Читайте также:
|
|
Праведник похож на светлое зеркало, красота и уродство разделяются сами рядом с ним. Весь мир…
…сам открыт всем. Не ограничивает себя ничем и каждое мгновение преодолевает…
…и всегда заставляют людей терять покой жизни. Но скажи мне куда уходили древние…
Когда меч сверкающий в руке твоей ты караешь или даруешь жизнь не по желанию железа но по…
…уходит и в жизни откроешь смерть и в смерти найдёшь жизнь. Но когда попал в это…
Теперь поганец присмотрелся к буковкам и говорит, что это не древний иврит, а вовсе даже арамейский. У этих языков один и тот же шрифт, только арамейские буковки ещё и со всякими там точечками над и по сторонам, с добавочными крючочками и вообще. Если учесть, что ни в том, ни в другом языке не пишут гласных, а эти древние ещё вдобавок не разделяли слов пробелами (видимо, экономя дорогой пергамент) — то один и тот же набор значков можно прочитать сорока шестью различными способами. Если учесть, что все строки оборваны примерно на середине — количество вариантов прочтения возрастает до ста сорока шести. А если учесть ещё, что многие буквы полустёрты, и непонятно, есть у них крючочки и точечки или нет — то добавьте к ста сорока шести ещё нолик. Сзади. Пять из них поганец уже сварганил и тужится над шестым.
Я уже говорил, что считаю библиологию в частности и историографию вообще разновидностью гадания на кофейной гуще (причём кофе берётся, как правило, желудёвый)? Если не говорил, то вот — говорю.
Продолжаю ломать голову. Почему отец отправил именно эту записку? В ней обозначено место, где он находится? Я пытаюсь донести эту мысль до поганца, он отмахивается. У него уже девять теорий того, что произошло, и вот‑вот появится десятая, самая гениальная.
Везде, как вы понимаете, разоблачается сионистский заговор.
Не с кем посоветоваться, не с кем. Советуюсь с Ирочкой. Толку — ноль. Ходим с ней гулять.
В Москве нехорошо. Что ни день, то пожары и даже взрывы — причём это не диверсии, каждый день выступают московские менты и пожарные и твердят, твердят: не диверсии, не теракты, возгорание такое‑то и такое‑то вызвано естественными причинами (или природными, или по неосторожности, или как‑то ещё), без паники — и будьте аккуратными, будьте бдительными… Но при этом «все жандармы на углах, все войска на ногах, а нет покоя ни в светлый день, ни в тёмную ночь». Кроме шуток: иногда мне кажется, что сюда согнали всех ментов по крайней мере с европейской части России. Их больше, чем нормальных людей.
Они боятся. Они знают что‑то такое, чего не знаем мы все — и боятся.
Дора Хасановна — старуха страшная, модная и умная. У неё седые волосы, стянутые сзади в стильную косичку: от темени к шее, — серьга в ухе и кожаные галифе, в которых она гоняет на зелёном «сузуки», похожем на хищного кузнечика. Я таких старух ещё не видел и, надеюсь, больше не увижу. Дзед от неё в восторге. Так вот, Хасановна сказала, что несколько лет назад из‑под Москвы вывезли какую‑то чёртову прорву — несколько сот эшелонов! — термита, заложенного там ещё при Сталине. Чтобы, когда подойдёт Гитлер, спалить его вместе с Москвой на хрен (это не она сказала, это я сам придумал; если кто не понял, то это сарказм). И слухи об этом в ментовские круги наверняка просочились, по дороге деформировавшись, и теперь они да, каждого окурка боятся…
Но я сам видел, как парень бросил окурок в урну, и она сразу полыхнула огнём; и видел, как дама села в машину, повернула, наверное, ключ зажигания — и под капотом взорвалось, не так чтобы сильно, но крышку сорвало, и всё вокруг сразу покрылось жирной копотью, дама успела выскочить, но машину не смогли погасить, она сгорела дотла. А у тёти Ашхен в руках почти взорвалась сковородка. В общем, дела обстояли неважно…
Я попытался найти что‑нибудь полезное в бумагах Отто Рана, но потерпел оглушительное фиаско. Двадцать часов работы. Пять листов подробнейшего описания ничтожности и никчемности человека как объекта, субъекта, личности и вещи в себе. От безумия меня спасло последнее, если можно так выразиться пятистишие:
Так что — кланяйся, ползай на чреве,
Глотай пыль и птичий помёт —
Или встань, выпрямись вровень с богами,
Смотри им в глаза…
Как они мне надоели!
Надо полагать, у достопочтенного Отто были веские основания не любить тех, кого он считал богами. Сам‑то я, как вы понимаете, агностик, но выражаться так категорично не стал бы.
Дзед где‑то рыскал по своим секретным делам, но изредка присоединялся к нашим прогулкам.
ИЗ РАССКАЗОВ ДЗЕДА ПИЛИПА
(продолжение)
Я тебе, Стёпка, про холеру говорил уже? В смысле, про язву. Вот она и приключилась. Ну, не в прямом смысле… только в прямом мне ещё и не хватало…
Любовь, сынка, это не совсем такая штука, что о ней думают. И уж точно совсем не такая, что говорят. То есть в молодости дотумкать трудно, сравнивать не с чем, а когда поживёшь подольше, оно как‑то виднее… хотя не сразу. Сильно не сразу. Потом. После…
А сначала — я сидел и смотрел. У нее кудряшки не кудряшки, нет, не кудряшки, рыжий такой одуванчик, дунешь — разлетается, прижмёшь — пружинки такие в ладонь упираются, упрямятся, но это уж потом — потом, да не после… Эх, Стёпка, какую жизнь прожил, а такого не было со мной, вот те крест, вот те нолик. Правнуки мои сейчас в крестики‑нолики режутся, Стёпка, правнуки, а прадед ихний, как одуванчик нетроганный, сидит и смотрит, как рыжие пружинки по подушке катаются‑перепрыгивают. Не поверят, говоришь? Так я и не говорил никому. Старый, конечно, дурень, но из ума не выжил, только решился. Ума в смысле решился, ты не подсказывай, а то по затылку съезжу и сам себе рассказывай… Да ладно, я не обиделся. Если повезёт, и с тобой случится — сам поймёшь.
В общем, сижу я, не дышать стараюсь, потому что она‑то уже и дышит по‑другому — вот‑вот проснётся. Реснички рыжие подрагивают. Прыг — и из‑под ресниц глазищи её огромные. Прямо в меня. Навылет. И…
Да тьфу на тебя! Начитался романчики. Кабы чего доброго… Запоминай: если женщина просыпается неожиданно, а ты к ней с букетом — ты как есть дурак. У умного будет горячий завтрак, горячая ванна и во что переодеться. Чистое! И как у вас потом не сложится, она тебя за это всегда с уважением вспомнит.
Правда, с женской рухлядью у Отто хуже некуда. Я у него рубашечку потоньше, помягше да подлиньше подыскал, поясочек, потом плед у него был царский, так я из него полушалочек сделал и вроде юбку.
И вот смех и грех, по дому шарю, консерву нашёл, сухари, масло топлёное… Из наших — ну, кто войну пережил — ни один без запасу себя не мыслит, НЗ — это столько должно быть: чтобы за две недели небольшой отряд отожраться мог и в себя прийти с голодухи. И вдруг чувствую — а за пазухой что‑то такое забытое и нехорошее ворочается: трофеи! Трофеи я ищу. И глаз уже другой — а где тут наша немчура чего спрятала… Как я это понял, плюнул, прости господи, и ходу. Прощения у Отто попросил — мысленно, конечно. Я ж знаю, Отто святой человек, так зачем его во искушение вводить и про мои мысли дурацкие рассказывать.
Ну вот. Теперь дальше. Намылась она у меня, прихорошилась, наелась и давай по дому шастать. Там ведь забавностей много, штуковин всяких, какие и не увидишь теперь. Одних салфеточек на два музея хватит. Каких салфеточек? Кружевных. Уж и не знаю, сам Отто их из философических размышлений вяжет или от бабки своей сберёг, а то и прабабки… Ох Стёпка, зажились мы, похоже, всё пра— да пра‑… И подлость ведь какая, с виду я — дед, годов мне — ещё больше, а внутри‑то я вполне себе… мужчина в возрасте. Во‑во, в самом расцвете сил. Гляди, пацан — а такие хорошие выражения знаешь.
И Руженка моя — щебечет, прыгает, опять в снежки потащила, потом оленей‑лосей кормить… Чуток только поспорили, когда я у ней мобильник отобрал. Звонить он там всё равно не звонит, а фотографировать без спросу нехорошо. Она пообижалась немного, да и замёрзла. Я её в охапку, бегом домой, отогревать, оттаивать. На пальчики ей дышу — а сам дышать боюсь, догадается ведь.
И верно, догадалась. Руки вдруг отняла, к груди прижала — вроде как молится, а потом спрашивает: сколько нам здесь быть? Я честно отвечаю: считай, неделя, никак не меньше. Можем в тот дом вернуться, но легче не станет. Дождь у нас — это Дождь. Завтречка сбегаю сам, позвонить попробую, еды достану, а ты с лосями дружи, где тебе ещё такой Диснейленд. Не хочу, говорит, с лосями — и на меня смотрит. И я, дурак, смотрю. Она ручку свою протягивает и мне волосы ерошит. Какие, говорит, мягкие, белые, лучше снега…
Тут, Стёпка, вся моя стойкость и закончилась. Про остальное я тебе говорить не буду, сам, когда надо, разберёшься. Ну там, каждое утро, пока Руженка нежилась, бегал я обратно, смотрел: идёт ли дождь. И каждый раз радовался: дождь лил так, будто ангелы небесные против ада диверсию запустили, все котлы затушить хотят… и значит, ещё сутки у нас. Ещё одни сутки. Да, в одну такую вылазку я дозвонился‑таки до наших, сказал, что к чему. То есть просто сказал, что застрял по эту сторону речки и тихо спокойно жду, когда смогу перебраться. Ну, они там тоже по домам сидят, нос высунуть не могут… режиссёр слёзку пьёт и свой мотоцикл то разбирает, то собирает, то разбирает, то собирает… А‑а, моё дело отчитаться: мол, все живы, скоро ждите. Потом немножко грабил холодильник Отто и возвращался на дачку. Как раз успевал, чтобы она мне со сна улыбнулась. И пружинками своими мне в ладони…
В общем, так: встречать её я поехал в понедельник. А в воскресенье побёг я отмечаться — а дождя‑то и нету. То есть водой ещё сыплет, но это уже, почитай, для умывания. Часов несколько — и дороги будут езжие. И телефон как сбесился — где ж вы застряли, мы уж камеры расчехляем, режиссёр штаны чистые надел, без машинного масла и бензина чтобы, с новой актёркой знакомиться. Дороги ждём, отвечаю, не извольте беспокоиться, сей момент как сможем — вихрем доставлю, боец Пансков связь закончил. Повернулся кругом, честь отдал, даром что голова пустее парашюта. Всё, думаю, теперь как Руженка решит, так оно и будет.
Она спала ещё.
Я кофе сварил, гренки пожарил. Вру, кофе сбежал, гренки пожёг. Руки до ниже пола опускаются. Первый раз пропустил, как она глаза открывает. Она уж и прибежала, а я не слышу ничего. На морду мою глянула — и поняла. Дождь кончился? — спрашивает. Надо собираться?
Я не дышу. Она, ручки опять к груди прижала, грустно‑грустно так вздохнула и говорит: украли у нас один день из нашей недели. Жалко, говорит.
Я опять не дышу. Уже в глазах мутнеет, а я не дышу. Ты расстроен? — говорит. Не надо, Филипп, не расстраивайся. Это была очень хорошая неделя. Я тебя никогда не забуду. Это как «Римские каникулы». Ты не знаешь? Это такой фильм. Я тебе подарю.
И пошла собираться.
Я дышать пытаюсь, а не выходит. Насилу вспомнил, как это делается. Она ж без меня отсюда не выберется ни черта, а Отто — он ещё когда появится, старый пень.
Перешли из зимы в лето, под ногами чавкает, жарко, Руженка притихла. Загрузились в мою старушку. Довёз. Встречали нас — как будто мы из индейского плену выбрались. Руженка со всеми перезнакомилась, перецеловалась, всё меня нахваливает, как я её спас да как заботился. Белорусским богатырём называет. При всех поцеловала, «дзенькую», говорит, и для остальных ещё «гранмерси». Выпили все за моё здоровье — и вмиг забыли. Одна Маконда у них на уме. Пока простаивали, у режиссёра ихнего идей много появилось, все попробовать надо…
Поглядел я, как моя рыжая белочка по площадке скачет, и убрёл. На дачку вернулся. Сел на диванчик на кухне. Сижу, по сторонам смотрю. Думаю вроде.
Потом дверь открывается, и входит Отто. Раненько он заявился, ещё не рассвело даже.
Ну, поздоровались. Обниматься не стали, он этого не понимал. Говорит: я так и думал, что это ты. Я, мол, в среду домой за тележкою забегал и заметил, что кто‑то сидел на моём стуле… И тут он видит две тарелочки на столе, две чашки, два стаканчика, полушалочек через спинку стула, уже с оборочками и пуговкой — и резко подбирает зоб.
А я руками развёл, давай, говорю, сходим с тобой, друг Отто, за яблочным шнапсом, выпьем на помин последней моей любви.
И ведь ты мне смеялся, а Отто и правда святой человек. У него просто характер гнусный — так будешь тут с гнусным характером, при такой жизни. Но за шнапсом он сам пошёл. И вопросов не задавал.
Слушай, а чегой‑то я заболтался так, а? Ну‑ка, давай делом займёмся, и уши подбери, чего им по полу валяться?..
Только один человек меня понял. Да и тот меня понял превратно.
Георг Вильгельм Фридрих Гегель
— Я, кажется, кое‑что понял, но похоже, что без словаря… — Николай Степанович опустил листок и огляделся, как бы ища подсказки на стенах. Чем‑то это напомнило ему гимназический экзамен по геометрии… — В общем, я ни в чём не уверен.
— Может быть, попробую я? — предложил Шаддам, и Николай Степанович с готовностью протянул ему пергамент. Шаддам несколько минут всматривался в буквы, потом сказал: — Понятно. Это частью древний иврит, отчасти арамеит. Так тогда часто писали. Явно письмо…
Он прикрыл глаза и начал читать — негромко и почти без выражения. Сначала все слушали гортанную древнюю речь, потом — мягкую русскую.
Иосиф, сладость и свет моего изболевшегося сердца!
С радостью, не знающей границ, услышал я чудесную весть о рождении твоего сына и о том, что он здоров и ясен, и что здорова твоя молодая жена, цвет славного города Еммауса и цвет всей Иудеи, и желаю я им счастья и процветания под сенью твоего могучего крова на две тысячи лет.
Весть эту благую принёс мне греческий врач Финоген третьего дня, и я тут же заглянул в свои книги. Ты знаешь, что мы живём в интересное время, и никогда не вредно спросить, что думают о нас звёзды и что нашёптывает вода в колодце.
В тот день в мире родились один пророк и один праведник!
Пророк в отечестве не имеет пристанища. Иногда он подобен буйной поросли на вершине одинокой горы, иногда он наг и празден среди городской суеты. Порой он является как разъярённый демон с тремя огнедышащими пастями. Порой он излучает безмерное сострадание, как ангел солнечного лика и ангел лунного лика. По одной пылинке он воссоздаёт все горы мира, а по одной капле — океаны. Он даст ввергнуть себя в грязь и муки, дабы спасти всех живущих. Если он вдруг воспарит в небеса, то и око ангела не уследит за ним. И пусть явятся хоть тысячи учителей веры — всё равно они будут отстоять от него на тысячи стадий.
Есть ли кто‑нибудь в мире, кто этого достиг? Был ли?
Праведник же подобен светлому зеркалу, красота и уродство рядом с ним разделяются сами собой. Весь мир не вместит его: он же открыт для всех. Он ничем не связывает себя и всякий миг сам себя превозмогает. В речах он всегда беспристрастен — и всюду лишает людей покоя жизни. Но скажи мне: куда уходили древние, дабы пребывать в покое?
Держа в руке сияющий меч, казнишь или даришь жизнь не по прихоти железа, а по воле Всевышнего. Род приходит и род уходит, и в смерти откроешь ты жизнь, а в жизни отыщешь смерть. Но когда ты достигаешь этого, как тебе быть дальше? Без глаза, проницающего все препоны, и не имея опоры в пустоте, не будешь знать, что делать. Но кем ты станешь, обретя глаз, проницающий все препоны, и опору там, где нет опоры? Я много раз спрашивал себя об этом, находил ответ — и пугался ответа.
Будь безмятежен, ни за что не держись, и на медной смоковнице распустятся цветы. Есть ли что‑нибудь в том, что есть?
Твой друг Иосиф из Римафаима
Шаддам закончил чтение и обвёл слушавших медленным слегка затуманенным взглядом.
— Вот и я тоже обалдел, — признался Николай Степанович.
— Но как это письмо попало сюда? — спросила Аннушка. — Судя по всему, оно на много тысяч лет моложе всего остального.
— На сотни тысяч лет, — сказал Шаддам всё так же задумчиво. — Самое малое — на сотни…
— Римафаим — ведь это то же самое, что Аримафея? — как‑то очень осторожно спросил Костя.
Армен похлопал его по плечу:
— Всё так, как ты подумал, да! И Иосиф — это Иосиф. Это не просто Иосиф, а — Иосиф. Теперь понял?
— Так всё‑таки, — настаивала Аннушка, — откуда оно взялось в книге?
— Кто‑то положил, — сказал Николай Степанович. — Как закладку. А потом забыл.
— То есть тут бывали другие люди?
— Наверняка. Но давно.
— Но если тут можно жить вечно… а мы никого не встретили до сих пор…
— Значит, плохо искали! — сказал Костя. — Я предлагаю…
— Подождите, — сказал Николай Степанович. — Помимо письма, мы ещё кое‑что нашли, не забыли?
Как оказалось, забыли.
Николай Степанович вынул из позаимствованной в библиотеке папки сложенный ввосьмеро лист волокнистой бумаги. Развернул его.
И в этот момент закончился день.
— Да провалиться!.. — в сердцах вскочил Костя.
— Тихо‑тихо‑тихо… — сказал молчавший доселе Толик. — Нас тут слышат. И могут исполнить, что сказано. То, что пожелаем в сердцах.
Все дружно развернулись в его сторону.
— Ты кого‑то видел? — спросил Костя.
— Глазами — нет…
Чтоб тебе жить в эпоху перемен — так, да? Ерунда. Перемена перемене рознь. Время, когда рушат дома — дома, где живут живые люди, — прoклятое время…
Когда разрушают твой дом, выбор у тебя невелик. Можешь плакать и умирать, можешь плакать и бежать, можешь плакать и жаловаться, а можешь — плакать и строить. Есть ещё те, что не плачут, и те, что плачут потом, и те, что потом убивают. Они — другие, про них не знаю.
Я — строю.
Раньше не умел — теперь всё могу. Глаз другой стал, руки другие. И память, да. Ну и храбрость другая. Мало её стало совсем, и не стыдно этого. Если на свой хребет слишком много взвалишь, сломается — а на мне только своих пятеро.
Нельзя отвлекаться. Некогда слова выкрикивать, жалеть себя. Лить в песок воду. Нельзя.
Кто раз через это прошёл, навсегда научается главному: как себя расходовать, как и на что. И никогда не повторять: «Этого не может быть». Во времена, когда рушат дома, может быть всё. Видишь глазами — верь. Болит сердце — работай. Очень всё просто. Работай. Работай. Не отвлекайся.
Больше всего Идиятулла страдал от отсутствия дела. Работы. От ощущения, что всё замкнулось в круг, и каждое утро начинается с уже бывшего в употреблении. Отсюда затхлость. Своего рода «День сурка», но — ничего нельзя изменить. Хотя вроде бы каждый день что‑то новое и вообще делай что хочешь, но внутри отчётливое понимание, что это только видимость, иллюзия. Игла гигантского патефона каждый раз попадает в одну и ту же бороздку, и так уже много тысяч лет.
Видишь глазами — верь. Вот камень. Почему же накатывает так властно, что там, в камне, свой мир, куда более живой, чем по эту сторону? Почему краем зрения всё время цепляешь какое‑то шевеление, исчезновение или появление мелочей, в других обстоятельствах внимания не стоящих? Почему, наконец, всё время кажется, что нас здесь больше, чем шестеро? Особенно когда кто‑то уходит бродить по городу — и начинаешь считать, сколько людей здесь и сколько ушло, и получается семь! Получается восемь! И я не знаю, как это получается…
— Странно, — сказал Николай Степанович, — а мне всё время кажется, что кого‑то не хватает…
Он вздохнул и посмотрел по сторонам.
— Да. Определённо — кого‑то не хватает.
Дата добавления: 2015-08-03; просмотров: 96 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
СТРАЖИ ИРЕМА | | | СТРАЖИ ИРЕМА |