Читайте также: |
|
Некрасовское стихотворение — рассказ о несчастной судьбе русской княгини, обобранной новым мужем и умершей в Париже в нищете.
Смерть ее в Париже не была заметна:
Бедно нарядили, схоронили бедно...
А в отчизне дальней словно были рады:
Целый год судили — резко, без пощады,
Наконец устали... И одна осталась
Память: что с отличным вкусом одевалась!
Да еще остался дом с ее гербами,
Доверху набитый бедными жильцами,
Да в строфах небрежных русского поэта
Вдохновленных ею чудных два куплета.
Да голяк — потомок отрасли старинной,
Светом позабытый и совсем невинный.
Естественно, в стихах Некрасова нет имен, и, может быть, упоминание о «строфах небрежных» русского поэта — единственная имеющая к Воронцовой-Дашковой отношение реальная примета: еще в 1840 году Лермонтов написал ей стихи.
И вдруг из Франции явились два француза — один из них — муж Воронцовой-Дашковой — с вызовом на дуэль. Некрасов вызов немедленно принял и даже съездил в тир — поднабить руку в стрельбе. Трусом-то Некрасов никогда не был. Кстати сказать, что и на медведей он ходил всегда один на один: с парой ружей и ножом. Иван Иванович Панаев пришел в ужас и повторял: нельзя допустить, чтобы был убит французом еще один русский поэт... Действительно: прямо рок какой-то. Пушкина убили: дуэль с Дантесом. В Лермонтова стреляли: поединок с де Барантом. Теперь за Некрасовым приехали: барон де Пуалли.
Повод для этой истории дал все тот же Дюма, который, возможно, соблазнившись «парижским» сюжетом, перевел и опубликовал в Париже «Княгиню». Видимо, работал и эффект, как сказали бы теперь, «испорченного телефона». Цепь:
Некрасов (автор) — Григорович (автор подстрочника) — Дюма (переводчик, а может быть, и пересказчик) замкнулась на де Пуалли («герой»).
В конце концов секунданты дело уладили. Если говорить о Воронцовой-Дашковой, то поведение мужа де Пуалли было безукоризненным: жена умерла в роскошном доме, а ее фамильные драгоценности были переданы дочери.
Если же говорить о стихах, то «княгиня» — это не графиня Воронцова-Дашкова: муж — не барон, потомки — «голяки», а не богатейшие, как у графини, люди — и сын и дочь. И может быть, самое любопытное, что к тому времени, когда «княгиня» умерла, графиня была если не здорова, то жива: она умерла в мае, а стихи Некрасова были опубликованы еще в апреле.
Любопытная сама по себе история эта демонстрирует и одну закономерность. Стихи Некрасова отчетливо персональны. Личная реакция де Пуалли характерна как следствие личного начала, присутствующего в стихотворении, то есть присутствия в нем личности.
В 1856 году искаженное восприятие события привело к дуэльному вызову в связи и защитой личной чести одного француза. В 1872 году удовлетворения по поводу обиженной национальной чести, чего доброго, могла потребовать вся современная официальная Франция.
Ведь черновой автограф стихотворения «Смолкли честные, доблестно павшие...» нес, хотя и зачеркнутое, заглавие — «Современная Франция»:
...Вихорь злобы и бешенства носится
Над тобою, страна безответная,
Все живое, все доброе косится...
Слышно только, о, ночь безрассветная!
Среди мрака, тобою разлитого,
Как враги, торжествуя, скликаются,
Как на труп великана убитого
Кровожадные птицы слетаются,
Ядовитые гады сползаются!
Другим заглавием было — «С французского». Оно отчасти указывало на источник — стихи из сборника Гюго «Страшный год», откуда пришло название и другого некрасовского стихотворения того же времени — «Страшный год»:
Страшный год! Газетное витийство
И резня, проклятая резня!
Впечатленья крови и убийства,
Вы вконец измучили меня!
О любовь! — где все твои усилья?
Разум! — где плоды твоих трудов?'
Жадный пир злодейства и насилья,
Торжество картечи и штыков!
Этот год готовит и для внуков
Семена раздора и войны.
В мире нет святых и кротких звуков,
Нет любви, покоя, тишины!
Источник этих стихов — Виктор Гюго установлен довольно давно, доказано, что стихи эти есть отклик на европейские события: франко-прусскую войну и зверское подавление Парижской коммуны. Как видим, если раньше Некрасов «в Италии писал о русских ссыльных», то теперь он в России пишет о французских расстрелянных. Стихи Гюго переводила брату А. А. Буткевич, но восприятие перевода для поэта явно облегчалось тем, как легко на почву русской жизни переводились события жизни европейской. К. И. Чуковский даже продолжал доказывать, что «Страшный год» — о русской жизни. Да — и о французской, и о прусской, и о турецкой, и о русской: стихи опубликованы в сборнике «Братская помощь пострадавшим семействам Боснии и Герцеговины».
А «французские» стихи «Смолкли честные, доблестно павшие» и вообще в России до революции легально не публиковались явно из-за их «русского» содержания. И как только представился подходящий русский случай — а в 1877 году в Петербурге прошел так называемый «процесс пятидесяти», — так их немедленно к нему и применили: стихи были подпольно напечатаны с подзаголовком: «Посвящается подсудимым процесса пятидесяти».
Тем более что Некрасов и сам дважды передал их заключенным. Но и участники «процесса пятидесяти» должны были воспринять эти стихи с тем большей силой, что они относятся отнюдь не только к «пятидесяти».
Еще в 1868 году Некрасов, как бы обозначая новые точки отсчета и границы совершенно нового пространства, написал:
Душно! без счастья и воли
Ночь бесконечно длинна.
Буря бы грянула, что ли,
Чаша с краями полна?
Грянь над пучиною моря,
В поле, в лесу засвищи,
Чашу вселенского горя
Всю расплещи!..
Народники, перепечатывая эти стихи в своих изданиях, предпочитали слову «вселенское», очевидно, как более с их точки зрения отвлеченному, слово «народное», явно как более социально значимое. То, что народники сужали Некрасова до себя, неудивительно. Удивительно, что в ряде изданий и в наше время печатается «народное горе» вместо «вселенское горе».
Да, и у Некрасова в одном автографе было — «народное»:
Душно мне, словно в неволе,
Словно в могиле сырой,
Буря бы грянула, что ли?
Грянь! Разразись надо мной!
Грянь над пучиною моря,
В поле, в лесу засвищи,
Чашу народного горя
Всю расплещи...
Нетрудно видеть, однако, как укрупнен масштаб в окончательном тексте. В нем ощущение духоты — не личное, а объявшее всех. Слова «душно мне...» стали криком — «Душно!».
Речь не только о народе, но о состоянии мира. Вот почему у поэта естественно меняется народное на вселенское.
Сомнения, тревога, ощущение общего неблагополучия и катастрофичности пронизывают всю позднюю лирику Некрасова. Страшный год Некрасова — уже прямое предвестие Страшного мира Блока.
Все чаще образ мира как крестьянского жизнеустройства вытесняется образом мира как общего миропорядка.
А от стремления к максимальной обобщенности, от необходимости помыслить мир в целом — тяга к исчерпывающей «тютчевской» афористичности, к всеохватывающей формуле:
Дни идут... все так же воздух душен,
Дряхлый мир — на роковом пути.
Человек — до ужаса бездушен,
Слабому спасенья не найти!
Новый буржуазный век страшным катком прошелся по Европе и, выдавив немало крови из Франции, принялся утюжить Россию. Об этом поэма Некрасова «Современники»:
Горе! Горе! Хищник смелый
Ворвался в толпу!
Где же Руси неумелой
Выдержать борьбу?...
Плутократ, как караульный,
Станет на часах,
И пойдет грабеж огульный,
И — случится крррах!
Но ощущение «вселенского горя», мира в целом как мира «дряхлого» и «страшного», сознание безысходности «рокового пути» рождают у поэта и колоссальную энергию противоборства.
Здесь тоже ищутся новые меры и масштабы: великому злу и безобразию великое противостояние добра и красоты.
Где вы — певцы любви, свободы, мира
И доблести?.. Век «крови и меча»!
На трон земли ты посадил банкира,
Провозгласил героем палача...
Толпа гласит: «Певцы не нужны веку!»
И нет певцов... Замолкло божество...
О, кто ж теперь напомнит человеку
Высокое призвание его?..
В «старом» Некрасове вдруг ожил Некрасов молодой, явно никогда не умиравший идеалист, романтик, человек, написавший «Мечты и звуки», оставшийся верным мечтам и нашедший наконец для их выражения мощные звуки.
В заключительной сцене пьесы Островского «Лес», впервые напечатанной у Некрасова в «Отечественных записках», герой-трагик Геннадий Несчастливцев с пафосом произносит монолог из Шиллера. А когда «гладко причесанный» Милонов грозит привлечь его к ответу, заявляет: «Цензуровано. Смотри... Где же тебе со мною разговаривать! Я чувствую и говорю, как Шиллер, а ты — как подьячий!»
Молодой Некрасов чувствовал и говорил, «как Шиллер», а потом говаривал и «как подьячий» (именно его «Провинциальный подьячий в Петербурге»... пришел на смену «Мечтам и звукам»). И вот он снова заговорил, «как Шиллер». Цитированное выше стихотворение «Поэту» посвящено «памяти Шиллера». И совсем не потому, что «цензуровано»: иногда эта отсылка к Шиллеру рассматривается как противоцензурный защитный ход. Через некоторое время появятся новые стихи, как принято говорить, «о поэте и поэзии». И снова под знаком Шиллера: «Подражание Шиллеру». Но дело не только в названиях, а в сути. Ведь в стихах памяти Шиллера герой-поэт уже не тот, колеблющийся, неуверенный и раздвоенный, что предстал когда-то в «Поэте и гражданине»:
Прости слепцам, художник вдохновенный,
И возвратись!.. Волшебный факел свой,
Погашенный рукою дерзновенной,
Вновь засвети над гибнущей толпой!
Вооружись небесными громами!
Наш падший дух взнеси на высоту,
Чтоб человек не мертвыми очами
Мог созерцать добро и красоту...
Так что поздний Некрасов решительно ушел к новому и высшему образу поэта, идеального поэта — поэта-«божества». И сам пытался взнести на высоту общий «падший дух», ища героя и находя героев.
Вообще культ героя сложился у Некрасова довольно рано и во многом был осознан под влиянием книги Томаса Карлейля «Герои и героическое в истории», прежде всего ее глав «Герой как божество» и «Герой как пророк». Перевод-компиляцию книги Карлейля некрасовский «Современник» напечатал еще в 1855 году. И тогда же именно на Карлейля ссылался Некрасов, откликаясь в своем журнале на смерть Грановского: «Наша юная наука, наша литература также имеют своих героев, людей, бескорыстно и доблестно служащих делу просвещения, лучших человеческих стремлений, верований и подвигов, неустрашимо и самоотверженно проносящих этот святой огонь под дуновением временных бурь и неблагоприятных случайностей... К числу таких людей, которых мы, подражая Карлейлю, можем назвать без преувеличения героями, принадлежал недавно скончавшийся Грановский».
В конце 60-х — начале 70-х годов «падшему духу» и распадающемуся сознанию современного мира поэт искал противостояние в самой русской жизни. Интересно, что Толстой и Некрасов, почти одновременно начавшие в 1863 году как эпики, почти одновременно и почти одинаково в конце 60-х заканчивают поисками «человеческих оптиматов» — в декабризме. Один из самых ярких и непреклонных декабристов, Лунин, писал об их движении: «Правительство верно его оценило, говоря, что дело его есть дело целой России... Оно образует лучезарную точку в русских летописях».
Даже отнюдь не склонный и почти не способный к пафосу Ленин, когда характеризовал декабризм, все же прибег именно к пафосу, хотя и нашел его у другого — у Герцена: «...Люди 14 декабря, фаланга героев, выкормленных, как Ромул и Рем, молоком дикого зверя... Это какие-то богатыри, кованные из чистой стали с головы до ног, воины-сподвижники, вышедшие на явную гибель...»
Так говорят о национальных легендарностях. «Выкормленные, как Ромул и Рем, молоком дикого зверя» — ведь современнные ассоциации вызывал уже сам сюжет древнего мира: Ромул и Рем выступили против захватившего трон узурпатора Амулия (Николая), свергнувшего своего брата Нумитора (отстраненного, как многие думали, Константина). Как Ромул и Рем, новые люди России хотели основать новое царство, и выкормлены они были «молоком дикого зверя», молоком волчицы, посланной Марсом, богом войны (1812 год), действительно вызвавшей к жизни этих «воинов-сподвижников». А если процитировать Герцена точно: «воинов-пророков» — так он их называет. «На декабриста, — вспоминает А. С. Гангеблов, — к какой бы категории он ни принадлежал, смотрели как на какого-то полубога».
Сами эти «богатыри, кованные из чистой стали с головы до ног», чуть ли не обретали масштабность героев национальной мифологии.
И для Некрасова они оказались истинно современными героями даже не тогда, когда вышли из ссылок, а полтора десятка лет спустя, когда «в среде всеобщей пустоты, всеобщего растления» нужно было указать на национальных полубогов-героев и когда оказалось, что есть на кого указать.
Именно народного поэта должно было привлечь и еще одно обстоятельство.
В 1864 году, когда правая и левая «направленческая» критика судила поэму «Мороз, Красный нос» и рядила ее на свой манер, сетуя то на излишки в ней одного, то на нехватки другого, Некрасов получил один восторженный и безусловный отзыв — из среды русской аристократии. Князь М. С. Волконский написал поэту: «Сейчас я прочел Ваш «Мороз», — он пробрал меня до костей, и не холодом, а до глубины души тем теплым чувством, которым пропитано это прекрасное произведение. Ничто до сих пор мною читанное не потрясло меня так сильно и глубоко, как Ваш рассказ, в котором нет ни слова лишнего... Все это как нельзя более близко и знакомо мне, до 25-летнего возраста то и дело переезжавшего из деревни в деревню, от одного мужика к другому».
Замечательно ощущение «тепла» в этой зимней поэме, то есть того, что составляет самую ее суть — неподдельную народность. И, конечно, такое «теплое чувство» могло быть только прямым следствием знания народной жизни и близости к ней. «Дайте мне возможность, — продолжает М. Волконский, — поделиться им с моим отцом, доказавшим на деле, как он любит русского мужика».
Сын точно ощутил родство героических характеров некрасовской поэмы со своим отцом — реальным героем русской истории.
В 1870 году именно декабрист Сергей Волконский и стал прототипом уже литературного героя поэмы «Дедушка».
Для того чтобы понять истинное значение «Дедушки», нужно знать, что стоит за ним. В сущности, вся эта некрасовская поэма есть живое опровержение внедрявшегося многие годы и безапелляционного, относившегося к декабристам тезиса: «...узок круг этих революционеров, страшно далеки они от народа». Во-первых, круг этот был не так уж узок. Во-вторых, и главное — они были близки народу и уж, во всяком случае, знали его много лучше революционных и нереволюционных разночинцев — демократов, наблюдавших за ним из потемок петербургских подворий.
Даже материалы следственной комиссии, много-много позднее опубликованные, показывают, какая широкая картина народной крестьянской жизни представала перед декабристами уже только на основе богатого личного опыта. «Принадлежа по своему происхождению к классу рабовладельцев, — вспоминал Николай Тургенев, — я с детства познакомился с тяжелым положением миллионов людей, которые стонут в России в цепях рабства». Нечто подобное могли сказать, да и говорили, многие декабристы, с детства близко стоявшие к народной жизни, хотя и в особых условиях — дворянской усадьбы. Как заявлял в своих показаниях Кюхельбекер, он знал об ужасном угнетении крестьян «не по слухам, а как очевидец, ибо живал в деревне не мимоездом».
Здесь опыт Некрасова-поэта прямо объединился с таким опытом, подобного которому не знали ни Добролюбов, ни Чернышевский, ни Писарев, ни Антонович...
Да, собственно, декабристы были причастными и массовому народному движению, а именно движению 1812 года, и движению освободительному, хотя и направленному на внешнего врага. Само желание обойтись военным переворотом и боязнь народной революции и «русского бунта, бессмысленного и беспощадного» зиждились как раз на хорошем и близком знании народа.
«Крестьянское» начало в «Дедушке» не извне и не произвольно привнесено в нее поэтом. Скажем, делать работу пахаря литературный «дедушка» умеет так, как умел делать ее исторический «дедушка» — князь Сергей Волконский.
Именно народность часто отделяла Некрасова от демократов и обращала к аристократам.
И еще: декабристы не были «рыцарями на час». Вот что понял Некрасов, чуть ли не единственный во всей нашей литературе: поэт подвел итоги.
А по-настоящему геройски декабристы, может быть, гораздо больше, чем в начале, предстояли именно в итоге, не только не окончивши все с 14 декабря, но поднявшись на новую и высшую ступень и продолжая исполнять свою роль героев, «воинов-сподвижников»,«воинов-пророков».
Духовная жизнь декабристов на каторге и в ссылке поражает богатством и разнообразием. Создается своеобразная «каторжная академия», где читаются лекции по прикладной и высшей математике и по русской литературе, где преподаются философия и военная стратегия и тактика, русская история и естественные науки. Осваиваются новые и новые языки. Происходят религиозно-философские споры и совершаются серьезные открытия в области механики, ведутся основательные занятия живописью и метеорологические наблюдения, которые высоко оценивает Берлинская Академия наук, создаются литературно-художественные произведения и изобретаются сельскохозяйственные орудия... И в то же время все они каторжные Робинзоны — артель столяров и сапожников, огородников и портных.
И не только одна необходимость насущная ими движет, но опять-таки желание «личным примером доказать свое уважение к труду, возвысить в глазах народа значение труда». Они учили народ рациональной агрономии и ремеслам, лечили и заводили школы. «Ссылка наша, — писал П. Беляев, — целым обществом, в среде которого были образованнейшие люди своего времени... была, так сказать, чудесною, умственною школою как в нравственном, умственном, так и в религиозном и философическом отношениях. Если б мне теперь предложили вместо этой ссылки какое-нибудь блестящее в то время положение, то я бы предпочел эту ссылку. Тогда, может быть, по суетности я бы поддался искушению и избрал другое, которое было бы для меня гибельно».
Наверное, еще разительнее подобные признания в устах князя Трубецкого: «Я убежден, что если бы я не испытал жесткой превратности судьбы и шел бы без препятствий блестящим путем, мне предстоявшим, то со временем сделался бы недостоин милостей Божьих и утратил бы истинное достоинство человека. Как же я благословляю десницу Божию, проведшую меня по терновому пути...»
Но говори им с молодости ранней:
Есть времена, есть целые века,
В которые нет ничего желанней,
Прекраснее — тернового венка... —
написал Некрасов в стихотворении «Мать». И прокомментировал: «Думаю — понятно: жена сосланного или казненного».
Но картина этого русского «тернового пути» была бы неполной без русской женщины. Так было в русской истории. Так стало и в русской литературе.
Когда Некрасов буквально в последний момент, уже в корректуре, изменил название своей поэмы «Декабристки» на «Русские женщины», то новое название по значимости своей в русской культуре стоило в своем роде всей поэмы. Хотя уже и слово «Декабристки» совсем не означало только «жены декабристов»: жены декабристов становились декабристками после 14 декабря. Так же как после 14 декабря становилась русской женщиной, например, француженка: княгиня Трубецкая — урожденная графиня Лаваль.
Поэма «Русские женщины, Княгиня***» появилась в четвертом номере «Отечественных записок» за 1872 год. Это была первая часть — «Княгиня Трубецкая», напечатанная со многими цензурными пропусками и искажениями. Менее чем через год была опубликована «Княгиня Волконская».
Незнаем, имеет ли еще какая-нибудь национальная литература подобную формулу (французская женщина, датская женщина, английская и т. д.), как вместившую некий судьбоносный нравственный императив — русская женщина.
Недаром немного лет спустя перед гробом поэта две крестьянки понесут венок: «От русских женщин». Потому что именно Некрасов обозначил эту чуть ли не национальную эмблему и внедрил ее в умы и сердца (хотя саму формулу, очевидно, дал Тютчев в стихах «Русской женщине»).
При работе над «княгиней Трубецкой» Некрасов изучил разнообразные исторические источники, а «Княгиня Волконская» основана на «Записках» Марии Николаевны Волконской (урожденной Раевской). «Бабушкины записки» — так пояснял сам автор эту часть поэмы. Правда, «Записки» Волконской будут опубликованы лишь в 1904 году. Но Некрасов знал их. Хранивший «Записки» сын княгини М. С. Волконский по просьбе поэта летом 1872 года читал ему этот редкий документ эпохи, тут же переводя его: записки княгини были сделаны по-французски. В дальнейшем Волконский рассказывал о потрясении, которое испытал Некрасов. «Вспоминаю, как при этом Николай Алексеевич по нескольку раз в вечер вскакивал со словами: «Довольно, не могу», бежал к камину, садился к нему и, схватясь руками за голову, плакал как ребенок. Тут я видел, насколько наш поэт жил нервами и какое место они должны были занимать в его творчестве».
Но поэма «Русские женщины» связана — в почти параллельной по времени работе — с другой поэмой «Кому на Руси жить хорошо», с особой в этой поэме поэмой — «Крестьянка». Некрасов нащупывает глубинный родовой корень: характерна даже эта перекличка в сюжете: обе героини — заступницы за своих мужей.
С. Н. Раевская возмущалась: «Рассказ, который он вкладывает в уста моей сестры, был бы уместен в устах какой-нибудь мужички».
Но Некрасов не искажал исторической правды, а выявлял (опираясь, кстати сказать, и на «Записки» Волконской) ту ее суть, которая и превращала «декабристок» в «русских женщин».
Княгиня Волконская в поэме, не переставая быть княгиней, становилась «мужичкой», способной на такое слово:
Быть может, вам хочется дальше читать,
Да просится слово из груди!
Помедлим немного. Хочу я сказать:
Спасибо вам, русские люди!
...Пусть много скорбей тебе пало на часть,
Ты делить чужие печали,
И где мои слезы готовы упасть,
Твои уж давно там упали!..
Ты любишь несчастного, русский народ!
Страдания нас породнили...
«...Самоотвержение, высказанное ими, —писал о декабристках Некрасов, — останется навсегда свидетельством великих душевных сил, присущих русской женщине...» Породненность в страдании, самоотвержение, великие душевные силы — вот что роднит мужичку — «губернаторшу» Матрену Корчагину и «мужичку» — княгиню Марию Волконскую.
Еще в 1857 году Тарас Шевченко, великим своим славянским чутьем чуя и собственной ссыльной судьбой поверяя, назвал подвиг декабристок «богатырской темой». С некрасовской поэмой тема эта дождалась своего часа. Но еще раз напомним — входит она в общий поиск поэтом с конца 60-х годов высоких начал добра и красоты, стойкости и подвижнической жертвенности, поиск героя.
Сам этот идеал гражданина, героя, особенного человека у Некрасова менялся, все более приобретая качества высшей духовности и идеальности, абсолютизируясь и, наконец, осеняясь именем Христа.
Дистанция, пройденная на этом пути Некрасовым, явственно отличается двумя его произведениями: «Памяти приятеля» и «Пророк». Первое связано с именем Белинского, второе — с именем Чернышевского.
Стихотворение «Памяти приятеля» написано к пятилетию со дня смерти Белинского. И создан в стихотворении образ именно и только Белинского. Недаром Тургенев воспользовался строкой «упорствуя, волнуясь и спеша» в своих воспоминаниях о Белинском как точно зафиксированной неповторимой психологической приметой великого критика.
Мы уже говорили, что к социально-экономическим писаниям Чернышевского Некрасов был достаточно равнодушен, литературной критикой в последнее современниковское время Чернышевский почти не занимался. О его знаменитом романе поэт и совсем промолчал: две-три фразы в частном письме да и то в связи с другим романом другого писателя: «...вторая часть скучна, сильно растянута, напоминает роман «Что делать?».
Но вот весь облик Чернышевского, особенно после осуждения, неизменно Некрасова волновал. Очень много было в Чернышевском от святости, все нараставшей; недаром сопровождавшие его в Сибирь жандармы толковали, что им поручили везти преступника, а, как оказалось, они везут святого. Так что судьба Чернышевского явно тоже стояла за образом, созданным в стихотворении «Пророк» — судьба именно в подвижническом своем, жертвенном исходе.
Но смысл стихотворения бесконечно шире. «Памяти приятеля» — только о Белинском. «Пророк» — далеко не только о Чернышевском. Образ пророка или, если вспомнить Карлейля, «героя как пророка» — высший тип героизма, духовности, подвижничества, ни за кем персонально не закрепленный и никем персонально до конца не выраженный.
Так определилась у Некрасова в процессе создания образа и — шире — идеи героя, триада: приятель, гражданин, пророк.
Не говори: «Забыл он осторожность!
Он будет сам судьбы своей виной!..»
Не хуже нас он видит невозможность
Служить добру, не жертвуя собой.
Но любит он возвышенней и шире,
В его душе нет помыслов мирских.
«Жить для себя возможно только в мире,
Но умереть возможно для других!»
...Его еще покамест не распяли,
Но час придет — он будет на кресте;
Его послал бог Гнева и Печали
Рабам Земли напомнить о Христе.
Вообще когда мы говорим о революционности стихов Некрасова, следует иметь в виду не столько ее агрессивный, сколько жертвенный характер. Вот примечательное свидетельство.
В библиотеке конгресса США хранится экземпляр некрасовского сборника 1856 года из знаменитого юдинского собрания, с восстановленными рукою самого поэта цензурными изъятиями. Там же на отдельной вклейке по поводу стихов:
Умрешь не даром, дело прочно,
Когда под ним струится кровь...
Юдин сообщает: «Автор мне тогда говорил: «А Христос разве не пролил свою кровь — вот что я им скажу». Это, хотя и в связи с ранними стихами, говорит поздний Некрасов. Дело, однако, не только в стихах.
Все эти вроде бы чисто стихотворные «темы» (жертвенность... готовность... подвижничество...) не только результат «творческой эволюции», не просто декларации и провозглашения поэта. Идет и процесс внутренней мобилизованности и собранности человека. В одном из писем еще 1869 года Некрасов заметил: «Жаль, что нет у меня детей, я бы их так воспитал, что не испугались бы никакой стихии...» И в том же письме: «Я о себе был всегда такого мнения, что все могу выдержать».
Все некрасовские стихи о подвижничестве и жертвенности — это не только обращения — «воспитание» других, но и следствие и предпосылка готовности самому не испугаться никакой стихии. А природа ли, история ли — в общем, судьба такую стихию Некрасову пошлет. И ему придется выдержать все.
Дата добавления: 2015-08-05; просмотров: 49 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
СВОЙ СРЕДИ ЧУЖИХ, ЧУЖОЙ СРЕДИ СВОИХ 13 страница | | | ФЕКЛА АНИСИМОВНА ВИКТОРОВА, ОНА ЖЕ ЗИНАИДА НИКОЛАЕВНА НЕКРАСОВА |