Читайте также: |
|
http://bookz.ru/authors/platonov-andrei/aplatonov10.html
Двадцатилетняя Мария Нарышкина родом из глухого забросанного песками городка Астраханской губернии. Это был молодой здоровый человек, похожий на юношу, с сильными мускулами и твердыми ногами.
Всем этим добром Мария Никифоровна была обязана не только родителям, но и тому, что ни война, ни революция ее почти не коснулись. Ее глухая пустынная родина осталась в стороне от маршевых дорог красных и белых армий, а сознание расцвело в эпоху, когда социализм уже затвердел.
Отец-учитель не разъяснял девочке событий, жалея ее детство, боясь нанести глубокие незаживающие рубцы ее некрепкому растущему сердцу.
Мария видела волнующиеся от легчайшего ветра песчаные степи прикаспийского края, караваны верблюдов, уходящих в Персию, загорелых купцов, охрипших от песчаной пудры, и дома в восторженном исступлении читала географические книжки отца. Пустыня была ее родиной, а география — поэзией.
Шестнадцати лет отец свез ее в Астрахань на педагогические курсы, где знали и ценили отца. И Мария Никифоровна стала курсисткой.
Но все минуло. Настал конец ученья. Собрали девушек в зал, вышел завгубоно и разъяснил нетерпеливым существам великое значение их будущей терпеливой деятельности. Девушки слушали и улыбались, неясно сознавая речь. В их годы человек шумит внутри и внешний мир сильно искажается, потому что на него глядят блестящими глазами.
Марию Никифоровну назначили учительницей в дальний район — село Хошутово, на границе с мертвой среднеазиатской пустыней.
Тоскливое, медленное чувство охватило путешественницу — Марию Никифоровну, когда она очутилась среди безлюдных песков на пути в Хошутово.
В тихий июльский полдень открылся перед нею пустынный ландшафт.
Солнце исходило зноем с высоты жуткого неба, и раскаленные барханы издали казались пылающими кострами, среди которых саваном белела корка солнца. А во время внезапной пустынной бури солнце меркло от густой желтоватой лессовой пыли и ветер с шипением гнал потоки стонущего песка. Чем сильнее становится ветер, тем гуще дымятся верхушки барханов, воздух наполняется песком и становится непрозрачным. Среди дня, при безоблачном небе, нельзя определить положение солнца, а яркий день кажется мрачной лунной ночью.
Первый раз видела Мария Никифоровна настоящую бурю в глубине пустыни.
К вечеру буря кончилась. Пустыня приняла прежний вид: безбрежное море дымящихся на верхушках барханов, сухое томящее пространство, за которым чудилась влажная, молодая, неутомимая земля, наполненная звоном жизни.
В Хошутово Нарышкина приехала на третий день к вечеру.
Она увидела селение в несколько дворов, каменную земскую школу и редкий кустарник — шелюгу у глубоких колодцев. Колодцы на ее родине были самыми драгоценными сооружениями, из них сочилась жизнь в пустыне, и на устройство их требовалось много труда и ума.
Хошутово было почти совсем занесено песком. На улицах лежали целые сугробы мельчайшего беловатого песка, надутого с плоскогорий Памира. Песок подходил к подоконникам домов, лежал буграми на дворах и точил дыхание людей. Всюду стояли лопаты, и каждый день крестьяне работали, очищая усадьбы от песчаных заносов.
Мария Никифоровна увидела тяжкий и почти ненужный труд, — потому что расчищенные места снова заваливались песком, — молчаливую бедность и смиренное отчаяние. Усталый голодный крестьянин много раз лютовал, дико работал, но силы пустыни его сломили, и он пал духом, ожидая либо чьей-то чудесной помощи, либо переселения на мокрые северные земли.
Мария Никифоровна поселилась в комнате при школе. Сторож-старик, очумевший от молчания и одиночества, обрадовался ей, как вернувшейся дочке, и хлопотал, не жалея здоровья, над устройством ее жилья.
Оборудовав кое-как школу, выписав самое необходимое из округа, Мария Никифоровна через два месяца начала учение.
Ребята ходили неисправно. Придут то пять человек, то все двадцать.
Наступила ранняя зима, такая же злобная в этой пустыне, как лето. Застонали страшные снежные бураны, перемешанные с колким, жалящим песком, захлопали ставни в селе, и люди окончательно замолчали. Крестьяне заскорбели от нищеты.
Ребятам не во что было ни одеться, ни обуться. Часто школа совсем пустовала. Хлеб в селе подходил к концу, и дети на глазах Марии Никифоровны худели и теряли интерес к сказкам.
К Новому году из двадцати учеников двое умерли, и их закопали в песчаные зыбкие могилы.
Крепкая, веселая, мужественная натура Нарышкиной начала теряться и потухать.
Долгие вечера, целые эпохи пустых дней сидела Мария Никифоровна и думала, что ей делать в этом селе, обреченном на вымирание. Было ясно: нельзя учить голодных и больных детей.
Крестьяне на школу глядели равнодушно, она им была не нужна в их положении. Крестьяне пойдут куда угодно за тем, кто им поможет одолеть пески, а школа стояла в стороне от этого местного крестьянского дела.
И Мария Никифоровна догадалась: в школе надо сделать главным предметом обучение борьбе с песками, обучение искусству превращать пустыню в живую землю.
Тогда она созвала крестьян в школу и рассказала им про свое намерение. Крестьяне ей не поверили, но сказали, что дело это славное.
Мария Никифоровна написала большое заявление в окружной отдел народного образования, собрала подписи крестьян и поехала в округ.
В округе к ней отнеслись сочувственно, но кое с чем не согласились. Особого преподавателя по песчаной науке ей не дали, а дали книги и посоветовали самой преподавать песчаное дело. А за помощью следует обращаться к участковому агроному.
Мария Никифоровна рассмеялась:
— Агроном жил где-то за полтораста верст и никогда не бывал в Хошутове.
Ей улыбнулись и пожали руку в знак конца разговора и прощания.
Прошло два года. С большим трудом к концу первого лета удалось Марии Никифоровне убедить крестьян устраивать каждый год добровольные общественные работы — месяц весной и месяц осенью.
И уже через год Хошутова было не узнать. Шелюговые посадки защитными полосами зеленели вокруг орошаемых огородов, длинными лентами окружили Хошутово со стороны ветров пустыни и зауютили неприветливые усадьбы.
Около школы Мария Никифоровна задумала устроить сосновый питомник, чтобы перейти уже к решительной борьбе с пустыней.
У нее было много друзей в селе, особенно двое — Никита Гавкин и Ермолай Кобозев — настоящие пророки новой веры в пустыне.
Мария Никифоровна вычитала, что посевы, заключенные меж полосами сосновых насаждений, дают удвоенные и утроенные урожаи, потому что дерево бережет снежную влагу и хранит растение от истощения горячим ветром. Даже шелюговые посадки увеличили намного урожай трав, а сосна — дерево попрочней.
Хошутово извека страдало от недостатка топлива. Топили почти одними смрадными кизяками и коровьими лепешками. Теперь шелюга дала жителям топливо. Крестьяне не имели никакого побочного заработка и страдали от вечного безденежья. Та же шелюга дала жителям прут, из которого они научились делать корзины, ящички, а особо искусные — даже стулья, столы и прочую мебель. Это дало деревне в первую зиму две тысячи рублей приработка.
Поселенцы в Хошутове стали жить спокойнее и сытее, а пустыня помалости зазеленела и становилась приветливой.
Школа Марии Никифоровны всегда была полна не только детьми, но и взрослыми, которые слушали чтение учительницы про мудрость жить в песчаной степи.
Мария Никифоровна пополнела, несмотря на заботы, и еще больше засветилась лицом.
На третий год жизни Марии Никифоровны в Хошутове, когда стоял август, когда вся степь выгорела и зеленели только сосновые и шелюговые посадки, случилась беда.
В Хошутове старики знали, что в этом году должны близ села пройти кочевники со своими стадами: через каждые пятнадцать лет они проходили здесь по своему кочевому кольцу в пустыне. Эти пятнадцать лет хошутов-ская степь паровала, и вот кочевники завершили свой круг и должны явиться здесь снова, чтобы подобрать то, что отдохнувшая степь вымогла из себя.
Но кочевники почему-то запоздали: они должны быть поближе к весне, когда еще была кое-какая растительность.
— Все равно придут, — говорили старики. — Беда будет.
Мария Никифоровна не все понимала и ждала. Степь давно умерла — птицы улетели, черепахи спрятались в норы, мелкие животные ушли на север, к естественным водоемам. 25 августа в Хошутово прибежал колодезник с дальней шелюговой посадки и начал обегать хаты, постукивая в ставни:
— Кочуй прискакали!..
Безветренная в этот час степь дымилась на горизонте: то скакали тысячи коней кочевников и топтались их стада.
Через трое суток ничего не осталось ни от шелюги, ни от кочевников. Вода пропала: кочевники ночью пригоняли животных к колодцам села и выбирали воду начисто.
Хошутово замерло, поселенцы лепились друг к другу и молчали.
Мария Никифоровна заметалась от этой первой, настоящей в ее жизни печали и с молодой злобой пошла к вождю кочевников.
Вождь выслушал ее молча и вежливо, потом сказал:
— Травы мало, людей и скота много: нечего делать, барышня. Если в Хошутове будет больше людей, чем кочевников, они нас прогонят в степь на смерть, и это будет так же справедливо, как сейчас. Мы не злы, и вы не злы, но мало травы. Кто-нибудь умирает и ругается.
— Все равно вы негодяй! — сказала Нарышкина. — Мы работали три года, а вы стравили посадки в трое суток... Я буду жаловаться на вас Советской власти, и вас будут судить...
— Степь наша, барышня. Зачем пришли русские? Кто голоден и ест траву родины, тот не преступник.
Мария Никифоровна втайне подумала, что вождь умен, и в ту же ночь уехала в округ с подробным докладом.
В округе ее выслушал завокроно и ответил:
— Знаете что, Мария Никифоровна, пожалуй, теперь в Хошутове обойдутся и без вас.
— Это как же? — изумилась Мария Никифоровна и нечаянно подумала об умном вожде кочевников, не сравнимом с этим начальником.
— А так: население уже обучилось бороться с песками и, когда уйдут кочевники, начнет шелюгу сажать снова. А вы не согласились бы перевестись в Сафуту?
— Что это за Сафута? — спросила Мария Никифоровна.
— Сафута — тоже село, — ответил завокроно, — только там селятся не русские переселенцы, а кочевники, переходящие на оседлость. С каждым годом их становится все больше. В Сафуте пески были задернелые и не действовали, а мы боимся вот чего — пески растопчутся, двинутся на Сафуту, население обеднеет и снова станет кочевать...
— А при чем тут я? — спросила Нарышкина. — Что я вам, укротительница кочевников, что ли?
— Послушайте меня, Мария Никифоровна, — сказал заведующий и встал перед ней. — Если бы вы, Мария Никифоровна, поехали в Сафуту и обучили бы осевших там кочевников культуре песков, тогда Сафута привлекла бы к себе и остальных кочевников, а те, кто уже поселился там, не разбежались бы. Вы понимаете меня теперь, Мария Никифоровна?.. Посадки же русских поселенцев истреблялись бы все реже и реже... Кстати, мы давно не можем найти кандидатку в Сафуту: глушь, даль — все отказываются. Как вы на это смотрите, Мария Никифоровна?
Мария Никифоровна задумалась:
«Неужели молодость придется похоронить в песчаной пустыне среди диких кочевников и умереть в шелюговом кустарнике, считая это полумертвое деревце в пустыне лучшим для себя памятником и высшей славой жизни?..»
А где же ее муж и спутник?..
Потом Мария Никифоровна второй раз вспомнила умного спокойного вождя кочевников, сложную и глубокую жизнь племен пустыни, поняла всю безысходную судьбу двух народов, зажатых в барханы песков, и сказала удовлетворенно:
— Ладно. Я согласна... Постараюсь приехать к вам через пятьдесят лет старушкой... Приеду не по песку, а по лесной дороге. Будьте здоровы — дожидайтесь!
Завокроно в удивленье подошел к ней.
— Вы, Мария Никифоровна, могли бы заведовать целым народом, а не школой. Я очень рад, мне жалко как-то вас и почему-то стыдно... Но пустыня — будущий мир, бояться вам нечего, а люди будут благодарны, когда в пустыне вырастет дерево... Желаю всякого благополучия. (3, 60—67)
Георгий Березко
ДОМ УЧИТЕЛЯ
(http://rusbook.net/%D0%94%D0%BE%D0%BC-%D1%83%D1%87%D0%B8%D1%82%D0%B5%D0%BB%D1%8F/prd_dl-591858.html)
Как и всякий педагог по призванию, Сергей Алексеевич был художником... И если живописцу материалом, в котором воплощается образ, служат цвет, объем, линия, если поэту служит слово, то школьный учитель имеет дело с «материалом» самым драгоценным и трудным — с детской душой, кстати, и самым хрупким. Ныне, по убеждению Сергея Алексеевича, а вернее, по.самому его вкусу к жизни, не существовало ничего более увлекательного, чем это общение с живой душой, раскрытой и для добрых семян, и для сорняков. Собственно, и в давние годы комиссар Самосуд испытывал то же учительское, художническое удовлетворение, когда бойцы его дивизии имени Третьего Интернационала побеждали белые офицерские полки. Происходили чудеса очеловечивания: паренек в лаптях, пришедший чуть ли не из восемнадцатого столетия, из царевой вотчины или из демидовского заводского застенка, не умевший написать свое имя, превращался в этих походах и битвах в агитатора и защитника самых высоких идеалов. И это он, комиссар, обучал его науке классовой борьбы.
Незадолго перед войной о Самосуде вспомнили в столице, но и полученное лестное предложение не заставило его теперь изменить своей школе в Спасском. Он не только выполнял здесь директорские обязанности и не только давал уроки русского языка и литературы, он был еще классным руководителем; одна из его педагогических идей и заключалась в том, что классному руководителю надлежало стать центральной фигурой в школе. Много лет назад он, следуя своей идее, взял себе группу мальчиков и девочек, принятых в первый класс, взял с намерением провести их через все классы школы. И он не мог бросить их где-нибудь на полпути. Школа в Спасском, как и всякая другая, работала день за днем, год за годом, каждый раз обновляясь, как обновляется сад, — это был процесс, а не нечто раз навсегда созданное.
Нельзя было сказать, что Сергей Алексеевич дружил со своими ребятами. как нельзя сказать, что художник дружит со своей картиной — он живет в ней. В младших классах Самосуд ходил с ребятами в лес по грибы, на реку, читал им сказки, помогал готовить уроки, разбирал их конфликты; когда его подопечные подросли, он затеял с ними издание машинописного «литературно-общественного журнала» (называвшегося, без лишней скромности, «Современник»), в котором помещались их стихи, рассказы, публицистические статьи. Обсуждения каждого нового номера журнала носили широкий характер, и к ним привлекались родители. В общешкольных делах, таких, как уход за садом, помощь местному совхозу на уборке, его класс был впереди, подавая пример; Самосуд сам сажал с ребятами деревья, ставил кормушки для птиц. И он ревниво следил за тем, как под руководством преподавателя истории его класс устроил в школе музей революции и гражданской войны. Очень внимательно относился Самосуд к чтению ребят: Александра Дюма с «Тремя мушкетерами» — «тремя архаровцами», как он выражался, Конан Дойла с Шерлоком Холмсом он только терпел, и он требовал, чтобы все прочли «Отверженных» Гюго, «Хижину дяди Тома», «Записки охотника», «Войну и мир» и, конечно, «Как закалялась сталь»... Во время испанских событии в школе висела большая, нарисованная ребятами карта Испании; после Хасана его класс стал переписываться с участниками боев на той далекой границе. А в год перед войной Сергей Алексеевич, к удивлению районо, устроил в Спасском олимпиаду поэтов — их неожиданно много объявилось у него. Это было удивительное поветрие; стихотворение, в высшей степени патетическое, к Первомаю написал даже завхоз школы,, незаметный, многосемейный Петр Дмитриевич Овчинников. С районо у Самосуда сложились отношения не то чтобы плохие, но выжидательные. Ему не мешали, хотя указывали на гуманитарный крен и оторванность от требований практической жизни. Сергей Алексеевич отвечал, что ничто не имеет такого значения для практики, как душевные качества — социальная отзывчивость и благородство помыслов. А они воспитываются поэзией... «Если вы хотите, — говорил он, — чтобы директор завода не ловчил, не делал приписок и прочего, помогите ему в юности полюбить Гюго и Пушкина». Внутри самой школы тоже не обходилось без борьбы мнений. Были речи о том, что Самосуд слишком много отдает внимания своему классу, что он воспитывает любимчиков; математик в старших классах жаловался, что ему не хватает часов на усвоение программы. Но в общем и учительский коллектив, и комсомол поддерживали Сергея Алексеевича — в этой школе было интересно и учиться и учить.
Выпускной вечер в школе состоялся в июне, и Самосуд, прощаясь с выпускниками, не без труда скрывал свое словно бы разочарование: вот растил, воспитывал, — и все кончилось, его создание уходило от него — ребята готовились разлететься в разные стороны. Вскоре, однако, выяснилось, что ему можно было и не прощаться, потому что он не расстался со своим классом.
Война быстро приблизилась к Спасскому — уже в первой половине июля завязались бои под Смоленском, Спасское сделалось прифронтовым селом. И в одно июльское утро к Самосуду с просьбой от выпускников пришли трое делегатов: ребята всем классом собрались в армию, на фронт. «Удачно у нас получилось, мы как раз успели кончить школу», — сказал глава делегации Сережа Богомолов. Единственное затруднение, по его словам, заключалось в том, что и самый старший из них не получил еще призывной повестки. И делегаты попросили Сергея Алексеевича похлопотать для своего класса о призыве.
— У вас же авторитет в районе, — сказал Сережа.
— Всем классом надумали идти? — с непонятной угрюмостью переспросил Сергей Алексеевич.
— Так постановили, — сказал Сережа.
Самосуд привел ребят к себе на квартиру — жил он тут же, в школе, — усадил, достал бутылку вишневой наливки и разлил по рюмочке.
— Аники-воины, Аники-воины, — приговаривал он время от времени. — Постановили, говорите, единогласно?
— После небольшой дискуссии, — серьезно ответил Сережа.
В облике этого парня была приметная особенность — необыкновенная, прямо-таки смущающая напряженность взгляда, в остальном он ничем не выделялся: скуластое, грубовато очерченное лицо, прямые русые волосы, падающие на лоб. Но смотрел он на все и на всех с таким сосредоточенным вниманием, что долго выдерживать его взгляд было трудно.
— Голубкин говорил, что надо сперва пройти военное обучение, — продолжал Сережа. — Отчасти Голубкин был прав. Но потом согласился, что пройдем его на фронте.
— Ага, на фронте... — Сергей Алексеевич покивал, точно и он придерживался того же мнения.
Посматривая на другого члена делегации — Женю Серебрянникова, лучшего в школе поэта, сына совхозного агронома, сутуловатого, узкоплечего, белолицего, с россыпью розовых прыщиков на подбородке, тщательно, на косой пробор, причесанного — Женя весьма следил за своей внешностью, — Сергей Алексеевич как бы с неудовольствием отворачивался. Вдруг он подсел к нему на диван и обнял молча за слабые плечи...
Третьим членом делегации была Леля Восьмеркина — крупная девушка, с большими мужскими руками, обутая в мужские полуботинки, и нежным цветом доброго лица; Леля считалась способной математичкой и хорошо играла в шахматы. Смущаясь, она начинала немного косить; косила и сейчас, говоря, что она хочет пойти бойцом, как все, но она может и санитаркой, если ей нельзя в строй.
Сергей Алексеевич поднялся и прошел в соседнюю комнату — ему надо было побыть одному, чтобы привести в порядок свои чувства. Его волнение было сродни тому особого рода волнению, что охватывает художника, когда он может сказать себе: «Ты хорошо потрудился». Все его многолетние усилия, его слова, его забота, его пример сегодня вернулись к нему в душах этих молодых людей, став их общей силой. А его «гуманитарный крен» оправдал себя: поэзия сотворила из мягкой глины железо. Сергей Алексеевич имел сегодня полное право быть довольным. Но, любуясь своей молодежью, он испытывал уже и страх за нее — эти ребята казались ему слишком драгоценными для войны.
«Рано вам еще... Успеете навоеваться, сидите, пока вас не призвали...» — мысленно спорил он с ними, радуясь, гордясь и горюя одновременно.
Отказать им он, однако, не смог — это было бы отказом от себя самого; вернувшись к трем делегатам, Сергей Алексеевич ворчливо проговорил:
— Все в одну часть хотите попасть — так, что ли?
— Шикарно было бы, — сказал Сережа Богомолов. — Но если это канительно...
— Попытка — не пытка, — сказал Серебрянников. — Конечно, если это трудно...
— А вот... — Сережа достал из армейской полевой сумки, которую где-то уже раздобыл, пачку бумажек, — тут двадцать девять — все, кроме четверых... Нинка Головкина уехала в Свердловск, Петушков и Семин еще раньше эвакуировались. Дубов, — не знаю, может быть, испугался, — не пришел на комсомольское собрание. А остальные все тут — двадцать девять.
Сергей Алексеевич — сутулый, домашний, в холщовой толстовке, в мягких разношенных туфлях — молча слушал, свесив свою великоватую, лысую, голо блестевшую голову; он выглядел даже виноватым.
И он лично на следующий день отвез заявления в город, в райвоенкомат. Предварительно он прочитал их: все были написаны без грамматических ошибок, если не считать неправильно поставленных кое у кого знаков препинания...
Решения райвоенкомата ребята ожидали чуть ли не на следующий день. Но прошло больше недели, ответа на их заявление не последовало, и пока что их мобилизовали на строительство укреплений. Возвратились они дней через десять, и с потерей: Борю Буркова ранило осколком авиабомбы, и его отвезли в госпиталь, в Москву. А в Спасском была уже слышна, когда ветер дул с запада, канонада... И к Сергею Алексеевичу опять пришла та же делегация от класса — «за советом». Так как их все еще не взяли в армию, ребята порешили: если только здесь появятся немцы, уходить всем классом в партизаны.
Самосуд в это время приступил уже к формированию своего отряда. По-видимому, и для ребят наилучшим вариантом было бы оказаться под его командованием: по крайней мере, они находились бы всегда у него на глазах. Не обмолвившись пока что о такой возможности, Сергей Алексеевич пообещал классу снова позаниматься с ним, но теперь уже не литературой. И они действительно несколько раз собирались за селом в лесу, на полянке, носившей милое название «Анюткина радость».
Эта неожиданно открывавшаяся в старом бору, вся поросшая высоким папоротником поляна была давно известна ребятам. Сергей Алексеевич приводил их сюда еще малышами, они играли тут, а он рассказывал им про лес, про жизнь деревьев, про птиц, про Мальчика с пальчика и про Аленький цветочек. Они бывали на «Анюткиной радости» и когда подросли: их классный руководитель не один раз собирал их там в хорошую погоду на литературные чтения и диспуты. И отсюда, с этой зеленой поляны, отправились с каждым из них в долгие странствия, чтобы никогда уже не расставаться, Рахметов и Павел Корчагин, Андрей Болконский — маленький полковник и Павел Власов — сормовский рабочий. Окружив тесно Сергея Алексеевича, ребята возвращались поздно, при звездах, домой, примолкшие, медлительные, точно обремененные высокими чувствами. Иногда они пели, и Сергей Алексеевич, слушая это пение, различая в потемневшем воздухе их полудетские, благодарные, серьезные лица, вспоминал — и веря и не веря себе — удивительные строчки:
...Тогда смиряется в душе моей тревога, Тогда расходятся морщины на челе...
Ныне на заповедной «Анюткиной радости» его ребята разбирали и собирали трехлинейную винтовку, стреляли по мишеням, метали деревянные чурочки, обтесанные в виде гранаты. И тот же громкий, резковатый голос Сергея Алексеевича раздавался под теми же широкошумными соснами.
— «Ручная граната образца тысяча девятьсот тридцать третьего года принадлежит к типу осколочных, наступательно-оборонительных»... — читал он вслух «Наставление...». — Тип, как видите, симпатичный во всех отношениях, — бодро добавлял он от себя.
Ему было трудно, все в нем глухо протестовало против тоге, что он читает это детям, — его выпускники все еще оставались для него детьми. И, боясь, что они заметят его состояние, он пытался шутить.
— «Оборонительный чехол служит для усиления убойного действия гранаты, — читал он дальше. — При взрыве она дает осколки, разлетающиеся во все стороны до ста метров». Серьезная штука,— добавлял он, посматривая на ребят.
Кто-то из них странно похохатывал. Женя Серебрянников покрывался бледностью и, не справляясь со своим возбуждением, вскакивал.
Только в самый канун ухода из Спасского Самосуд сказал своему классу, что берет его к себе в отряд. Как и можно было ожидать, ребята ответили ему ликованием.
Лев Кассиль
У КЛАССНОЙ ДОСКИ
(http://royallib.ru/book/kassil_lev/u_klassnoy_doski.html)
Про учительницу Ксению Андреевну Карташову говорили, что у нее руки поют. Движения у нее были мягкие, неторопливые, округлые, и, когда она объясняла урок в классе, ребята следили за каждым мановением руки учительницы, и рука пела, рука объясняла все, что оставалось непонятным в словах. Ксении Андреевне не приходилось повышать голос на учеников, ей не надо было прикрикивать. Зашумят в классе, она подымет свою легкую руку, поведет ею — и весь класс словно прислушивается, сразу становится тихо.
— Ух, она у нас и строгая же! — хвастались ребята. — Сразу все замечает...
Тридцать два года учительствовала в селе Ксения Андреевна. Сельские милиционеры отдавали ей честь на улице... Много людей прошло за тридцать два года через класс Ксении Андреевны. Строгим, но справедливым человеком прослыла она.
Волосы у Ксении Андреевны давно побелели, но глаза не выцвели и были такие же синие и ясные, как в молодости. И всякий, кто встречал этот ровный и светлый взгляд, невольно веселел и начинал думать, что, честное слово, не такой уж он плохой человек и на свете жить безусловно стоит. Вот какие глаза были у Ксении Андреевны!..
Школа стояла немножко в стороне от села, на пригорке. Окна классов выходили к обрыву над рекой. Ксения Андреевна жила при школе. Занятий не было. Фронт проходил совсем недалеко от села. Где-то рядом громыхали бои. Части Красной Армии отошли за реку и укрепились там. А колхозники собрали партизанский отряд и ушли в ближайший лес за селом. Школьники носили им туда еду, рассказывали, где и когда были замечены немцы. Костя Рожков — лучший пловец школы — не раз доставлял на тот берег красноармейцам донесения от командира лесных партизан. Шура Капустина однажды сама перевязала раны двум пострадавшим в бою партизанам — этому искусству научила ее Ксения Андреевна. Даже Сеня Пичугин, известный тихоня, высмотрел как-то за селом немецкий патруль и, разведав, куда он идет, успел предупредить отряд.
Под вечер ребята собирались у школы и обо всем рассказывали учительнице. Так было и в этот раз, когда совсем близко заурчали моторы. Фашистские самолеты не раз уже налетали на село, бросали бомбы, рыскали над лесом в поисках партизан. Косте Рожкову однажды пришлось даже целый час лежать в болоте, спрятав голову под широкие листья кувшинок. А совсем рядом, подсеченный пулеметными очередями самолета, валился в воду камыш... И ребята уже привыкли к налетам.
Но теперь они ошиблись. Урчали не самолеты. Ребята еще не успели спрятаться в щель, как на школьный двор, перепрыгнув через невысокий палисад, забежали три запыленных немца. Автомобильные очки со створчатыми стеклами блестели на их шлемах. Это были разведчики-мотоциклисты. Они оставили свои машины в кустах. С трех разных сторон, но все разом они бросились к школьникам и нацелили на них свои автоматы.
— Стой! — закричал худой длиннорукий немец с короткими рыжими усиками, должно быть начальник. — Пионирен? — спросил он.
Ребята молчали, невольно отодвигаясь от дула пистолета, который немец по очереди совал им в лицо.
Но жесткие, холодные стволы двух других автоматов больно нажимали сзади в спины и шеи школьников.
— Шнеллер, шнеллер, бистро! — закричал фашист.
Ксения Андреевна шагнула вперед прямо на немца и прикрыла собой ребят.
— Что вы хотите? — спросила учительница и строго посмотрела в глаза немцу. Ее синий и спокойный взгляд смутил невольно отступившего фашиста.
— Кто такое ви? Отвечать сию минуту... Я кой-чем говорить по-русски.
— Я понимаю и по-немецки, — тихо отвечала учительница, — но говорить мне с вами не о чем. Это мои ученики, я учительница местной школы. Вы можете опустить ваш пистолет. Что вам угодно? Зачем вы пугаете детей?
— Не учить меня! — зашипел разведчик.
Двое других немцев тревожно оглядывались по сторонам. Один из них сказал что-то начальнику. Тот забеспокоился, посмотрел в сторону села и стал толкать дулом пистолета учительницу и ребят по направлению к школе.
— Ну, ну, поторапливайся, — приговаривал он, — мы спешим... — Он пригрозил пистолетом. — Два маленьких вопроса — и все будет в порядке,
Ребят вместе с Ксенией Андреевной втолкнули в класс. Один из фашистов остался сторожить на школьном крыльце. Другой немец и начальник загнали ребят за парты.
— Сейчас я вам буду давать небольшой экзамен, — сказал начальник. — Сидеть на место!
Но ребята стояли, сгрудившись в проходе, и смотрели, бледные, на учительницу.
— Садитесь, ребята, — своим негромким и обычным голосом сказала Ксения Андреевна, как будто начинался очередной урок.
Ребята осторожно расселись. Они сидели молча, не спуская глаз с учительницы. Они сели, по привычке, на свои места, как сидели обычно в классе: Сеня Пичугин и Шура Капустина впереди, а Костя Рожков сзади всех, на последней парте. И, очутившись на своих знакомых местах, ребята понемножку успокоились...
Начальник потребовал, чтобы ему дали стул. Никто из ребят не пошевелился.
— Ну! — прикрикнул фашист.
— Здесь слушаются только меня, — сказала Ксения Андреевна. — Пичу-гин, принеси, пожалуйста, стул из коридора.
Тихонький Сеня Пичугин неслышно соскользнул с парты и пошел за стулом. Он долго не возвращался.
— Пичугин, поскорее! — позвала Сеню учительница.
Тот явился через минуту, волоча тяжелый стул с сиденьем, обитым черной клеенкой. Не дожидаясь, пока он подойдет поближе, немец вырвал у него стул, поставил перед собой и сел. Шура Капустина подняла руку:
— Ксения Андреевна... можно выйти из класса?
— Сиди, Капустина, сиди. — И, понимающе взглянув на девочку, Ксения Андреевна еле слышно добавила: — Там же все равно часовой.
— Теперь каждый меня будет слушать! — сказал начальник.
И, коверкая слова, фашист стал говорить ребятам о том, что в лесу скрываются красные партизаны, и он это прекрасно знает, и ребята тоже это прекрасно знают. Немецкие разведчики не раз видели, как школьники бегали туда-сюда в лес. И теперь ребята должны сказать начальнику, где спрятались партизаны. Если ребята скажут, где сейчас партизаны, — натурально, все будет хорошо. Если ребята не скажут, — натурально, все будет очень плохо...
— Прикажите им, — сказал он по-немецки Ксении Андреевне, — чтобы они показали мне на карте или на плане это место. Ну, живо!.. Может быть, вы все-таки подумаете и сами скажете мне все, что надо? — тихо спросил начальник по-немецки у учительницы, вплотную подойдя к ней. — Дети не поймут, говорите по-немецки.
— Я уже сказала вам, что никогда не была там и не знаю, где это. Фашист, схватив своими длинными руками Ксению Андреевну за плечи,
грубо потряс ее:
— Смотри, я буду пока очень добрый, но дальше...
Ксения Андреевна высвободилась, сделала шаг вперед, подошла к партам, оперлась обеими руками на переднюю и сказала:
— Ребята! Этот человек хочет, чтобы мы сказали ему, где находятся наши партизаны. Я не знаю, где они находятся. Я там никогда не была. И вы тоже не знаете. Правда?
— Не знаем, не знаем!.. — зашумели ребята. — Кто их знает, где они! Ушли в лес — и все.
— Вы совсем скверные учащиеся, — попробовал пошутить немец, — не может отвечать на такой простой вопрос. Ай, ай...
Он с деланной веселостью оглядел класс, но не встретил ни одной улыбки. Ребята сидели строгие и настороженные. Тихо было в классе, только угрюмо сопел на первой парте Сеня Пичугин.
Немец подошел к нему:
— Ну, ты, как звать?.. Ты тоже не знаешь?
— Не знаю, — тихо ответил Сеня.
— А это что такое, знаешь? — И немец ткнул дулом пистолета в опущенный подбородок Сени.
— Это знаю, — сказал Сеня. — Пистолет-автомат системы «вальтер»...
— А ты знаешь, сколько он может убивать таких скверных учащихся?
— Не знаю. Сами считайте... — буркнул Сеня.
— Кто такое! — закричал немец. — Ты сказал: сами считать! Очень прекрасно! Я буду сам считать до трех. И если никто мне не сказать, что я просил, я буду стрелять сперва вашу упрямую учительницу. А потом — всякий, кто не скажет. Я начинал считать! Раз!..
— Теперь будет «два»...
Фашист стал подымать пистолет, целя в голову учительницы. На передней парте забилась в рыданиях Шура Капустина.
— Молчи, Шура, молчи, — прошептала Ксения Андреевна, и губы ее почти не двигались. — Пусть все молчат, — медленно проговорила она, оглядывая класс, — кому страшно, пусть отвернется. Не надо смотреть, ребята. Прощайте! Учитесь хорошенько. И этот наш урок запомните...
— Я сейчас буду говорить «три»! — перебил ее фашист.
И вдруг на задней парте поднялся Костя Рожков и поднял руку:
— Она правда не знает!
— А кто знай?
— Я знаю... — громко и отчетливо сказал Костя. — Я сам туда ходил и знаю. А она не была и не знает.
— Ну, показывай, — сказал начальник.
— Рожков, зачем ты говоришь неправду? — проговорила Ксения Андреевна.
— Я правду говорю, — упрямо и жестко сказал Костя и посмотрел в глаза учительнице.
— Костя... — начала Ксения Андреевна. Но Ржков перебил ее:
— Ксения Андреевна, я сам знаю...
Учительница стояла, отвернувшись от него, уронив свою белую голову на грудь. Костя вышел к доске, у которой он столько раз отвечал урок. Он взял мел. В нерешительности стоял он, перебирая пальцами белые крошащиеся кусочки. Фашист приблизился к доске и ждал. Костя поднял руку с мелком.
— Вот, глядите сюда, — зашептал он, — я покажу.
Немец подошел к нему и наклонился, чтобы лучше рассмотреть, что показывает мальчик. И вдруг Костя обеими руками изо всех сил ударил черную гладь доски. Так делают, когда, исписав одну сторону, доску собираются перевернуть на другую. Доска резко повернулась в своей раме, взвизгнула и с размаху ударила фашиста по лицу. Он отлетел в сторону, а Костя, прыгнув через раму, мигом скрылся за доской, как за щитом. Фашист, схватившись за разбитое в кровь лицо, без толку палил в доску, всаживая в нее пулю за пулей.
Напрасно... За классной доской было окно, выходившее к обрыву над рекой. Костя, не задумываясь, прыгнул в открытое окно, бросился с обрыва в реку и поплыл к другому берегу.
Второй фашист, оттолкнув Ксению Андреевну, подбежал к окну и стал стрелять по мальчику из пистолета. Начальник отпихнул его в сторону, вырвал у него пистолет и сам прицелился через окно. Ребята вскочили на парты. Они уже не думали про опасность, которая им самим угрожала. Их тревожил теперь только Костя. Им хотелось сейчас лишь одного — чтобы Костя добрался до того берега, чтобы немцы промахнулись.
В это время, заслышав пальбу на селе, из леса выскочили выслеживавшие мотоциклистов партизаны. Увидев их, немец, стороживший на крыльце, выпалил в воздух, прокричал что-то своим товарищам и кинулся в кусты, где были спрятаны мотоциклы. Но по кустам, прошивая листья, срезая ветви, хлестнула пулеметная очередь красноармейского дозора, что был на другом берегу...
Прошло не более пятнадцати минут, и в класс, куда снова ввалились взволнованные ребята, партизаны привели троих обезоруженных немцев. Командир партизанского отряда взял тяжелый стул, придвинул его к столу и хотел сесть, но Сеня Пичугин вдруг кинулся вперед и выхватил у него стул.
— Не надо, не надо! Я вам сейчас другой принесу.
И мигом притащил из коридора другой стул, а этот задвинул за доску. Командир партизанского отряда сел и вызвал к столу для допроса начальника фашистов. А двое других, помятые и притихшие, сели рядышком на парте Сени Пичугина и Шуры Капустиной, старательно и робко размещая там свои ноги.
— Он чуть Ксению Андреевну не убил, — зашептала Шура Капустина командиру, показывая на фашистского разведчика.
— Не совсем точно так, — забормотал немец, — это правильно совсем не я...
— Он, он! — закричал тихонький Сеня Пичугин. — У него метка осталась... я... когда стул тащил, на клеенку чернила опрокинул нечаянно.
Командир перегнулся через стол, взглянул и усмехнулся: на серых штанах фашиста сзади темнело чернильное пятно...
В класс вошла Ксения Андреевна. Она ходила на берег узнать, благополучно ли доплыл Костя Рожков. Немцы, сидевшие за передней партой, с удивлением посмотрели на вскочившего командира.
— Встать! — закричал на них командир. — У нас в классе полагается вставать, когда учительница входит. Не тому вас, видно, учили!
И два фашиста послушно поднялись.
— Разрешите продолжать наше занятие, Ксения Андреевна? — спросил командир.
— Сидите, сидите, Широков.
— Нет уж, Ксения Андреевна, занимайте свое законное место, — возразил Широков, придвигая стул, — в этом помещении вы у нас хозяйка. И я тут, вон за той партой, уму-разуму набрался, и дочка моя тут у вас... Извините, Ксения Андреевна, что пришлось этих охальников в класс ваш допустить. Ну, раз уж так вышло, вот вы их сами и порасспрошайте толком. Подсобите нам: вы по-ихнему знаете...
И Ксения Андреевна заняла свое место за столом, у которого она выучила за тридцать два года много хороших людей. А сейчас перед столом Ксении Андреевны, рядом с классной доской, пробитой пулями, мялся длиннорукий рыжеусый верзила, нервно оправлял куртку, мычал что-то и прятал глаза от синего строгого взгляда старой учительницы.
— Стойте как следует, — сказала Ксения Андреевна, — что вы ерзаете? У меня ребята этак не держатся. Вот так... А теперь потрудитесь отвечать на мои вопросы.
И долговязый фашист, оробев, вытянулся перед учительницей.
Василь Быков
ОБЕЛИСК
(http://gramotey.com/books/51133720765.htm)
В селе у прокурора был знакомый один, бывший сельский активист, вот к нему мы и направились. Но сперва из предосторожности зашли в одну хату на Гриневых хуторах — ту самую, что после войны завмаг из Рандулич купил и возле сельмага поставил. Хозяйка в Польшу выехала, года три хата стояла пустая, вот завмаг и откупил. А в войну жили в ней три девки при матери, невестка — сынова женка (сын в польско-германскую войну пропал, потом аж у Андерса объявился). Вот пока мы портянки сушили, девки нам и рассказали. И про новости в Сельце тоже. Оказывается, хорошо сделали, что сначала зашли к этим полячкам, а то бы не миновать беды. Дело в том, что этот прокурорский знакомый ходит уже с белой повязкой на рукаве — стал полицаем. Покряхтел прокурор от такой новости, а я, признаться, порадовался: было бы, наверно, хуже, если бы сразу сунулись полицаю в лапы. Однако скоро пришла и моя очередь удивиться и озадачиться — это когда я спросил про Мороза. Невестка и говорит: «Мороз все в школе работает». — «Как работает?» — «Детей, говорит, учит». Оказывается, тех самых своих пацанов собрал по селам, немцы дали разрешение открыть школу, вот он и учит. Правда, уже не в Габрусевой усадьбе — там теперь полицейский участок, — а в одной хате в Сельце.
Вот так метаморфоза! От кого-кого, а от Мороза такого не ждал. А тут прокурор высказывается в том смысле, что в свое время, мол, надо было этого Мороза репрессировать — не наш человек. Я молчу. Думаю, думаю, и никак в голове не укладывается, что Мороз — немецкий учитель. Сидим возле печки, глядим в огонь и молчим. Наладили, называется, связи. Один — полицай, другой — немецкий прихвостень, ничего себе кадры в районе за два предвоенных года.
И знаешь, думал я, думал и надумал сходить все-таки ночью к Морозу. «Неужели, думаю, он меня выдаст? Да я его, если что, гранатой взорву». Винтовки не было, а граната имелась в кармане. Селезнев запретил брать с собой оружие, но гранату я все-таки прихватил на всякий непредвиденный случай.
Прокурор отговаривал меня от этой затеи, но я не поддался. Характер уж такой с детства: чем больше меня убеждают в чем-то, с чем я не согласен, тем больше мне хочется сделать по-своему. Не очень-то это помогает в жизни, да что поделаешь. Правда, прокурор тут ни при чем. Просто боялся за меня, думал, как бы одному не пришлось возвращаться в лагерь.
Девки рассказали, как в деревне найти Мороза. Третья хата от колодца, со двора крыльцо. Живет у бабки-бобылки. Через улицу в другой хате теперь его школа.
Стемнело — пошли. Дождик моросит, грязюка, ветер. Начало ноября, а холодина собачья. Договорились с напарником, что я зайду один, а он меня подождет в загуменье, за кустиками. Ждать будет час, не приду — значит, дело плохо, что-то стряслось. «Все же, думаю, за час управлюсь. Уж я разгадаю душу этого Мороза».
Прокурор остался за пунькой, а я вдоль межи — к хате. Темно. Тихо. Только дождь усиливается и шуршит в соломе на стрехах. За изгородью на ощупь добрел до калитки во двор, а она проволокой закручена. Я и так и этак — ничего не получается. Надо перелезать через изгородь, а изгородь высоковатая, жерди мокрые, скользкие. Наступил сапогом да как поскользнусь — грудью об жердь, та хрясть пополам, а я носом в грязь. А тут — собака. Так зашлась в лае, что я лежу, в грязи, боюсь пошевелиться и не знаю что лучше: удирать или звать кого-либо на помощь.
И вот слышу, кто-то выходит на крыльцо, скрипнул дверями, прислушивается. Потом спрашивает вполголоса: «Кто тут?» И собаке: «Гулька, пошла! Пошла! Гулька!» Ну, ясно, это же школьная собачонка, трехлапая, что когда-то инспектора укусила. А человек на крыльце — Мороз, голос знакомый. Но как отозваться? Лежу и молчу. А собака опять в лай. Тогда он сходит с крыльца, хромая (слышно по грязи: чу-чвяк, чу-чвяк), топает к забору.
Встаю и говорю напрямик: «Алесь Иванович, это я. Твой бывший заведующий». Молчит. И я молчу. Ну что тут делать: назвался, так надо вылезать. Встаю, перелезаю забор. Мороз тихо так: «Тут левей держите, а то корыто лежит». Успокаивает собаку и ведет меня в хату. В хате горит коптилка, окно занавешено, на табуретке — раскрытая книга. Алесь Иванович пододвигает табурет ближе к печке. «Садитесь. Пальто снимите, пусть сохнет». — «Ничего, говорю, пальто мое еще высохнет». — «Есть хотите? Картошка найдется». — «Не голодный, ел уже». Отвечаю вроде спокойно, а у самого нервы напряжены — к кому попал? А он как ни в чем не бывало спокоен, будто мы с ним вчера только расстались: никаких вопросов, никакого замешательства. Разве только излишняя озабоченность в голосе. И взгляд не такой открытый, как прежде. Вижу, небрит, должно быть, дней пять — русая бородка пробилась.
Сижу мокрый, не снимая армяка, и он наконец присел на лавку. Коптилку поставил на табурет. «Как живем?» — спрашиваю. «Известно как. Плохо». — «А что такое?» — «Все то же. Война». — «Однако, слышал, на тебе-то война не очень отразилась. Все учишь?» Он кисло, одной стороной лица усмехнулся, уставился вниз, на коптилку. «Надо учить» — «А по каким программам, интересно? По советским или немецким?» — «Ах вот вы о чем!» — говорит он и встает. Начинает расхаживать по хате, а я исподтишка внимательно так наблюдаю за ним. Молчим оба. Потом он остановился, зло глянул на меня и говорит: «Мне когда-то казалось, что вы умный человек». — «Возможно, и был умным». — «Так не задавайте глупых вопросов».
Сказал как отрезал — смолк. И знаешь, стало мне малость не по себе. Почувствовал, что, наверно, дал маху, сморозил глупость. Действительно, как я мог сомневаться в нем! Зная, как он тут жил и кем был прежде, как можно было подумать, что он за три месяца переродился. И знаешь, почувствовал я без слов, без заверений, без божбы, что он — наш — честный, хороший человек.
Но ведь школа. И с разрешения немецких властей...
«Если вы имеете в виду мое теперешнее учительство, то оставьте ваши сомнения. Плохому я не научу. А школа необходима. Не будем учить мы — будут оболванивать они. А я не за тем два года очеловечивал этих ребят, чтобы их теперь расчеловечили. Я за них еще поборюсь. Сколько смогу, разумеется».
Вот так он говорит, шаркая по хате, и не смотрит на меня. А я сижу, греюсь и думаю: а что, если он прав? Немцы ведь тоже не дремлют, свою отраву в миллионах листовок и газет сеют по городам и селам, сам видел, читал кое-что. Так складно пишут, так заманчиво врут. И даже партию свою как назвали: национал-социалистская партия. И будто эта партия борется за интересы германской нации против капиталистов, плутократов, евреев и большевистских комиссаров. А молодежь и есть молодежь. Она, брат, как малышня на дифтерит, заразительна на всякие малоприятные штучки. Люди постарше, те уже понимают такие хитрости, всякого насмотрелись в жизни, мужика-белоруса на мякине не проведешь. А молодые?
«Теперь все хватаются за оружие, — говорит Мороз, расхаживая по хате. — Потребность в оружии в войну всегда больше, чем потребность в науке. И это понятно: мир борется. Но одному винтовка нужна, чтобы стрелять в немцев, а другому — чтобы перед своими выпендриваться. Ведь перед своими форсить оружием куда безопасней, да и применить его можно вполне безнаказанно, вот и находятся такие, что идут в полицию. Думаете, все понимают, что это значит? Далеко не все. Не задумываются, что будет дальше. Как дальше жить. Им бы только получить винтовку. Вон в районе уже набирают полицию. И из Сельца двое туда подались. Что из них выйдет, нетрудно себе представить». И это правда, думаю. Но все-таки Мороз этот добровольно работает под немецкой властью. Как же тут быть?
И внезапно, хорошо помню, подумалось как-то само собой: ну и пусть! Пусть работает. Не важно где — важно как. Хоть и под немецким контролем, но наверняка не на немцев. На нас работает. Если не на наше нынешнее, так на будущее. Ведь будет же и у нас будущее. Должно быть. Иначе для чего же тогда и жить? Разом в омут головой — и конец.
Но, оказывается, Мороз этот работал не только для будущего. Делал кое-что и для настоящего.
Час, должно быть, уже прошел, я побоялся за прокурора, вышел позвать его. Тот сначала упирался, не хотел идти, но холод донял, побрел следом. Поздоровался с Морозом сдержанно, не сразу включился в разговор. Но исподволь осмелел. Еще поговорили, потом разделись, стали сушиться. Морозова бабка что-то на стол собрала, даже бутылочка, мутной, правда, нашлась.
Так посидели мы тогда, поговорили откровенно обо всем. И надо сказать, именно тогда впервые открылось мне, что Мороз этот не нам ровня, умнее нас обоих. Ведь получается так, что все работают вместе, по одним правилам, кажется, и по уму все равны. А когда жизнь разбросает в разные стороны, разведет по своим стежкам-дорожкам и кто-то вдруг неожиданно выдвинется, мы удивляемся: смотри-ка, а был ведь как все. Кажется, и не умнее других. А как выскочил!
Вот тогда я и почувствовал, что Мороз своим умом обошел нас и берет шире и глубже. Пока мы по лесам шастали да заботились о самом будничном — подкрепиться, перепрятаться, вооружиться да какого-нибудь немца подстрелить, — он думал, осмысливал эту войну. Он и на оккупацию смотрел как бы изнутри и видел то, чего мы не замечали. И главное, он ее больше морально ощущал, с духовной, так сказать, стороны. И знаешь, даже мой прокурор это понял. Когда мы уже вдоволь наговорились, совсем сблизились, я и сказал Морозу: «А может, бросай всю эту шарманку да айда с нами в лес. Партизанить будем». Помню, Мороз насупился, сморщил лоб, а прокурор тогда и говорит: «Нет, не стоит. Да и какой из него, хромого, партизан! Он здесь нам будет нужнее». И Мороз с ним согласился: «Сейчас, наверно, я тут больше к месту. Все меня знают, помогают. Вот уж когда нельзя будет...»
Ну и я согласился.
Георгий Гулиа
ПОВЕСТЬ О МОЕМ ОТЦЕ
(Фрагменты)
(http://mirknig.com/knigi/chelovek/1181551024-dmitriy-gulia-povest-o-moem-otce.html)
В конце десятых годов нашего столетия Дмитрий Гулиа преподает в Сухумской женской гимназии и реальном училище. Позже он станет работать в Сухумской учительской семинарии. Мы увидим его с сотней тетрадей под мышками, торопливо вышагивающим по треугольнику, который надолго станет символом его жизненных маршрутов: гимназия — реальное училище — учительская семинария.
Он ходит в черкеске. Девушки старших классов взирают на него со страхом и любопытством, но, привыкнув к его романтическому одеянию, смущают педагога своими взглядами. Однако Гулиа кажется непроницаемым. Для этого есть все основания. Во-первых, он очень занят, он сгибается под грудой тетрадей, как дубок под ураганом. А во-вторых, он недавно в селе Джгерда похоронил жену, болевшую неизлечимой в то время чахоткой. Нет, он решительно пресекает всякие вольности осмелевших учениц... А начальство настойчиво рекомендует отказаться от черкески, сменить ее на учительскую форму.
— Не могу, — всерьез отвечал Гулиа. — Как это можно ходить в брюках без сапог? Нет, это невозможно. Если я шокирую кого-нибудь, то лучше уйти мне из гимназии.
— Уходить не следует, — увещевал Алферов (он тоже был в составе переводческой комиссии и подружился с Гулиа). — Вы не так богаты, чтобы бросаться заработком. А вот о костюме подумать придется.
— Когда-нибудь. Потом, — отмахивался Гулиа.
— Кокарда вам пошла бы, — искушал Алферов.
— Потом, потом, — оттягивал Гулиа.
И с кафедры учил строгим грамматическим правилам джигит в черкеске, тридцатишестилетний мужчина с проницательными глазами, которые светились добротой и сочувствием к людям.
***
Как ни любил Дмитрий Гулиа преподавательскую деятельность, а все-таки нигде не испытывал такого удовольствия от уроков, как в стенах Сухумской учительской семинарии. Она помещалась на горе Саматаарху, в здании бывшего пансионата «Эллада». Здесь учились молодые люди, съехавшиеся со всей Абхазии. Большинство из них желало посвятить себя служению народу. Здесь бурлила живая мысль. Идеи усваивались молниеносно, впитывались каждым, словно губкой. (Из стен семинарии вышли многие активные участники революционных событий.)
Иван Запорожский пишет о Гулиа: «Я преподавал вместе с ним в Сухумском реальном училище и в Абхазской учительской семинарии. И вот тут-то я встретил в лице Дмитрия Иосифовича Гулиа доброго, прекрасного человека и педагога, чуткого, как эхо...» «Я частенько бывал в его гостеприимном доме, где мы за письменным столом, заваленным книгами и рукописями, дружески беседовали об искусстве и литературе...» «Особенно памятны те минуты, когда после третьего звонка, на большой перемене, Дмитрий Иосифович читал мне свои стихотворения в учительской, в укромном уголке, за книжными шкафами, подальше от злого глаза и «всеслышащих ушей», так как инспекция не дремала и ненавидела учителей, «хромающих на левую ногу».
Гулиа пытался привить молодым людям любовь к литературе, объяснял правила стихосложения, давал небольшие литературные задания. Поэт пристально всматривался в глаза слушателей и мысленно спрашивал себя: «Не этот ли?» Гулиа знал: непременно должны народиться молодые таланты — поэты и прозаики. В противном случае Алферов окажется прав, и вся жизнь будет понапрасну потеряна. Ибо каждому ясно, что литература — это цепь, творческая, никогда и нигде не прерывающаяся цепь...
* * *
Вот по улице вышагивает Дмитрий Гулиа. Посмотрите, на нем форменный сюртук, шапка с кокардой, под мышкой — кипа тетрадей, а в правой руке неизменная палка, которой он сечет крапиву у заборов или отшвыривает камни, попадающиеся на дороге. На углу, недалеко от его дома, происходит случайная встреча с тремя абхазскими интеллигентами. Гулиа знает их: один из них — видный чиновник, а двое других — врач и дорожный инженер. Если бы они не окликнули, Гулиа прошел мимо: он всегда о чем-нибудь крепко думает.
— Что это?— спрашивает врач.
— Тетради ученические. Надо отметки выставить.
— И это нынче же?
— До утра, — объясняет Гулиа.
— Ничего себе работенка! Когда же отдыхаете?
Гулиа смеется.
— Когда пишу историю.
— Какую историю?
— Историю Абхазии.
— Это большое дело, Дмитрий, — говорит врач.
Однако остальные не очень с этим согласны. Чиновник говорит:
— Дмитрий, у тебя волосы седеют. Оставил бы ты свои тетради и историю и шел бы на видную работу.
— Я, пожалуй, так и сделаю, — шутит Гулиа, — когда допишу историю.
Инженер безнадежно машет рукой.
— Ты фантазер, Дмитрий. Неужели полагаешь всерьез сотворить абхазскую литературу?
— Думаю.
— Нет, вы послушайте его! Он это говорит из упрямства, но едва ли сам верит в собственные слова.
— Верю.
—Ив абхазскую литературу?
— Тоже!
— Но ведь это миф! Ты один будешь вертеться как белка в колесе, — говорит инженер. — Кому охота вкладывать деньги в безнадежное дело? Кому стихи нужны? А вот дороги — другой разговор! Шел бы лучше в подрядчики. При твоем авторитете это даст тебе сам-десят.
— Мне поздновато учиться коммерции.
Врач не согласен с теми, с двумя.
— Господа, вы явно пренебрегаете родной культурой...
— А где эта культура?— язвительно спрашивает инженер с полного одобрения чиновника. — Я что-то ее не вижу.
— И не увидишь! — отвечает Гулиа. — Если бы все рассуждали вот так, то мы давно бы и язык свой растеряли!
Чиновник важен, как индюк. Еще бы, он из князей! Понятие о национальной чести считает вздором, к тому же вредным. Абхазцев всего сто тысяч. Что это, много? Не проще ли пристать к какой-нибудь великой нации? И литература готовая, и грамматика, и история... Инженеру эта мысль по душе. Он весело хохочет. Он говорит:
— Дмитрий, ты еще не стар. А при твоем таланте и энергии жил бы припеваючи — при реальном подходе к жизни. Учителишки и писаки жили и живут впроголодь. Не жалеешь себя, так семью пожалей. Я частенко проезжаю мимо твоего дома и вижу, как Леля ведрами тащит воду. Жалко ее!
Дмитрий потирает лоб.
— Да, жизнь не легкая. Это верно... Присесть к готовенькому пирогу — проще простого. Однако я твердо решил идти своим путем... Честь имею кланяться!
И он удалился. Трое смотрят ему вслед. Врач выговаривает инженеру:
— Он обиделся. Ну зачем так резко?
Однако Гулиа тут же забыл о них. Нет, не ради куска мяса живет человек на земле. Или любимое дело — или ничего!.. Придя домой, Гулиа набрасывает стихи и тут же читает жене. Называются они просто: «Вперед!» Вот неполный подстрочник: «Время изменилось, туча прошла, засияло солнце и нас всех разбудило. Мы видим ясно, что произошло в нашей стране. Двигайтесь вперед! Никто не отставай!.. Рухнула несправедливость, правда шагает. Зло упало наземь, и правда победила... Встаньте, товарищи, двигайтесь вперед!.. Дело полезное творите для нашей страны...»
Когда писались эти строки, Керенский уже бежал, переодетый в женское платье.
Уже гремело имя Ленина, страну захлестывала новая революция.
* * *
Гулиа назначается специальным переводчиком при абхазском правительстве. Могу сказать, что работа на этом посту была небезуспешной. А в 1929 году он назначается председателем Академии абхазского языка и литературы, основанной по инициативе академика Марра.
На первых порах это было скромное научное учреждение — скромное не по задачам, а штатам и материальным возможностям. Но вскоре разгорается борьба, не утихавшая два года. Речь идет о желании и стремлении академика Марра заменить абхазский алфавит новым. С Марром Гулиа объединяла многолетняя дружба и интерес к абхазскому языку. Познания Марра в кав казских языках были блестящи. Гулиа писал: «Он интересовался абхазским языком, и на этой почве, я бы сказал, мы с ним подружились... Это был увлекающийся, горячий, глубоко и разносторонне образованный человек». С годами он не утратил энергии и страсти к бесконечным научным изысканиям. Все, казалось, складывалось хорошо. Но вот, что называется, ополчился Марр против абхазского алфавита. Он составил «абхазский аналитический алфавит», якобы учитывавший все звуки всех абхазских наречий. Такой алфавит мог принести кое-какую пользу при составлении научных текстов, а на практике?.. Ведь еще в прошлом веке генерал Бартоломей совершенно правильно решил вопрос. Он писал: «...бзыбское произношение... заменено об щеабхазским», то есть кодорским, или абжуйским (оно проще, в нем меньше звуков). Что можно возразить против этого? Кажется, ничего. Но тем не менее «встал» вопрос о введении алфавита, учитывающего и бзыбское наречие. Поскольку это предложение было осенено именем Марра, оно не встретило возражения в руководящих кругах, тем более что «аналитический алфавит» был принят и в некоторых северокавказских республиках. Это безрассудное и ничем не обоснованное мероприятие не прошло гладко. Против него буквально восстал Гулиа. Его поддерживала большая группа интеллигенции, особенно учительство. Поэт неустанно доказывал, что алфавит труден, практически неприменим. Вступив в единоборство не только с Марром, но и почти со всей руководящей верхушкой Абхазии, Гулиа потерял покой.
Я помню заседание в академии. Зал переполнен. Гулиа стоит у доски и прилагает последние усилия, чтобы не допустить ненужной ломки алфавита. Доводы его крайне просты. Он спрашивает:
— Где меньше знаков?
И отвечает:
— В существующем алфавите!
— Где проще начертание знаков?
Ответ:
— В существующем алфавите!
Вопрос:
— Значит, мы идем к усложнению?
Ответ:
— Да. А в чьих это интересах? Кому нужен менее удобный, более громоздкий алфавит?
Доводы его кажутся предельно ясными.
Встает академик Марр. Не ждал такой энергичной атаки со стороны старого друга. Начинает речь глухо. Голос его постепенно обретает металлический звон... В чем можно обвинить Гулиа? Во-первых, в том, что он защищает мало обоснованный научно алфавит. Все должно быть по науке. Должны быть использованы все достижения лингвистики. Одно дело — 1892 год, другое — наше время, тридцать с лишним лет спустя. Зал, затаив дыхание, слушает великого ученого... Во-вторых, нельзя же настаивать только на абжуйском диалекте. Почему бы не использовать богатства и бзыбского наречия? Это обогатит литературный язык. Необходимо иметь научно обоснованный, тщательно разработанный, всесторонне продуманный алфавит. Этим требованиям удовлетворяет только и только «аналитический алфавит». Многие народы приняли его. Очередь за абхазцами.
Гулиа просит слова. Глаза его пылают. Во рту пересохло. Решается на крайнюю меру: да, он покажет, притом наглядно, каков алфавит Марра. Он попытается уничтожить доводы Марра с помощью иронии и смеха.
— Смотрите, — говорит он, — вот буква. Все видите? Что напоминает она?
Гулиа становится в какую-то невероятную позицию балетного танцора, одну руку выбрасывает вверх и сгибает ее в локте, другою подбоченивается и одновременно делает выпад правой ногой.
— Вот иероглиф! — восклицает он. — Кто его нарисует? Слышите? Я говорю — нарисует, а не напишет! Для этого надо иметь под рукой циркуль, линейку и лекало... А теперь — другой знак.
Гулиа принимает еще более нелепую позу. Зал покатывается со смеху. Марр мрачновато улыбается.
Для каждого знака Гулиа находит соответствующее па из какого-то дьявольски сложного танца.
— Верно! — кричит кто-то из зала. Звучат аплодисменты. Гулиа обводит взглядом собравшихся и резко бросает:
— Нравится такой алфавит — принимайте!
Окончательное решение отсрочено. Марр мечет громы и молнии. Абхазское правительство обескуражено. Но академика заверяют, что все будет в порядке.
Отец возвращается измочаленный. Не спит всю ночь. Не спит и Елена Андреевна.
— Их сглазили, — стонет Гулиа. — Как же можно алфавит менять? На заведомо плохой!
Может быть, следовало бы умыть руки. Но это не в характере Гулиа. Умывать руки, когда под угрозой любимое дело? Никогда! Он будет бороться до последнего, используя все меры убеждения. Нельзя так обращаться с алфавитом, который прочно вошел в сознание народа!
Общественное мнение понемногу раскалывалось. Некоторые педагоги предлагали испытать новый алфавит на практике.
— Испытать? Алфавит? — сердился Гулиа.
— Отчего бы и нет?
— Разве это лакомое блюдо? Попробовал, не понравилось — отставил; пришлось по душе — принимайся за еду. Это же алфавит, на нем написаны сотни и сотни книг!
— Их переиздадут, — отвечали ему.
— Да, мы отпустим бумагу, деньги, — заверяло правительство. — Все будет сделано для безболезненного перехода на новый алфавит.
— Их всех сглазили! — в отчаянии говорил Гулиа.
А что еще можно сказать?
Гулиа посещает одного за другим руководящих лиц, от которых зависит роковое решение. Повсюду он встречает благодушно настроенных людей. Новый алфавит? Это неплохо. Он научно обоснован. Сам академик горой стоит. Напрасно взывает Гулиа к гражданской совести, увещевая отменить неразумную затею. Ему отвечают, что народы — один за другим — принимают марровский алфавит.
Крупный ответственный работник прямо так и заявил:
— В нашем алфавите запашок царский.
— Вот оно что! — удивляется Гулиа. — В таком случае внесите предложение, чтобы меняли и русский. В нем запашок такой же, как и в нашем.
Придя домой, отец сказал:
— Очевидно, все посходили с ума. Что делать?
Словом, вводится новый алфавит. Учителя переучиваются, журналисты переучиваются, литераторы переучиваются. Ученики старательно выводят замысловатые иероглифы. Позабыл поставить сбоку маленький кружочек — получил совершенно другой знак. Упустил птичку сверху — опять новый знак. Точки, закавычки, птичечки, кружочки вокруг ветвистых начертаний букв!
Гулиа писал об алфавите Марра: «Предложенный им алфавит, принятый во многих республиках Кавказа, мной был категорически отвергнут. Это резко охладило наши взаимоотношения. Абхазское правительство ввело алфавит Марра. Однако жизнь показала, что в этом споре Марр был не прав — его алфавит просуществовал всего несколько лет и исчез...»
Верно, алфавит исчез. Он не мог не исчезнуть, ибо смерть его была заключена в нем с самого начала, смерть неминучая.
Алфавита уже не было, но остался колоссальный моральный и материальный ущерб. Началась серия безрассудных экспериментов: вместо того чтобы немедленно вернуться к старому алфавиту, испытанному временем, стали заваривать кашу с алфавитом на латинской основе.
— Почему на латинской основе? — спрашивал Гулиа.
Ему объясняли, что этот, дескать, не такой, как марровский. Тот действительно был плох. А этот, на латинской основе, хорош. Это говорили те же самые люди, которые вчера доказывали «неоценимую силу марровского алфавита».
И опять же приводился знакомый довод: многие республики перешли на латинский алфавит. Неужели отстанут от других абхазцы?
Снова вводится новый алфавит, потом его немного видоизменяют, потом вводится еще один, наконец, в 1954 году... возвращаются к старому, тому самому, всем знакомому.
* * *
Дата добавления: 2015-09-03; просмотров: 104 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
УЧИТЕЛЬ СЛОВЕСНОСТИ | | | Часть первая 1 страница |