток, на земле уже лежал снег и вода была такая студеная, что дух захватывало. Не представляю себе, как терпел Дюйшен, ведь он работал босой, без передышки. Я с трудом ступала по дну, казалось, усеянному жгучими углями. И вот на середине речки судорога в икрах вдруг скрючила меня в три погибели. Я не могла ни вскрикнуть, ни разогнуться и начала медленно валиться в воду. Дюйшен бросил камень, подскочил ко мне, подхватил на руки, выбежал со мной на берег и усадил меня на свою шинель. Он то растирал мои синие, онемевшие ноги, то сжимал в ладонях мои застывшие руки, то подносил их ко рту и согревал дыханием. — Не надо, Алтынай, посиди тут, согрейся, — приговаривал Дюйшен. — Я и сам справлюсь.
Когда наконец переход был готов, Дюйшен, натягивая сапоги, глянул на меня, нахохленную и озябшую, и улыбнулся:
— Ну как, помощница, отогрелась? Накинь на себя шинель, вот так! — И, помолчав, спросил: — Это ты, Алтынай, оставила в тот раз кизяк в школе?
— Да, — ответила я.
Он улыбнулся чуть заметно, уголками губ, как бы говоря про себя: «Я так и думал!»
Помню, как в ту минуту огнем полыхнули мои щеки: значит, учитель знал и не забывал об этом, казалось бы, пустяковом случае. Я была счастлива, я была на седьмом небе, и Дюйшен понял мою радость.
— Ручеек ты мой светлый, — сказал он, ласково глядя на меня. — И способности у тебя хорошие... Эх, если бы я мог послать тебя в большой город. Каким бы ты человеком стала!
Дюйшен порывисто шагнул к берегу.
И сейчас он стоит перед моими глазами, как стоял тогда у шумливой каменистой речки, закинув руки на затылок, и смотрит устремленными вдаль сияющими глазами на белые облака, гонимые ветром над горами.
О чем он думал тогда? Может быть, и правда, в мечтах своих отправлял меня учиться в большой город? А я думала в ту минуту, кутаясь в шинель Дюйшена: «Если бы учитель был моим родным братом! Если бы я могла кинуться к нему на шею и крепко обнять его и, крепко зажмурив глаза, прошептать ему на ухо самые лучшие на свете слова! Боже, сделай же его моим братом!»
Наверно, мы все любили тогда своего учителя за его человечность, за его добрые помыслы, за его мечты о нашем будущем. Хотя мы и были детьми, мне думается, мы это уже тогда понимали. Что же еще заставило бы нас каждый день ходить в такую даль и взбираться на крутой бугор, задыхаясь от ветра, увязая в сугробах? Мы сами шли в школу. Никто нас не гнал туда. Никто не заставил бы нас мерзнуть в этом холодном сарае, где дыхание оседало белой изморозью на лицах, руках и одежде. Мы только позволяли себе по очереди греться у печки, пока все остальные сидели на своих местах, слушая Дюйшена.
В один из таких студеных дней — это было, как теперь помню, в конце января — Дюйшен собрал нас, обойдя все дворы, и, как обычно, повел в школу. Шел он молчаливый, строгий, со сдвинутыми, как крылья беркута, бровями, и лицо его казалось выкованным из черного, прокаленного железа. Никогда еще не видели мы таким своего учителя. Глядя на него, мы тоже притихли: почувствовали что-то неладное.
Когда на дороге встречались большие сугробы, Дюйшен обычно сам прокладывал путь, за ним шла я, а за мной все остальные. И в этот раз у подножия бугра, где за ночь намело много снега, Дюйшен пошел вперед. Иногда посмотришь на человека со спины — и сразу поймешь, в каком он состоянии, что творится у него на душе. Вот и тогда видно было, что учитель наш убит горем. Он шел с поникшей головой, с трудом волоча ноги. Я до сих пор помню страшное чередование перед глазами черного и белого: мы взбирались гуськом на бугор — под черной шинелью горбилась спина Дюйшена, а выше по крутизне над ним горбились верблюжьими хребтинами белые сугробы, и ветер срывал с них поземку, а еще выше — в белом мутном небе темнела одинокая черная туча.
Когда мы пришли, Дюйшен не стал растапливать печь.
— Встаньте, — приказал он. Мы поднялись.
— Снимите шапки.
Мы послушно обнажили головы, и он тоже сорвал с головы буденовку. Мы не понимали, к чему это. И тогда учитель сказал простуженным, прерывающимся голосом:
— Умер Ленин. По всей земле люди стоят сейчас в трауре. И вы стойте на своих местах, замрите. Смотрите вот сюда, на портрет. Пусть запомнится вам этот день.
В нашей школе стало так тихо, будто ее накрыла лавина. И слышно было, как ветер врывается в щели. И слышно было, как снежинки с шорохом падают в солому.
В тот час, когда онемели неумолчные города, когда затихли содрогавшие землю заводы, когда замерли на путях грохочущие поезда, когда весь мир погрузился в траур, — в тот скорбный час и мы, маленькая частица народа, затаив дыхание, торжественно стояли в карауле вместе со своим учителем там, в неведомом никому промерзшем сарае, именуемом школой, и прощались с Лениным, мысленно считая себя самыми близкими ему людьми, больше всех горюющими о нем. А наш Ленин в своем несколько мешковатом военном френче, с рукой на повязке все так же смотрел на нас со стены. И все так же говорил нам своим ясным, чистым взглядом: «Если бы вы знали, дети, какое прекрасное будущее ожидает вас!» И чудилось мне в ту тихую минуту, что он и в самом деле думает о моем будущем.
Константин Паустовский
ДАЛЕКИЕ ГОДЫ
(http://lib.aldebaran.ru/author/paustovskii_konstantin/paustovskii_konstantin_dalekie_gody/)
На столе в классе стояли залитые сургучом бутылки с желтоватой водой. На каждой бутылке была наклейка. На наклейках неровным старческим почерком было написано: «Вода из Нила», «Вода из реки Лимпопо», «Вода из Средиземного моря».
Бутылок было много. В них была вода из Волги, Рейна, Темзы, озера Мичиган, Мертвого моря и Амазонки. Но, сколько мы ни разглядывали эту воду, во всех бутылках она была одинаково желтая и скучная на вид.
Мы приставали к учителю географии Черпунову, чтобы он разрешил нам попробовать воду из Мертвого моря. Нам хотелось узнать, действительно ли она такая соленая. Но пробовать воду Черпунов не позволял.
Низенький, с длинной, почти до колен, серой бородой и узкими глазами, Черпунов напоминал колдуна. Недаром и прозвище у него было «Черномор».
Черпунов всегда притаскивал на уроки всякие редкости. Больше всего он любил приносить бутылки с водой. Он рассказывал, как сам набирал нильскую воду около Каира.
— Смотрите, — он взбалтывал бутылку, — сколько в ней ила. Нильский ил богаче алмазов. На нем расцветала культура Египта. Марковский, объясни классу, что такое культура.
Марковский вставал и говорил, что культура — это выращивание хлебных злаков, изюма и риса.
— Глупо, но похоже на правду! — замечал Черпунов и начинал показывать нам разные бутылки.
Он очень гордился водой из реки Лимпопо. Ее прислал Черпунову в подарок бывший его ученик.
Чтобы мы лучше запоминали всякие географические вещи, Черпунов придумывал разные наглядные способы. Так, он рисовал на классной доске большую букву А. В правом углу он вписывал в эту букву второе А, поменьше, в него — третье, а в третье — четвертое. Потом он говорил:
— Запомните: это Азия, в Азии — Аравия, в Аравии — город Аден, а в Адене сидит англичанин.
Мы запоминали это сразу и на всю жизнь.
Старшеклассники рассказывали, что на квартире у Черпунова устроен небольшой географический музей, но старик к себе никого не пускает. Там были будто бы чучела колибри, коллекция бабочек, телескоп и даже самородок золота.
Наслушавшись об этом музее, я начал собирать свой музей. Он был, конечно, небогатый, но расцветал в моем воображении, как царство удивительных вещей. Разнообразные истории были связаны с каждой вещью — будь то пуговица румынского солдата или засушенный жук-богомол.
Однажды я встретил Черпунова в Ботаническом саду. Он сидел на мокрой от дождя скамейке и ковырял тростью землю. Я снял фуражку и поклонился.
— Пойди сюда! — подозвал меня Черпунов и протянул мне толстую руку. — Садись. Рассказывай. Ты, говорят, собрал маленький музей. Что же у тебя есть?
Я робко перечислил свои незамысловатые ценности. Черпунов усмехнулся.
— Похвально! — сказал он. — Приходи ко мне в воскресенье утром. Посмотришь мой музей. Допускаю, что коль скоро ты этим увлекаешься, то из тебя выйдет географ или путешественник...
В воскресенье я надел новенький гимназический костюм и пошел к Черпунову. Он жил на Печерске, в низеньком флигеле во дворе. Флигель так густо оброс сиренью, что в комнатах было темно.
Была поздняя осень, но сирень еще не пожелтела. С листьев стекал туман. Внизу на Днепре трубили пароходы. Они уходили зимовать в затоны и прощались с Киевом.
Я поднялся на крыльцо и увидел вделанную в стену медную чашечку с круглой рукояткой от звонка. Я потянул рукоятку. Внутри флигеля пропел колокольчик.
Открыл мне сам Черпунов. На нем была серая теплая куртка и войлочные туфли.
Чудеса начались тут же в передней. В овальном зеркале отражался красный от смущения маленький гимназист, пытавшийся расстегнуть озябшими пальцами шинель. Я не сразу понял, что этот гимназист — я сам. Я долго не мог справиться с пуговицами. Я расстегивал их и смотрел на раму от зеркала.
Это была не рама, а венок из стеклянных, бледно окрашенных листьев, цветов и гроздьев винограда.
— Венецианское стекло, — сказал Черпунов, помог мне расстегнуть шинель, снял ее и повесил на вешалку. — Посмотри поближе. Можешь даже потрогать.
Я осторожно прикоснулся к стеклянной розе. Стекло было матовое, будто присыпанное пудрой. В полоске света, падавшей из соседней комнаты, оно просвечивало красноватым огнем.
— Совсем как рахат-лукум, — заметил я.
— Глупо, но похоже на правду, — пробормотал Черпунов.
Я покраснел так, что у меня зажгло в глазах. Черпунов похлопал меня по плечу.
— Не обижайся. Это у меня такая поговорка. Ну, пойдем. Выпьешь с нами чаю.
Я начал отказываться, но Черпунов взял меня за локоть и повел в столовую. Мы вошли в комнату, похожую на сад. Нужно было отводить листья филодендрона и свисавшие с потолка ветки с красными пахучими шишками, чтобы добраться до своего места за столом. Веерная пальма нависала над белой скатертью. На подоконниках теснились вазоны с розовыми, желтыми и белыми цветами.
Я сел за стол, но тотчас вскочил. В столовую быстро вошла, шурша платьем, невысокая молодая женщина с блестящими серыми глазами.
— Вот, Маша, — кивнул на меня Черпунов, — это тот гимназистик, про которого я рассказывал. Сын Георгия Максимовича. Конфузится, конечно.
Женщина протянула мне руку. Зазвенел браслет.
— Неужели вы ему будете все объяснять, Петр Петрович? — спросила она, разглядывая меня и усмехаясь.
— Да, после чая.
— Тогда я схожу на это время в город. В кондитерскую. К Кирхгейму. Мне надо кое-что купить.
— Как хочешь.
Женщина налила мне чаю с лимоном и пододвинула вазу с венскими булочками.
— Набирайтесь сил перед лекцией.
После чая Черпунов закурил папиросу. Пепел он стряхивал в раковину, покрытую окаменелой пеной нежнейшего розового цвета. Вторая такая же раковина стояла рядом.
— Это раковина из Новой Гвинеи, — заметил Черпунов.
— Ну, прощайте! — громко сказала молодая женщина, встала и вышла.
— Итак, — промолвил Черпунов, проводил ее глазами, а потом показал мне на портрет на стене. Он изображал бородатого человека с изможденным лицом. — Ты знаешь, кто это? Один из лучших людей. Путешественник Миклухо-Маклай. Он был великим гуманистом. Ты, должно быть, не понимаешь, что означает это слово. Неважно. Поймешь потом. Он был великий ученый и верил в добрую волю людей. Он жил один среди людоедов на Новой Гвинее. Безоружный, умирающий от лихорадки. Но он сумел сделать столько добра дикарям и проявить столько терпения, что, когда за ним пришел наш корвет «Изумруд», чтобы увезти его в Россию, толпы дикарей плакали на берегу, протягивали к корвету руки и кричали: «Маклай, Маклай!» Так вот, запомни: добротой можно добиться всего...
— Между прочим, что такое поэзия? — неожиданно спросил Черпунов. — Пожалуйста, не собирайся мне отвечать. Это определить нельзя. Вот раковина с острова, где жил Маклай. Если ты долго будешь смотреть на нее, то вдруг тебе придет в голову, что как-то утром солнечный свет упал на эту раковину и так на ней и остался на вечные времена.
Я уставился на раковину. На минуту мне показалось, что я на самом деле уснул и вижу медленный восход солнца над прозрачными массами океанской воды и вспышки розовых лучей.
— Если ты прижмешь раковину к уху, — говорил где-то далеко Черпунов, — то услышишь гул. Я не могу тебе объяснить, почему это происходит. И никто тебе этого не объяснит. Это тайна. Все, что человек не может понять, называется тайной... Возьми послушай, — предложил Черпунов.
Я прижал раковину к уху и услышал сонный шум, будто далеко-далеко набегали на берег равномерные волны...
— Ну, что же, — сказал Черпунов, — продолжим нашу беседу, молодой человек. Вон там в углу стоят черные ящики. Принеси-ка сюда верхний ящик. Только неси осторожно.
Я взял ящик и поставил его на стол перед Черпуновым. Ящик оказался совсем легким.
Черпунов не торопясь открыл крышку. Я заглянул через его плечо и невольно вскрикнул. Огромная бабочка, больше, чем лист клена, лежала в ящике на темном шелку и переливалась, как радуга.
— Не так смотришь! — рассердился Черпунов. — Надо вот так!
Он взял меня за макушку и начал поворачивать мою голову то вправо, то влево. Каждый раз бабочка вспыхивала разными цветами — то белым, то золотым, то пурпурным, то синим. Казалось, что крылья ее горели чудесным огнем, но никак не сгорали.
— Редчайшая бабочка с острова Борнео! — с гордостью произнес Черпунов и закрыл крышку ящика.
Потом Черпунов показал мне звездный глобус, старые карты с «розой ветров», чучела колибри с длинными, как маленькие шила, клювами.
— Ну, на сегодня довольно, — сказал Черпунов. — Ты устал. Можешь приходить ко мне по воскресеньям.
— Вы всегда дома?
— Да. Я уже стар, чтобы бродить и путешествовать, мой друг. Вот я и странствую по стенам и столам. — Он показал на книжные полки и на мертвых колибри.
— А вы много путешествовали? — спросил я робко.
— Не меньше, чем Миклухо-Маклай...
Больше мы не видели Черпунова. Он не вернулся в гимназию.
Через год я встретил его на улице. Он едва брел — желтый, опухший, опираясь на толстую трость. Он остановил меня, расспросил, как я учусь, и сказал:
— Бабочку помнишь? С острова Борнео? Так вот, нет у меня уже этой бабочки.
Я молчал. Черпунов внимательно посмотрел на меня.
— Я подарил ее университету. И ее, и всю свою коллекцию бабочек. Ну, будь здоров. Рад был встретить тебя.
Черпунов вскоре умер. Я долго помнил о нем...
Когда я был уже в старшем классе, преподаватель психологии, говоря нам о плодотворной силе воображения, неожиданно спросил:
— Вы помните Черпунова с его водой из разных рек и морей?
— Ну как же! — ответили мы. — Великолепно помним.
— Так вот, могу вам сообщить, что в бутылках была самая обыкновенная водопроводная вода. Вы спросите, зачем Черпунов вас обманывал? Он справедливо полагал, что таким путем дает толчок развитию вашего воображения. Черпунов очень ценил его. Несколько раз он упоминал при мне, что человек отличается от животного способностью к воображению. Воображение создало искусство. Оно раздвинуло границы мира и сознания и сообщило жизни то свойство, что мы называем поэзией.
А. С. Макаренко
ПЕДАГОГИЧЕСКАЯ ПОЭМА
(http://royallib.ru/book/makarenko_anton/pedagogicheskaya_poema.html)
СОРТОВЫЕ СЕМЕНА
К концу осени в колонии наступил хмурый период — самый хмурый за всю нашу историю. Изгнание Карабанова и Митягина оказалось очень болезненной операцией. То обстоятельство, что были изгнаны «самые грубые хлопцы», пользовавшиеся до того времени наибольшим влиянием в колонии, лишило колонистов правильной ориентировки.
И Карабанов и Митягин были прекрасными работниками. Карабанов во время работы умел размахнуться широко и со страстью, умел в работе находить радость и других заражать ею. У него из-под рук буквально рассыпались искры энергии и вдохновения. На ленивых и вялых он только изредка рычал, и этого было достаточно, чтобы устыдить самого отъявленного лодыря. Митягин в работе был великолепным дополнением к Карабанову. Его движения отличались мягкостью и вкрадчивостью, действительно воровские движения, но у него все выходило ладно, удачливо и добродушно-весело. А к жизни колонии они оба были чутко отзывчивы и энергичны в ответ на всякое раздражение, на всякую злобу колонистского дня.
С их уходом вдруг стало скучно и серо в колонии...
ХОЖДЕНИЕ СЕМЕНА ПО МУКАМ
В самый разгар сельскохозяйственной ажитации, в начале февраля, в колонию зашел Карабанов. Хлопцы встретили его восторженными объятиями и поцелуями. Он кое-как сбросил их с себя и ввалился ко мне:
— Зашел посмотреть, как вы живете.
Улыбающиеся, обрадованные рожи заглядывали в кабинет: колонисты, воспитатели, прачки.
— О, Семен! Смотри! Здорово!
До вечера Семен бродил по колонии... Вечером пришел ко мне, грустный и молчаливый.
— Расскажи же, Семен, как ты живешь?
— Да как живу... У батька.
— А Митягин где?
— Ну его к черту! Я его бросил. Поехал в Москву, кажется.
— А у батька как?
— Да что ж, селяне, как обыкновенно. Батько еще молодец... Брата убили...
— Как это?
— Брат у меня партизан, убили петлюровцы в городе, на улице.
— Что же ты думаешь? У батька будешь?
— Нет... У батька не хочу... Не знаю...
Он дернулся нерешительно и придвинулся ко мне.
— Знаете что, Антон Семенович, — вдруг выстрелил он, — а что, если я останусь в колонии? А?
Семен быстро глянул на меня и опустил голову к самым коленям. Я сказал ему просто и весело:
— Да в чем дело? Конечно, оставайся. Будем все рады.
Семен сорвался со стула и весь затрепетал от сдерживаемой горячей страсти:
— Не можу, понимаете, не можу! Первые дни так-сяк, а потом — ну, не можу, вот и все. Я хожу, роблю, чи там за обидом как вспомню, прямо хоть кричи! Я вам так скажу: вот привязался к колонии, и сам не знал, думал — пустяк, а потом — все равно, пойду, хоть посмотрю. А сюды пришел да как побачил, що у вас тут делается, тут же прямо так у вас добре!..
— Не волнуйся так, чего ты? — сказал я ему. — Ну и было бы сразу прийти. Зачем так мучиться?
— Да я и сам так думал, да как вспомню все это безобразие, как мы над вами куражились, так аж...
Он махнул рукой и замолчал.
— Добре, — сказал я, — брось все. Семен осторожно поднял голову:
— Только... может быть, вы что-нибудь думаете, может, думаете: кокетую, как вы говорили. Так нет. Ой, если бы вы знали, чему я только научился! Вы мне прямо скажите, верите вы мне?
— Верю, — сказал я серьезно.
— Нет, вы правду скажите: верите?
— Да пошел ты к черту! — сказал я, смеясь. — Я думаю, прежнего ж не будет?
— От видите, значит, не совсем верите...
— Напрасно ты, Семен, так волнуешься. Я всякому человеку верю, только одному больше, другому меньше: одному на пятак, другому на гривенник.
— А мне на сколько?
— А тебе на сто рублей.
— А я вот так совсем вам не верю! — «вызверился» Семен.
— Вот тебе и раз!
— Ну, ничего, я вам еще докажу...
Недели через две я позвал Семена и сказал просто:
— Вот доверенность. Получишь в финотделе пятьсот рублей. Семен открыл рот и глаза, побледнел и посерел, неловко сказал:
— Пятьсот рублей? И что?
— И больше ничего, — ответил я, заглядывая в ящик стола, — привезешь их мне.
— Ехать верхом?
— Верхом, конечно. Вот револьвер на всякий случай.
Я передал Семену тот самый револьвер, который осенью вытащил из за пояса Митягина, с теми же тремя патронами. Карабанов машинально взял револьвер в руки, дико посмотрел на него, быстрым движением сунул в кар ман и, ничего больше не сказав, вышел из комнаты. Через десять минут я услышал треск подков по мостовой: мимо моего окна карьером пролетел всадник.
Перед вечером Семен вошел в кабинет, подпоясанный, в коротком полушубке кузнеца, стройный и тонкий, но сумрачный. Он молча выложил на стол пачку кредиток и револьвер.
Я взял пачку в руки и спросил самым безразличным и невыразительным голосом, на какой только был способен:
— Ты считал?
— Считал.
Я небрежно бросил пачку в ящик.
— Спасибо, что потрудился. Иди обедать.
Карабанов для чего-то передвинул слева направо пояс на полушубке, метнулся по комнате, но сказал тихо:
— Добре. И вышел.
Прошло две недели. Семен, встречаясь со мной, здоровался несколько угрюмо, как будто меня стеснялся.
Так же угрюмо он выслушал мое новое приказание:
— Поезжай, получи две тысячи рублей.
Он долго и негодующе смотрел на меня, засовывая в карман браунинг, потом сказал, подчеркивая каждое слово:
— Две тысячи? А если я не привезу денег? Я сорвался с места и заорал на него:
— Пожалуйста, без идиотских разговоров! Тебе дают поручение, ступай и сделай. Нечего «психологию» разыгрывать!
Карабанов дернул плечом и прошептал неопределенно:
— Ну, что ж...
Привезя деньги, он пристал ко мне:
— Посчитайте.
— Зачем?
— Посчитайте, я вас прошу!
— Да ведь ты считал?
— Посчитайте, я вам кажу.
— Отстань!
Он схватил себя за горло, как будто его что-то душило, потом рванул воротник и зашатался.
— Вы надо мной издеваетесь! Не может быть, чтобы вы мне так доверяли. Не может быть! Чуете? Не может быть! Вы нарочно рискуете, я знаю, нарочно...
Он задохнулся и сел на стул.
— Мне приходится дорого платить за твою услугу.
— Чем платить? — рванулся Семен.
— А вот наблюдать твою истерику.
Семен схватился за подоконник и прорычал:
— Антон Семенович!
— Ну, чего ты? — уже немного испугался я.
— Если бы вы знали! Если бы вы только знали! Я ото дорогою скакав и думаю: хоть бы бог был на свете. Хоть бы бог послал кого-нибудь, чтоб ото лесом кто-нибудь набросился на меня... Пусть бы десяток, чи там сколько... я не знаю. Я стрелял бы, зубами кусав бы, рвал, как собака, аж пока убили бы... И знаете, чуть не плачу. И знаю ж: вы отут сидите и думаете: чи привезет, чи не привезет? Вы ж рисковали, правда?
— Ты чудак, Семен! С деньгами всегда риск. В колонию доставить пачку денег без риска нельзя. Но я думаю так: если ты будешь возить деньги, то риска меньше. Ты молодой, сильный, прекрасно ездишь верхом, ты от всяких бандитов удерешь, а меня они легко поймают.
Семен радостно прищурил один глаз:
— Ой, и хитрый же вы, Антон Семенович!
— Да чего мне хитрить? Теперь ты знаешь, как получать деньги, и дальше будешь получать. Никакой хитрости. Я ничего не боюсь. Я знаю: ты человек такой же честный, как и я. Я это и раньше знал, разве ты этого не видел?
— Нет, я думал, что вы этого не знали, — сказал Семен...
ГОПАК
Строй горьковцев и толпа куряжан стояли друг против друга на расстоянии семи-восьми метров... И куряжане и горьковцы молчали: первые — в порядке некоторого обалдения, вторые — в порядке дисциплины в строю при знамени. До сих пор куряжане видели колонистов только в передовом сводном, всегда в рабочем костюме, достаточно изнуренными, пыльными и немытыми. Сейчас перед ними протянулись строгие шеренги внимательных, спокойных лиц, блестящих поясных пряжек и ловких коротких трусиков над линией загоревших ног.
В нечеловеческом напряжении, в самых дробных долях секунды я хотел ухватить и запечатлеть в сознании какой-то основной тон в выражении куряжской толпы, но мне не удалось этого сделать. Это уже не была монотонная, тупая толпа первого моего дня в Куряже. Переходя взглядом от группы к группе, я встречал все новые и новые выражения, часто даже совершенно неожиданные. Только немногие смотрели в равнодушном нейтральном покое. Большинство малышей открыто восхищались — так, как восхищаются они игрушкой, которую хочется взять в руки и прелесть которой не вызывает зависти и не волнует самолюбия. Нисинов и Зорень стояли, обнявшись, и смотрели на горьковцев, склонив на плечи друг другу головы, о чем-то мечтая, может быть, о тех временах, когда и они станут в таком же пленительном ряду и так же будут смотреть на них замечтавшиеся «вольные» пацаны. Было много лиц, глядевших с тем неожиданно серьезным вниманием, когда толпятся на месте возбужденные мускулы лица, а глаза ищут скорее удобного поворота. На этих лицах жизнь пролетала бурно: через десятые доли секунды эти лица уже что-то рассказывали от себя, выражая то одобрение, то удовольствие, то сомнение, то зависть. Зато медленно-медленно растворялись ехидные мины, заготовленные заранее, мины насмешки и презрения. Еще далеко заслышав наши барабаны, эти люди засунули по карманам руки и изогнули талии в лениво-снисходительных позах. Многие из них сразу были сбиты с позиций великолепными торсами и бицепсами первых рядов горьковцев: Федоренко, Корыто, Нечитайло, против которых их собственные фигуры казались жидковатыми. Другие смутились попозже, когда стало слишком очевидно, что из этих ста двадцати самого маленького нельзя тронуть безнаказанно. И самый маленький — Синенький Ванька — стоял впереди, поставив трубу на колено, и стрелял глазами с такой свободой, будто он не вчерашний беспризорный, а путешествующий принц, а за ним почтительно замер щедрый эскорт, которым снабдил его папаша король.
Только секунды продолжалось это молчаливое рассматривание. Я обязан был немедленно уничтожить и семиметровое расстояние между двумя лагерями и взаимное их разглядывание.
— Товарищи! — сказал я.— С этой минуты мы все, четыреста человек, составляем один коллектив, который называется: трудовая колония имени Горького. Каждый из вас должен всегда это помнить, каждый должен знать, что он, горьковец, должен смотреть на другого горьковца как на своего ближайшего товарища и первого друга, обязан уважать его, защищать, помогать во всем, если он нуждается в помощи, и поправлять его, если он ошибается. У нас будет строгая дисциплина. Дисциплина нам нужна потому, что дело наше трудное и дела у нас много. Мы его сделаем плохо, если у нас не будет дисциплины.
Дата добавления: 2015-09-03; просмотров: 82 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
Упражнения для улучшения зрения | | | УЧИТЕЛЬ СЛОВЕСНОСТИ |