Читайте также: |
|
пластическую, чувственную, резко очерченную индивидуальную группу, в то время как западное чувство избрало обратный путь и из красочной полноты мифа, как его создало время крестовых походов, пришло к строгой абстрактности протестантского и тридентийского представления о Боге, который есть чистая сила, чистая воля и не допускает никакой возможности живописного изображения. В основе аполлоновской и фаустовской картин природы лежат всюду противоположные символы предмета и пространства. Олимп и подземное царство обладают резкой чувственной определенностью; царство карликов, эльфов, кобольдов. Валгалла и Нифльгейм — все это затеряно где-то в мировом пространстве. В древнеримской религии "Tellus mater" — не «праматерь», а само осязаемое поле. Фавн есть определенный лес, Вольтурн — определенная река, посев называется Церерой, жатва — Консус. Sub Jove frigido обозначает у Горация, чисто по-римски, "под холодным небом". Здесь даже не делали попыток картинного воспроизведения бога на местах почитания, потому что это значило бы удваивать бога. Даже еще в очень позднее время римский инстинкт противится изображениям богов. Что греку не чуждо соответствующее ощущение, доказывается народной верой и философией в отличие от становящейся все более светской пластики. В доме присутствует Янус, дверь, в качестве бога, и Веста, очаг, в качестве богини; обе эти домашние функции в образе предметов сделались существами, богами. Эллинские речные боги, например Ахелой, появляющийся в виде быка, ясно характеризуется как сама река, а не только как живущий в реке. Паны и сатиры суть воспринятые как существа, отдельные, строго ограниченные поля и пастбища. Дриады и гамадриады суть деревья. Во многих местах почитались отдельные, красивые деревья, без всякого наименования, причем их украшали перевязями и приношениями (один из мотивов эллинистической пейзажной живописи). Северные демоны, мары и вихты, карлы, ведьмы, валькирии и родственные им скитающиеся сонмы душ умерших, «блуждающих» по ночам, не имеют, напротив, никакой вещественности, связанной с местом. Наяды суть источники. Но русалки и альруны, духи деревьев и эльбы суть души, заключенные в источниках, деревьях, домах и жаждующие освобождения,
чтобы снова блуждать в пространстве. Это — совершенная противоположность пластическому эвклидовскому природоощущению. Предметы переживаются здесь только как пространства другого вида. Нимфа — источник — принимает человеческий вид, когда хочет посетить красивого пастуха, русалка (никсе) — заколдованная принцесса, с кувшинками в
волосах, выходящая в полночь из озера, в глубине которого она обитает. Император Ротбарт (Барбаросса) заключен в Кифхейзере, а Фрау Венус в Херзельберге. Кажется, будто в фаустовской вселенной нет ничего материального, непроницаемого. В предметах предчувствуются другие миры; их плотность, твердость только кажущиеся и — черта, которая не могла бы встретиться в античном мифе, которая его бы упразднила — избранные смертные обладают даром видеть сквозь скалы и горы. Но разве это не есть также скрытое мнение нашей физической теории? Разве всякая новая гипотеза не есть своего рода разрыв-трава? Никакая другая культура не знает такого количества сказаний о сокровищах, глубоко покоящихся в горах и морях, о таинственных подземных царствах, дворцах, садах, в которых живут иные существа. Вся субстанция видимого мира отрицается фаустовским природочувствованием. Нет ничего земного, только пространство действительно. Сказка растворяет вещество природы, подобно готическому стилю, растворяющему каменную массу собора, которая, как приведение, расплывается в изобилии форм и линий, освобожденных от всякой тяжести, которая не знает больше никаких границ.
Все эти создания суть силы природы, заклятые именем, отвлеченные, принявшие образ. Они выражают собой в глазах верующего, ощущающего их присутствие, сущность этих сил, они воспроизводят враждебные или дружественные взаимоотношения природы с человеком. В этих образованиях жизненно, божественно является перед глазами бессознательного человека то чуждое, что он старается угадать, отыскать, приобрести. Но не будем забывать, что эта природа сама есть творение высшего человека и отражение его «я», что она есть природа как созерцаемое целое, макрокосм, единство выражения только по отношению к культурному человеку и что ни дикарь, ни ребенок не переживают в себе и кругом себя разумную, устроенную природу, но что каждая культура переживает свою собственную.
Итак, эти существа — плоть и кровь того человека, для которого они обладают действительностью, они — настоящие создания его сердца, а не рассудка, который только в позднейшее время, как-то время барокко и ионики, принимает господство над бодрствующим сознанием человека и над его проекциями в сферу «чуждого». Миф есть сельский феномен, физика — соответствующий городской. Она превращает одушевленный мир в интеллектуальную систему, символы — в понятия, божества — в теории, предчувствия — в гипотезы.
Античный политеизм, направленный с возрастающей силой на соматическое разъединение, становится особенно понятным из отношения к "чужим богам". Для античного человека боги египтян, финикийцев, германцев, поскольку с ними можно было связать образное представление, были равным образом настоящими богами. Мнение, что они "не существо вали", не имеет никакого логического смысла внутри этого мироощущения. Грек почитает их, когда он входит в соприкосновение с их родиной. Боги привязаны к месту, как статуя, как полис, как эвклидово тело. Они — существа близи, а не всеобщего пространства. Для проживающего в Вавилоне Зевес и Аполлон отступают на задний план, но тем более он почитает местных богов этого города. Таково значение алтарей с надписью "неведомым богам", — которым Павел придает в "Деяниях Апостолов" столь показательно ошибочное магически-монотеистическое толкование. Это те боги, имен которых грек не знает, но которые почитаются чужеземцами в больших гаванях, в Пирее, иногда в Коринфе, и которым он поэтому платит дань уважения. С классической ясностью вскрывает нам это положение римское сакральное право и строго соблюдаемые формулы призывания, как например, формула "generalis invocatio". Так как вселенная есть сумма предметов, а предметы суть боги, то и другие боги, с которыми римлянин не вошел еще в практически-исторические отношения, должны быть признаны за таковых. Он не знает их, или же они боги его врагов, но они боги, потому что противоположное нельзя себе представить. Таков смысл сакрального обращения у Ливия (VIII, 9,6): di quibus est potestas nostrorum hostiumque. Римский народ признает, что круг богов только временно ограничен, и этими формулами в конце молитвы, после перечисления имен собственных богов, выражает свое намерение не слишком вмешиваться в права других. По сакральному праву при овладении чужой страной вся масса религиозных обязанностей, которые связаны с этой областью и ее божествами, переходит к городу Риму — таковы логические следствия аддитивного античного богочувствования. Что признание чужих богов не обозначало вовсе признания форм их культа, доказывает случай с "Magna Mater" из Пессина, которая была реципирована в Риме во время второй Пунической войны на основании изречения Сивиллы, тогда
как ее в высшей степени неантично окрашенный культ — который отправлялся прибывшими из ее отечества жрецами — стоял под строгим надзором полиции, и не только римским гражданам, но даже их рабам было запрещено под страхом наказания вступление в ее жречество. Принятие богини
доставляло удовлетворение античному мирочувствованию, но
личное участие в презираемом римлянами культе оскорбило
бы это мирочувствование. Поведение сената в подобных случаях является решающим, тогда как народ, ввиду увеличивающегося смешения с восточными, именно семитскими народностями, находил вкус в подобных культах, и римское войско эпохи императоров в силу своего состава сделалось даже главнейшим носителем магического мирочувствования.
Отсюда становится понятным культ обожествленных людей, как необходимый элемент внутри этого мира религиозных образов. Но следует строго различать античные явления и подобные же внешне похожие восточные. Римский культ императоров, т. е. почитание гения живущего властителя и таковых же его умерших предшественников как divi, до сих пор смешивался с церемониальным почитанием царей переднеазиатских земель, главным образом Персии *, и еще более с позднейшим, совершенно иначе понимаемым обожествлением халифов, которое достигает полного развития уже при Диоклетиане и Константине. Фактически речь идет здесь о совершенно различных вещах. Если на Востоке слияние этих символических форм трех культур достигло высокой степени, то в Риме античный тип остался недвусмысленным и чисто осуществленным. Уже некоторые греки, как Софокл и Лисандр, в особенности же Александр, не только льстецами превозносились в качестве богов, но были признаны таковыми в определенном смысле самим народом. От обожествления предмета, рощи, источника, наконец, статуи, изображающей бога, — вспомним глубокое впечатление, произведенное святотатством над гермами на афинский народ и влияние этого события на окончание Пелопонесской войны — до обожествления выдающегося человека, сначала героя, а затем бога, только один шаг. В том и другом почитали совершенный образ, в котором нашли себе осуществление небожественная сама по себе мировая субстанция. Здесь вспоминается афинское понятие калокагатии. Божествен был прекрасный, зримо совершенный образ, и такую божественность в высшей степени непосредственно видел римлянин в мощном явлении Цезаря. Так как в каждом доме существовал культ гения, производительной силы хозяина, то здесь, в "genius principis", чтилась жизненная сила города как собирательного тела. Предварительною ступенью было почитание консула в день триумфа. Он носил в таких случаях одеяние Капитолийского Юпитера, и в древние
* В Египте Птоломей Филадельф первый ввел культ властителя. Почитание фараонов имело совершенно другое значение.
времена его лицо и руки были выкрашены красной краской,
чтобы увеличить сходство с терракотовой статуей бога, «numen» которого он воплощал в эти мгновения. Крайне характерна для действующего здесь прачувства причудливая противоположность обожествлению Цезаря (означавшему в основе своей включение богов как личностей в состав римского народа), а именно строго соблюдаемая римским правом наказуемость животных (а не их хозяев) за проступки, за которые несут наказания и люди. Как тела,?????? животные, следовательно, равно как и боги, принадлежат к обществу живущих тел, представленному в государстве. Можно сказать, что в этой шкале герой-цезарь воспринимается как переход к высшей ступени, а раб — к низшей. Между ними лежит область????????????? собственно античного человека, который обладает правами и обязанностями. У раба нет никаких прав. Он, по греческому выражению,????????? не личность, хотя и не????????. У него есть тело, но он лишен значения. Он не гражданин. Герой также не гражданин, поскольку он стоит выше обязанностей. Таковы границы полиса в смысле активно входящих в состав его тел (????????????). Именно так оказывается возможным понять то, что античный человек называет государством. Следовательно — и это сделалось очень существенным для поведения христиан — виновный в оскорблении величества совершал род святотатства, а преступление против чужого раба есть известного рода повреждение вещи.
Культ императоров есть последнее религиозное создание античных народов, поскольку они не были еще сломлены в своих инстинктах восточными элементами. Нужно признать подлинную серьезность этого богочувствования. То обстоятельство, что римские массы считали за нечто весьма действительное происхождение от Венеры Юлия Цезаря, глубокого скептика, имело решающее влияние на историю правления Юлиево-Клавдиева дома. Культ гения Августа со строго установленными жертвоприношениями, в то время как сам глава государства вел в стенах Рима жизнь, мало чем отличавшуюся от жизни выдающегося частного лица, становится понятным только из мирочувствования аполлоновской души. Его интеллектуальной противоположностью является научный, по содержанию своему совершенно иррелигиозный стоицизм, как миросозерцание патрицианского элемента, например того же
Сцеволы, который, будучи верховным жрецом Рима, считал
богопочитание необходимым только из соображений государственных. Здесь сталкиваются инстинкт и интеллект, вера и знание, притом в политической маскировке, как демократия
и аристократия. Два вечных воплощения античного бытия,
Афины и Спарта, тирания и олигархия, плебс и сенат, Цезарь и Помпей, принципат и республика, в последний раз противостоят друг другу в культе "Divus Julius" и возникшем в качестве оппозиции к последнему и намеченном уже Луканом в «Фарсалии» культе родовитого республиканца Катона. Вся кровавая история ранней эпохи императоров находит здесь свое объяснение.
Следует строго отличить культ Цезаря от тенденциозного почитания его убийцы патриция Брута, или почитания Катона. Первый есть религия, последняя в античной культуре, умиравшей в эту эпоху, второе — теоретическое, тенденциозное, отнюдь не религиозное мечтание образованных классов. В качестве члена этого круга судит о принципате Цезарей Тацит, скрытый стоик. Чем резче его осуждение, тем популярнее был осужденный. Нерон был кумиром народа в течение многих поколений. Нападки на прицепса и его культ задевали религиозный инстинкт масс.
Выше было характеризовано христианство Павла, как перенесение ранней арабской религии в античную форму стоической диатрибы. Отсюда объясняется феномен — ограниченный городом Римом — преследования христиан Нероном и Домицианом. Гонения эти направлены собственно против Стои, как интеллектуального источника всех заговоров, имеющих целью свержение принципата. Так как Павел ввел христианство в стоицизм мировых городов, ставший в своей исключительной, катоновской, формулировке миросозерцанием патрициата, так как, с другой стороны, его отказ от культа божественного императора совпал с аналогичным, хотя и коренящимся на других основаниях отказом сенатской партии, то античное чувство демоса оказалось оскорбленным, притом в единственной форме богопочитания, которая еще обладала жизнью. Хотя Тацит как философ и презирает христианство наравне с остальными восточными культами, как "foeda superstitio", тем не менее философы Гельвидий Приск и Тразеа казнены по той же причине, что и христиане.
В имеющих всемирно-историческое значение словах: "Отдайте цезарю цезарево, а Богу — божье", вложенных в уста евангельского Христа, античное и арабское богосознание выступают друг против друга с полной резкостью и неизбежностью взаимного непонимания. Примирение между строго эвклидовским запоздавшим культом божественного императора и совершенно молодым магически-монотеистическим христианством было совершенно невозможно уже потому, что оба эти явления занимали совершенно различное положение на
ступенях культуры — первый в конце, второе в начале развития.
При первых поколениях императорской эпохи античный
политеизм растворяется в магическим монотеизме, причем во многих случаях не происходит никаких изменений во внешне-культовых и сакрально-правовых формах. Появилась новая душа и она стала иначе переживать устаревшие формулы. Имена сохранялись, но под ними скрывались другие «numina». Все так называемые позднеантичные культы, культы Исиды, Кибелы, Митры, Солнца, Сераписа, Гермеса, — это уже не поклонение привязанным к месту, пластически-осязаемым существам. Аттический Гермес был богом города, в котором его статуя стояла как знак его присутствия; Гермес александрийского культа есть духовный принцип, который можно было признавать повсюду, от Ефрата до Рейна. Зевс времен Перикла был иным в каждом городе, в котором у
него был храм. Зевс Додоны не был идентичен с Олимпийским Зевсом. Насколько трудно строго логическим изобразить это понимание, настолько же логически представлялось оно тогда религиозному инстинкту. В Риме представлялось невозможным смешать "Juppiter Omnium Maximus" с каким-либо другим, хотя бы "Juppiter Victor" или «Feretrius», но многочисленные, совершенно различные божества раннехристианской эпохи воспринимались как одно и то же существо, толь ко при этом каждый приверженец известного культа был уверен, что ему одному известен истинный образ бога.
В этом смысле говорили об "Исиде с миллионами имен".
До тех пор имена соответствовали таковому же количеству
телесных богов, теперь же они стали титулом одного, которого каждый произносящий при этом подразумевал.
Магический монотеизм обнаруживается во всех религиозных образованиях, идущих с Востока и наводняющих империю, в культах алексанрийской Исиды, почитавшегося Аврелианом Солнечного Бога (Ваал Пальмирский), пользовавшегося покровительством Диоклетиана Митры, чей персидский облик подвергся полному изменению в Сирии, в культе чтившейся Септимием Севером Баалат Карфагенской (Танит, Dea caelestis), каковые культы уже не увеличивают аддитивно, в античном смысле, число конкретных богов, а наоборот, все более и более вбирают их в себя, достигая этим своеобразным приемом полной невозможности их художественного изображения. Таким образом, алхимия заступает место — статики.
Соответственно этому вместо картины появляются известные
символы: бык, агнец, рыба, треугольник, крест. "In hoc signo
vinces" — это уже звучит не по-античному. Здесь уже намечается отрицательное отношение к изображению человека в искусстве, приведшее впоследствии в исламе и в Византии к иконоборчеству. Излюбленное пластическими искусствами и изысканной поэзией Рима, но никогда не проникавшее в сознание народа приравнение античных божеств друг к другу, как например Афродиты и Венеры, Нептуна и Посейдона, этот наивный способ понимать чужих богов, сближая их с собственными (сближение германского Донара с Геркулесом), не имеет ничего общего с новым спиритуальным слиянием божеств. То, что история религий называет ныне синкретизмом, феномен, уясняемый негативно как разрушение статико-пластического богочувствования, понимаемый положительно есть не что иное, как проявление магического чувства. Это — лежащий в основе другой картины природы новый принцип, иначе воспринимающий силы этой природы. Человек арабской культуры переживает собственное и единственное, исчерпывающее вселенную Божество как первоначальную субстанцию; все остальные имеют значение только как имена или формы явления единого.
Вплоть до Траяна, когда на греческой почве уже давно исчезло последнее дыхание аполлоновского мирочувствования, в римском государственном культе все еще продолжала жить аддитивная тенденция по отношению к продолжающемуся расширению мира богов. Боги покоренных стран и народов получают в Риме признанные государством места культа, жречество и ритуал и одновременно сами, как точно отграниченные индивидуумы, становятся рядом с прежними богами. Однако, начиная с этого времени, и здесь побеждает магический дух, несмотря на внушительное сопротивление, исходящее от небольшого числа древнейших патрицианских родов; образы богов, как таковые, как тела, исчезают из сознания, уступая место трансцендентному богочувствованию, которое не зиждется уже на непосредственном свидетельстве чувств, и обычаи, празднества и легенды растворяются друг в друге. Когда Каракалла в 217 г. упразднил сакрально-правовое различие между римскими и чуждыми богами (подобно тому, как дарованием гражданских прав всем жителям империи он положил конец античной идее полиса), благодаря чему Исида фактически стала первым божеством Рима, поглощающим все старейшие «numina», и, следовательно, опаснейшим врагом христианства, навлекшим на себя смертельную ненависть отцов церкви, тогда Рим сделался частью Востока, находящейся
в религиозной зависимости от Сирии. В это время Ваалы Долихи, Петры, Пальмиры, Эмезы начинают сливаться в монотеизм Солнечного Бога, который позднее, как признанный бог империи, в лице его представителя Лициния, был побежден Константином. Тогда речь шла уже не о борьбе античного с магическим — христианство могло бы даже относиться к эллинским богам с известного рода свободной от опасений симпатией, — а о том, какой из магических религий суждено дать духовные формы тогдашнему миру. Этот процесс упадка пластического чувствования очень ясно чувствуется в различных стадиях развития культа императоров: сначала умерший император включался постановлением сената как «Divus» в круг государственных богов — первым был "Divus Julius" в 42 г. до Р.Х. — и получал собственный штат жрецов, так что
отныне на семейных празднествах его изображение не носилось впереди процессии вместе с изображениями других предков; начиная с Марка Аврелия прекращается учреждение новых жреческих коллегий для служения обожествленным императорам, а вскоре затем прекращается и посвящение новых храмов, так как отныне один общий "Templum divonim" представляется достаточным для религиозного чувства; наконец, именование «divus» превращается в простой титул членов царского дома. Этот конец знаменует победу магического чувства. Мы можем наблюдать, как уже издавна в посвятительных надписях накопление имен, например Исида-Великая Матерь — Юнона-Астарта-Беллона или Митра-Солнце Непобедимое-Гелиос, приняло характер титулатуры единосущего одухотворенного божества *.
Проблема атеизма пока еще остается terra incognita для психолога. Сколько ни писали и ни рассуждали об атеизме вообще, об этом совершенно не понятом в своих последних основаниях и душевно-исторических условиях феномене,
* Символическое значение титулатуры и его отношение к понятию и идее личности не может быть здесь изложены Ограничимся указанием, что античная культура, единственная из всех, никогда не знала титула. Это противоречило бы строго соматичности ее обозначений. Кроме собственных имен и прозвищ она знает только технические названия фактически исполняемых должностей. «Август» тотчас же становится собственным именем. Цезарь — в скором времени делается обозначением должности. Однако внедрение магического чувства можно проследить по тому, как у позднеримского чиновничества формулы вежливого обращения, вроде "vir clarissimus", превращаются в утвержденную титулатуру, которая может быть пожалована и отнята. Совершенно так же имена чужих и древних богов превратились теперь в титулы признанного единого божества, «Спаситель» (Асклепий) и "Добрый Пастырь" (Орфей) суть титулы Христа. В античное же время даже прозвища римских божеств часто превращались в самостоятельных богов.
разумея под этим атеизм «просвещенного» человека, в идеальном случае мученика свободомыслия, или атеизм в стиле культурного человека, в предельном случае — верующего зилота: никогда не говорили о нюансах атеизма, об анализе отдельной определенной формы проявления атеизма в ее полноте и неизбежности, об ее сильной символике, ее ограниченности во времени.
Есть ли атеизм — априорная структура миросознания или свободно-избираемое представление? И чувство обезбоженного космоса влечет ли за собой знание того, что умер "Великий Пан". Есть ли бессознательный атеизм? Были ли ранее атеисты хотя бы в дорийское или готическое время? Бывают ли такие, которые страстно, но ошибочно признают себя атеистами? И могут ли быть цивилизованные люди не атеистами или, по крайней мере, не совсем атеистами?
Несомненно, что к сущности атеизма, как это показывает словообразование во всех языках, принадлежит момент отрицания, что атеизм обозначает отречение от известного душевного образования, которое ему, следовательно, предшествует, и что он не есть позитивный акт ненадломленной творческой силы. Но что же им отрицается? Каким образом? И кем?
Без сомнения, атеизм, правильно понимаемый, есть необходимое выражение душевной стихии, законченной в себе, исчерпывавшей все свои религиозные возможности, поглощаемой неорганичностью. Он прекрасно уживается с живой и страстно ожидающей потребностью в истинной религиозности * — в этом родствен всякой романтике, которая также хотела бы снова вернуть что-то безвозвратно потерянное, именно культуру — и он может легко быть неизвестным своему носителю, быть образом его чувствования, который никак не влияет на его установившееся мышление или даже противоречит его убеждениям. Это делается понятным, когда мы почувствуем, почему благочестивый Гайдн, услыхав музыку
Бетховена, назвал его атеистом. Неизбежность для Бетховена
нарушить великую музыкальную форму барокко, чтобы остаться внутренне правдивым, глубокое противоречие между его личной волей и лежащей уже позади его культурой, говорят о том же самом. Бетховен был романтиком, а романтическая религиозность как в Александрии, так и в кругах Шлегеля и Тика, есть тончайшая форма скрытого атеизма. Можно утверждать, что математик, который, в отличие от Паскаля,
* Диагор, присужденный в Афинах к смерти за свои «безбожные» сочинения, оставил глубоко набожные дифирамбы. Сравним также дневники Хеббеля и его письма к Элизе. Он не "верил в Бога", но молился.
Лейбница, Ньютона, Гаусса, лишен «набожности», может
быть превосходным организатором материи своей науки и открывателем важных тезисов, но он ничего не может внести в углубление идеи аналитического числа, потому что он не чувствует ее в себе, а только познает внешне и владеет ею как элементом известного порядка, а не творчества. Атеизм — принадлежность цивилизованного человека, поскольку цивилизация есть "бренные останки" угасшей культуры. Мы еще познакомимся с этим в будущем. Атеизм принадлежит большому городу; он принадлежит "образованным кругам" больших городов, которые механически усваивают себе то, что их предки, создатели культуры, переживали органически. Аристотель с точки зрения античного богоощущения — атеист, сам того не сознававший. Эллинистическо-римский стоицизм так же атеистичен, как социализм и буддизм западноевропейской и индийской современности. Типично атеистическими являются условия, из которых в наши дни исходят «свободно-религиозные» гуманные движения, охватывающие большую часть городского протестантизма, при самом добро совестном упоминании слова "Бог".
Но если этот поздний, завершающий феномен знаменует в
нас отрицание религиозного момента, то в каждой цивилизации у него другая структура. Нет религиозности, у которой не было бы ей одной свойственного, против нее одной направленного сопротивления. Есть античный, арабский, западный атеизм, совершенно различающиеся друг от друга по смыслу и содержанию. Ницше формулировал один из них, а именно динамический атеизм — несколько post factum — словами: "Бог умер". Античный философ обозначил бы статически-эвклидовский атеизм словами: "боги умерли". Первое обозначает обезбожение бесконечного пространства, второе — обезбожение бесчисленных предметов. Они до сих пор — вспомним переживание глубины и его значение для пробуждения внутренней жизни — были символами, последними элементами форм живой природы; теперь они просто факты механической протяженности. Мертвое пространство и мертвые предметы суть объекты рассудочной физики. Руководимое верным чувством, обычное словоупотребление полагает различие между "мудростью и интеллигентностью", как межу более ранним и более поздним, крестьянским и городским состоянием духа. Интеллигентность есть дополнение к механическому миросозерцанию. Никто не назовет Гераклита и Мейстера Экхарта интеллигентными, а Сократ и Руссо интеллигентны, но не «мудры». В этом слове есть что-то неорганическое; в нем есть привкус атеизма. Только с точки зрения
стоиков и социалистов, типически иррелигиозных людей, отсутствие интеллигентности есть нечто достойное презрения.
Аполлоновский человек может отрицать существование богов, фаустовский и магический отрицают существование Бога. Но акт этот совершается в очень различных формах. Он может заключаться в сознательных и бессознательных поступках, в сомнении и отчаянии, в теоретических нападках и практическом обхождении вопроса. Чувственно-эвклидовская божественность, посредством которой освящаются отдельные предметы, отрицается уже склонностью к монотеистическому культу Исиды и Митры. Повторим еще раз: единый Бог не есть бог для античного чувствования. Римлянину с точки зрения античного богочувствования все южноарабские религии, включая и христианство — с их общей, хотя и скрытой в культах формулой "Алла иль Алла" — казались атеистическими, и он преследовал их. Здесь надо выяснить сущность веротерпимости.
Пока это явление будет рассматриваться с точки зрения доводов «за» и «против», существенное останется незамеченным. Легкомысленные люди любят приводить античную веротерпимость как укор для христианской. Но слово «веротерпимость» само по себе ничего не говорит. Только "зачем, по отношению к чему и для чего" определяют все. Кто, например, плохо скрытое за словом либерализм равнодушие к предметам религии, которые не имеют никакого значения для одного и поэтому не должны иметь никакого значения и для другого, принимает за веротерпимость и сопоставляет с глубоким символическим актом принятия "di peregrini" — в римский государственный культ, тот не заслуживает, как ученая ограниченность, никакого опровержения. Никто не проявляет терпимости в существенном, поскольку под терпимостью разумеется настоящий отказ, а не положительное выражение религиозной творческой силы. Именно на этом зиждется символизм всякой веротерпимости, которая исходит только от верующих людей, а не от «интеллигентных», от культуры, а не от цивилизации.
Дата добавления: 2015-08-05; просмотров: 56 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
ФАУСТОВСКОЕ И АПОЛЛОНОВСКОЕ ПОЗНАНИЕ ПРИРОДЫ 3 страница | | | ФАУСТОВСКОЕ И АПОЛЛОНОВСКОЕ ПОЗНАНИЕ ПРИРОДЫ 5 страница |