Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатика
ИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханика
ОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторика
СоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансы
ХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника

Свой среди чужих, чужой среди своих 9 страница

Читайте также:
  1. Bed house 1 страница
  2. Bed house 10 страница
  3. Bed house 11 страница
  4. Bed house 12 страница
  5. Bed house 13 страница
  6. Bed house 14 страница
  7. Bed house 15 страница

Естественно, что градус в новом романе Чернышевского окажется не повыше, а много пониже: призывное в «Что делать?» обращение, как думалось, к племени революционеров сменилось презрительным в «Прологе» отношением к «нации рабов» у столь близкого автору героя — Волгина. Но все это впереди.

Цепь случайностей, сопроводивших появление романа «Что делать?», подчеркнула парадоксальность его исторической значимости. И более: собственно, именно он-то сильнее, чем что-либо, выразил парадоксальность самого исторического времени, именно этого в нем момента — уже сшибку, но еще и сосуществование двух начал в жизни страны: еще подъема и уже падения; еще свободы и уже произвола; еще «революции» и уже реакции. Революционный оптимизм еще переполняет роман автора, уже сидящего в тюремном застенке. Возможно, именно изолированность позволила этому оптимизму Чернышевского законсервироваться и какое-то время сохраняться. Непродолжительное время. Борьба за реформы и за установление в России режима правового государства ничуть не помешала после долгих двух лет неправильного следствия и недолгих решений неправедного суда приговорить Чернышевского к семи годам каторги. Преломление над его головой шпаги в процессе гражданской казни на Мытной площади и чьи-то неожиданно брошенные из угрюмой толпы цветы ритуально увенчали окончание высокого и трагического часа русской истории.

«Градус» в «Что делать?» оказался самым высоким градусом Чернышевского. Ушло его время, его час, и он как бы ушел из времени, и не только потому, что был удален. Впрочем, он остался в общем сознании, но уже не как деятель, ориентирующийся и ориентирующий, а как символ безвинного (во всяком случае, не в меру вины) страдальца, как образец мужественности и нравственной чистоты, как некий моральный императив. Он тоже был рыцарем на час, но в этом часе он был настоящим рыцарем. Звездный час Чернышевского оказался и звездным часом «Современника» — в его, так сказать, собственно журнальной публицистическо-политической части.

После 1863 года можно говорить о кризисе. И дело не только в усилении реакции в целом и в постоянном цензурном давлении на журнал в частности. Кризис сил, которые считали себя передовыми, был и внутренним.

По возобновлении журнала Некрасов сделал все, чтобы собрать сотрудников, если и без Чернышевского, то «под Чернышевского». Соредакторами стали уже к тому времени получившие некоторую известность литераторы, в основном публицисты: Антонович, позднее Жуковский, Елисеев, двоюродный брат Чернышевского Пыпин. Кроме того, в редакцию вошел и некоторое время в ней держался, правда, скорее сам по себе Салтыков (Щедрин). Во всех этих людях были и демократизм, и энергия, и талант, и образованность. И желание быть «хранителями наследства» предшественников, то есть Чернышевского и Добролюбова. Увы, перепад оказался очень большим. Образованность часто сковывалась односторонностью, демократизм переходил в беспардонность, принципиальность обращалась в нетерпимость, а таланты (безусловные) отличались сравнительной умеренностью: амбициозность и самоуверенность плохо ее уравновешивали. На все легла печать срединности. Речь даже не о личностях, а о кризисе демократического общественного типа.

«Я чувствовал, — писал Герцен именно об этой новой генерации в русской эмиграции, о новых людях, «вытесненных холодом 1863 года», — что с появлением новых людей горизонт наш не расширился, а сузился, диаметр разговоров наших стал короче... Из народа было мало выходцев между ними. Передняя, казарма, мелкопоместная господская усадьба, перегнувшие в противоположное, сохранялись в крови и мозгу... их систематическая неотесанность, их грубая и дерзкая речь не имеет ничего общего с неоскорбительной и простодушной грубостью крестьянина, и очень много с приемами подьяческого круга, торгового прилавка и лакейской помещичьего дома. Вы лицемеры, мы будем циники, вы были нравственны на словах, мы будем на словах злодеями, вы были учтивы с высшими и грубы с низшими, мы будем грубы со всеми, вы кланялись не уважая, мы будем толкаться не извиняясь, у вас чувство достоинства было в одном приличии и внешней чести, мы за честь себе поставим попрание всех приличий... Самолюбие их не было так велико, как задорно и раздражительно, а главное не воздержано на слово. Они не могли скрыть ни зависти, ни своего рода щепетильного требования — чинопочитания по рангу, ими присвоенному. При этом сами они смотрели на все свысока и постоянно трунили друг над другом, отчего их дружбы никогда не продолжались более месяца».

Естественно, эта характеристика не может быть прямо перенесена на круг возобновленного «Современника», но многие родовые черты нового типа сказывались и в нем. Взгляд Герцена — взгляд из Европы. А вот как взгляд из России, Глеба Успенского, оценивал опять-таки не то чтобы прямо литературный круг «Современника», но то, что безусловно было вокруг «Современника».

«Мои товарищи... почти все без исключения погибали на моих глазах, так как пьянство было почти что неизбежным для тогдашнего человека. Все эти подверженные сивушной гибели люди были уже известны в литературе, но питейная драма, питейная болезнь, похмелье и вообще расслабленное состояние, известное под названием «после вчерашнего», занимало в их жизни слишком большое место... ко всему этому надо прибавить, что в годы 1863—1868 все в журнальном мире падало, разрушалось, валилось. «Современник» стал тускл и упал во мнении живых людей, отводя по полкниги на бесплодные литературные распри».

Во многом эти распри шли за счет главного критика «Современника» Антоновича, но ведь привел и благословил его на эту роль Чернышевский. Тень Антоновича не обязательно ложится на Чернышевского, но свет Чернышевского не безусловно освещает Антоновича. Тот же Антонович не без оснований считал себя преемником предшественников: искренне защищал Добролюбова от Писарева. Вряд ли бы Чернышевский написал и напечатал о романе «Отцы и дети» статью, подобную оголтело злобной статье Антоновича «Асмодей нашего времени», но мы знаем, что Антонович выражал отношение к роману и Чернышевского. Истинно, началась война всех со всеми. Демократы отбивались (и умело) не только от все более доносной и бесцеремонной рептильной публицистики, противостояли (не всегда с успехом) не только консервативной, «правой» критике. Началось то, что не без злорадства противники назвали «расколом в нигилистах».

Уже вскоре после возобновления демократические «Современник» и «Русское слово» вцепились друг в друга. Действительно серьезные вопросы, общие и литературные (о народе и о личности, о Тургеневе и Островском, о Добролюбове и Щедрине), часто поглощались почти заборной бранью. Один из тогдашних критиков даже полагал, что образовался новый литературный род — ругня.

«Вислоухие» — это посылает из «Современника» Щедрин Зайцеву и Писареву в «Русское слово».

«Лукошко», — раздается из «Русского слова» от критика Писарева в адрес Антоновича — критика «Современника».

«Поистине вы бутерброд и больше ничего! Бутерброд с размазней, да еще гнилой!» — в свою очередь, адресует критик «Современника» редактору «Русского слова» Благосветлову.

«Ах вы, лгунишка! Ах вы, сплетник литературный», — парирует Благосветлов.

«О, недоносок Благосветлов», — продолжает Антонович и т.д.

«Полемика, — наконец трезво резюмирует Писарев, — приобрела характер дикой брани».

Легко ли представить что-то подобное в полемиках старого «Современника», скажем: Чернышевский — Дружинин. Можно предположить, что как раз в это время написанное Некрасовым стихотворение «Памяти Добролюбова» (вероятно, вторая половина 1864 года — напечатано в последнем номере «Современника» на этот год) — не только прочувствованное поминание ушедшего сотрудника, но и переживаемая злободневная реакция на пришедших сотрудников. На фоне современных деятелей и их отношений должен был «от противного» особенно остро восприниматься образ идеального деятеля:

 

Года минули, страсти улеглись,

И высоко вознесся ты над нами.

 

«Надо заметить, — пояснил позднее поэт, — что я хлопотал не о верности факта, а старался выразить тот идеал общественного деятеля, который одно время лелеял Добролюбов».

Так сказать, идеал идеала должен был действительно особенно высоко вознестись над ними — нынешними. Нетерпимость, подозрительность, возможно, обычная зависть, вкупе с финансовыми притязаниями, проникала и в отношения между соредакторами внутри «Современника». Как часто бывает, те, кто покрупнее, оказывались и потерпимее. Правда, не Салтыков. К тому же его, особо придирчиво цензуровавшегося внешней цензурой, тем более бесила цензура внутренняя — соредакторов, иной раз тянувших в разные стороны: кто рвался в облака, а кто и пятился назад, например, очень осторожный Пыпин.

Жалуясь Некрасову на Пыпина за отказ печатать одну его заметку, Салтыков пишет: «Ну, да черт с ним, а дело в том, что мне совершенно необходимо видеться с вами и поговорить обстоятельнее. Ибо тут дело идет о том, могу ли я угодить на вкус г.г. Пыпина и Антоновича». Это в 1863 году. В 1865-м он пишет тому же Некрасову: «...Все это, в особенности фельетоны, должны пройти сквозь цензуру вашей духовной консистории. Я и теперь иногда не прочь бы что-нибудь милое написать, да подумаешь, подумаешь и скажешь: черт возьми да и совсем». К этому времени Салтыков уже сказал журналу «Черт возьми да и совсем», расставаясь с соредакторами, и ушел из редакции. Правда, с самим Некрасовым отношения не совсем прервались и не безусловно испортились.

Некрасов тоже иногда не без иронии отзывался о своей «духовной консистории»: ведь тот же Елисеев был сыном священника, а Антонович — дьячка, да и по образованию они — семинаристы и выпускники академий. Не заложенные ли в первоначальной религиозности ортодоксальность и догматизм проявились в ограниченности и узости материализма, когда пришла его пора у того же Антоновича?

Приход на место Салтыкова Ю. Жуковского, хлесткого на слово, нетерпимо-радикального в деле, тем более осложнил внутреннее журнальное положение. Были и планы «захвата» журнала у тройки: Антонович, Елисеев, Жуковский.

«Носятся слухи, — сообщал агент III отделения в ноябре 1865 года, — будто бы г. Некрасов намерен отказаться от редакторства «Современника». Но это не пугает сотрудников его: и они с гордостью утверждают, что более не нуждаются ни в средствах, которыми располагает г. Некрасов, ни в моральной его поддержке, ни в заступничестве его в известных сферах».

Правда, постоянно уяснялось, что журналу не обойтись ни без средств, ни без моральной поддержки, ни без заступничества Некрасова «в известных сферах», то есть в сферах самых высоких.

Были и у Некрасова планы отстранения тройки от журнала. «В один прекрасный день, — вспоминал позднее об одном апрельском дне 1866 года Антонович, — Некрасов объявил нам, что он больше не нуждается в наших услугах и содействии и должен расстаться с нами, что он только для того, чтобы не возвращать подписных денег, доведет журнал до конца года как-нибудь один и без нас, а затем бросит его».

Трудно сказать, как развивался бы внутренний кризис: он разрешился кризисом внешним. 12 мая 1866 года журнал был приостановлен, а 28-го — закрыт: «по высочайшему повелению».

В апреле месяце 1866 года в столице случилась совершенно необычная для России вещь: попытка цареубийства. Не то чтобы до этого в стране не убивали царей. Убивали — и неоднократно. Но все же убивали как-то скрытно от общих глаз, заговорщицки (Павла I), иногда почти домашним, семейным образом (Петра III). Здесь же покушение было совершено, так сказать, гласно, наглядно, публично, средь бела дня. Из толпы Каракозов стрелял около Летнего сада в государя, который садился в экипаж после прогулки. Выстрелу помешал или якобы помешал мастеровой Осип Иванович Комиссаров.

Покушение родило в стране почти общее, и в основном искреннее, человеческое возмущение, а его неудача почти общее, и в основном радостное, удовлетворение.

Но чуть ли не сразу — и все нарастая — заиграли социальные, политические, национальные мотивы. Наступал перебор — а значит, постепенно появлялись и фальшь и натуга — в выражении самих чувств, в декларативности их заявления, в напряженной демонстрации эмоций. Самые благие человеческие настроения должны были выступить уже и как свидетельство благонамеренности политического поведения. Вал ликования катился по стране: благодарственные молебны, студенческие процессии и рабочие манифестации. Тысячи радостных телеграмм шли в Зимний дворец со всей страны.

Сам Комиссаров провозглашался национальным героем. Ему воздавались почести. На него сыпались награждения, подарки и премии. Его портреты выставлялись в витринах. Наконец, дошло до того, что, все набирая и набирая высоту, заливистая пресса стала Осипа Ивановича величать почти библейски — Иосифом (!) Иоанновичем (!). Дополнительные штрихи наложило на общую картину и то, что Каракозов — дворянин («гнилые» верхи), Комиссаров же — из крестьян («здоровый» народ). А уж то обстоятельство, что Комиссаров оказался из костромских крестьян, стало просто драгоценным пропагандистским подарком: так сказать, судьбоносность всей акции стала видна слепому — тем паче что Комиссаров и происходил-то прямо из сусанинских мест. В общем, получалось, что хотя «Жизнь за царя» и не была отдана, но все равно безусловно — «Рука Всевышнего Отечество спасла».

Элитный Английский клуб тоже чествовал героя времени торжественным приемом-обедом. А один из членов клуба — Николай Алексеевич Некрасов — прочитал стихи «Осипу Ивановичу Комиссарову». Хотя, конечно, в самом по себе стихотворном выражении удовлетворения по поводу несостоявшегося убийства не было ничего плохого, но вряд ли такие стихи были душевным порывом. Скорее протокольной обязанностью члена клуба — известного поэта. Отсюда их вяловатость и стертость при высокой пафосности а, вернее, вследствие ее:

 

Сын народа! Тебя я пою!

Будешь славен ты много и много...

Ты велик — как орудие Бога,

Направлявшего руку твою.

 

Вообще же, сделав такой стандартный поэтический и идейный ход (как видим, все то же, наполнявшее газеты: «Рука Всевышнего Отечество спасла»). Некрасов сделал и другой ход — умный и ловкий, как бы переложив все, что не состоялось, не получилось и не спелось, на чужие плечи:

 

Не громка моя лира, в ней нет

Величавых, торжественных песен,

Но придет, народится поэт,

Вдохновеньем могуч и чудесен, —

Он великую песню споет... —

 

И.т.д.

 

Вот он, другой, придет, и он споет, с него, так сказать, и спрос.

«Змеиная мудрость» — определял ведение дел и поведение Некрасова в верхах один из мудрейших современников — М. Е. Салтыков.

Но и змеиная мудрость не всегда спасала в слоновьих, если уж воспользоваться подобными сравнениями, обстоятельствах.

Действительно, наступало царство зверя крупного и беспощадного, время не соревнования мудрости и умов, а простой грубой силы.

Злополучный каракозовский выстрел немедленно стал и зловещим.

Для наведения порядка в стране был хотя и не формальным, но зато фактическим диктатором назначен граф М. Н. Муравьев, парадный подъезд которого и описал в свое время Некрасов. Наверное, он мог бы даже ничего не делать в этой роли: общество снизу доверху затрепетало от одного имени Муравьева: здесь порядок в самом ближайшем будущем обеспечивало уже одно только, совсем недавнее, прошлое.

Это Муравьев жестоко — с виселицами — подавил польское, 1863 года, восстание. Признанное за Муравьевым многими в России звание героя сопроводилось в России же и названием — «вешатель». А самый чистокровный русский патриотизм не мог не осложняться ощущением человеческого ужаса и сочувствия жертвам. И само русское общество в этом смысле раскалывалось не столько по горизонтальному принципу: «верхи — низы», сколько по вертикали: «снизу доверху».

Только в апреле 1865 года, в частности, долгими многоходовыми интригами либеральной части ближайшего окружения царя Муравьев был отправлен на покой.

И вот снова: 1866 год — Муравьев. Первой приготовилась к закланию литература. Первым в литературе — «Современник». Оно и понятно: ведь после покушения почти немедленно стали, по обычаю, искать «идейных» вдохновителей. Речь шла уже не о предупреждениях и выговорах, а о запрещениях и — возможно — заключениях. По городу же пошли повальные обыски и аресты. Попытаться спасти свой журнал мог только сам Некрасов.

В сущности, он был единственным крупным, тем паче из связанных с демократическими кругами, литератором, кому был открыт доступ и в круг Муравьева.

Некрасов срочно объезжает своих добрых знакомых и приятелей, как иногда называли в народе, «графьев»: будущего министра двора графа Адлерберга, близкого ко двору егермейстера графа Сергея Шереметева, который был зятем самого Муравьева (тоже — после польских событий — графа), очень близкого ко двору шталмейстера графа Григория Строганова, одного из цензурных столпов — Феофила Толстого, тоже «своего» человека: Некрасов держал за ним в журнале что-то вроде штатной должности музыкального обозревателя. Шли советы и консультации.

На 16 апреля в Английском клубе должны были состояться торжественный обед и чествование по случаю выдающегося в жизни клуба события: в ряд немногих почетных членов его (Кутузов, но и Аракчеев, Ермолов, но и Бенкендорф) был избран и Муравьев. Это давало некий — и последний — шанс. Граф Григорий Строганов, бывши старшиной клуба, предлагал Некрасову приветствовать Муравьева стихами, дабы на него, как позднее вспоминал сам поэт, «подействовать и укротить».

Почти накануне торжества Некрасов получил тревожную записку от Феофила Толстого: «Мужайтесь, драгоценный Николай Алексеевич. Я только что узнал из вернейших источников, что участь «Современника» решена, и спешу поделиться с Вами этой печальной новостью. Вчера я проработал весь день, защищая Вас в Комитете, но не успел, хотя Ваши истинно-патриотические стихи произвели впечатление своею искренностью и задушевностью. Заезжайте ко мне, если можно, сейчас, но еще раз прошу Вас, не говорите об этом никому».

«Истинно-патриотические стихи» — это стихи, посвященные Комиссарову. Оставалась надежда на «истинно-патриотические» стихи, обращенные к Муравьеву (с которым поэт был довольно давно знаком, как, кстати, и с его сыном), и на то, что они «произведут впечатление». И Некрасов решился.

Никто еще не знал, что судьба журнала решена. Он уже знал и, видимо, попробовал эту судьбу переломить: за двадцать лет ведения «Современника» Некрасов попадал в разные переплеты и все же выходил из самых сложных положений и журнал спасал.

Один из очевидцев, барон А. И. Дельвиг, вспоминает: «После обеда, когда Муравьев сидел со мной и другими членами в галерее при входе в столовую залу, к нему подошел издатель журнала «Современник», известный поэт Некрасов, об убеждениях которого правительство имело очень дурное мнение. Некрасов сказал Муравьеву, что он написал к нему послание в стихах, и просил позволения его прочитать. По прочтении он просил Муравьева о позволении напечатать это стихотворение. Муравьев отвечал, что, по его мнению, напечатание стихотворения было бы бесполезно, но так как оно составляет собственность Некрасова, то последний может располагать им по своему усмотрению. Эта крайне неловкая и неуместная выходка Некрасова очень не понравилась большей части членов клуба».

Вероятно, Некрасов просчитал — не мог не просчитывать — какие-то ситуации, положения и варианты: в частности, возможно, предусмотрел сам факт обращения в наименее официальной (после обеда) обстановке при минимальном количестве людей. Но просчитался. Может быть, как раз официальность и в этом смысле формальность торжественного обращения более бы его оправдала. Здесь же все произвело впечатление чуть ли не личной искательности, «холопского недуга», если вспомнить стих самого Некрасова. Правда, в этих чтениях он был вторым после некоего Мейснера, с удовольствием выслушанного.

Что началось в обществе, в литературных кругах! На поэта набросились почти все: левые, правые, средние, верхние и нижние... Реакционный публицист Катков был единодушен с революционным публицистом Худяковым, а друг и сподвижник Муравьева, генерал П. Н. Черевин, с бывшим другом и соратником Некрасова либералом И. С. Тургеневым.

Конечно, по обычаю, заерничали пародисты, например:

 

Братством, Истиной, Свободою

Спекулировать забудь.

Лишь обеденною одою

Надрывай больную грудь...

(Д. Минаев)

 

— и.т.д.

 

«Вы делите хлеб-соль с человеком, выступившим с прославлением нашего гнусного режима?» — громко выговаривал хозяевам один честный стихотворец Щиглев на вечере, где присутствовал бесчестный, по его мнению, поэт Некрасов.

«Ха-ха-ха», — комментировал из Лондона печатное сообщение об обеденном инциденте Герцен.

Именно тогда Некрасов и напишет такую звериную картину человечьей охоты, в которой он, охотник, очень ощутит положение жертвы:

 

Какие слышатся аккорды

В постыдной оргии тогда!

Какие выдвинутся морды

На первый план! Гроза, беда!

Облава — в полном смысле слова!

Свалились в кучу — и готово

Холопской дури торжество,

Мычанье, хрюканье, блеянье

И жеребячье гоготанье —

Ату его! ату его!..

 

Что же сказал Некрасов на клубном обеде, какие стихи он там прочитал? Мы не знаем ничего, кроме того, что сам он называл их «мадригалом»: стихи же были сразу поэтом уничтожены. Одно время с конца XIX века в ходу были выдававшиеся за «Муравьевскую оду» Некрасова стихи совсем другого человека. К. И. Чуковский после революции вводил их (в раздел «Приписываемое») в собрания сочинений Некрасова. Не был услышан и слабый голос протеста подлинного автора этих стихов И. А. Никотина, публично их читавшего Муравьеву, но раньше, в другом месте и по иному поводу.

Возможно, если бы акция Некрасова оказалась удачной, и реакция на нее была бы другой: победителей не судят. Говорили бы о необходимости компромисса, о мужестве риска, о готовности претерпеть во имя дела и т. п.

Пожалуй, наиболее объективно (не сказалась ли точность и трезвость юриста?) оценил ситуацию А. Ф. Кони.

«Некрасов жестоко ошибся... но несомненно, что он не преследовал никаких личных целей, а рисковал своей репутацией, чтобы спасти передовые органы общественной мысли от гибели».

Действительно, чего там не было, так это личных целей.

Во-первых, никакой личной корысти в собственном смысле слова. Недаром впоследствии, в связи с цензурными хлопотами по «Отечественным запискам», прямой и хорошо знавший журнальную кухню изнутри М. Е. Салтыков (Щедрин) скажет, что Некрасов богат и, значит, уже даже поэтому, смысл хлопот такого рода в чем-то ином, нежели денежный расчет.

Во-вторых, никакой личной трусливости. «Хуже трусости ничего быть не может, — говорил Некрасов одному из приятелей, — как только человек струсил, он погиб».

А в апреле 1866 года, когда доносы, допросы, аресты приобрели повальный характер, страх охватил буквально всех. «Обвинялся, — писал об этом времени тот же Щедрин, — всякий: от коллежского регистратора до тайного советника включительно...» Соредактор «Современника» Г. 3. Елисеев вспоминал, как в течение двадцати пяти дней и — особенно — ночей он постоянно ждал ареста: «Каждый день и почти всегда утром приносили известие: сегодня ночью взяли такого-то и такого-то литератора, на другое утро взяли опять таких-то и таких-то. Мало-помалу чуть ли не половина известных мне литераторов была взята... Всеми этими слухами, беспрестанно возраставшим тревожным состоянием я до того был занервирован, так близок был к полной прострации, что подумывал сам идти просить, чтобы меня заключили в крепость». Идти Елисееву не пришлось, за ним пришли 27 апреля. «На другой день после моего ареста Некрасов храбро явился в мою квартиру, чтобы осведомиться: что случилось и как. Я говорю храбро потому, что ни один из моих товарищей и вообще из сотрудников «Современника» не решился этого сделать... Некрасов прибыл на мою квартиру как раз в тот момент, когда там присутствовал гвардейский офицер, тот самый, который арестовал меня и который теперь отбирал показания у моей жены и прислуги. Гвардейский офицер, при появлении Некрасова, немедленно арестовал его...» Императорская гвардия работала на полицейском подхвате: профессиональных жандармов уже не хватало.

Отпущен поэт был только после того, как елисеевские домочадцы открестились чуть ли и не от знакомства с ним.

В 1912 году в статье «Еще один поход на демократию» Ленин писал, что Некрасов «грешил нотками либерального угодничества, но сам же горько оплакивал свои грехи и публично каялся в них...» «Неверный звук» — вот как называл сам Некрасов свои либерально-угоднические «грехи».

И называл совершенно правильно. Но при чем здесь «либеральное угодничество»? «Неверный», то есть неточный, ошибочный, неверно просчитанный. Кстати сказать, а если бы он не сделал того же «муравьевского» шага, очень может статься, что его бы упрекали за то, что он не сделал его, не использовал шанс, не рискнул: ведь он единственный, кто этот единственный шанс получал. Он рискнул и — проиграл: а, как известно, непобедителей судят.

Некрасов тяжко до конца дней переживал всю эту историю. И перед концом, как вспоминает тот же Елисеев, если физические страдания Некрасова усугубляются нравственными, то это происходит от того, что он «преувеличивает значение некоторых проступков, совершенных им в жизни, проступков до того малозначащих, что при том уровне нравственности, который существует в обществе, еще остается вопрос, проступки ли это...».

Некрасов чувствовал и думал иначе и не считал ту же историю с Муравьевым — именно ее — малозначащей. И был прав.

Дело в том, что риск действительно оказался слишком большим. И отнюдь не только личным. Накал скандала, взрыв страстей и потрясений лишь подтвердили, чем стал Некрасов в русском обществе. «Ведь имя Некрасова, — свидетельствует современница, — было окружено таким ореолом, что каждый из нас, людей тогдашнего молодого поколения, жаждал хоть издали взглянуть на любимого поэта».

«Портреты его, — вспоминает один из государственных чиновников, — висели в квартирах всех образованных либеральных людей столицы, на литературных вечерах огромные залы битком наполнялись публикою; его выход, чтение и уход сопровождались овациями». «...Мы, — рассказывает писатель Г. Мачтет, — выстаивали иногда целые часы, чтобы уловить его выход на улицу или хоть один силуэт за стеклом оконной рамы».

Он был властителем если не дум, то чувств и настроений, во всяком случае, символом скорби, неприятия и непримиренности, знаком печали и гнева.

Так что «муравьевские» стихи не были личной ошибкой. Этот могущий показаться чуть ли не частным эпизод стал буквально всех захватившим событием: общественным поражением одних и общественным торжеством других. Совестливейший Глеб Успенский до конца дней переживал его как собственную драму. У Некрасова были все основания не считать свой «проступок» малозначащим, я, проиграв, он почти немедленно, как говорится, охватил мысленным взором всю картину:

 

Ликует враг, молчит в недоуменьи

Вчерашний друг, качая головой,

И вы, и вы отпрянули в смущеньи,

Стоявшие бессменно предо мной

Великие, страдальческие тени,

О чьей судьбе так горько я рыдал,

На чьих гробах я преклонял колени

И клятвы мести грозно повторял...

Зато кричат безличные: «Ликуем!»,

Спеша в объятья к новому рабу

И пригвождая жирным поцелуем

Несчастного к позорному столбу.

 

Это написано сразу по возвращении домой из клуба, в тот же вечер. Впрочем, если отнести, а отнести, безусловно, можно, к «великим страдальческим теням» сибирского ссыльного — Чернышевского, то как раз с его стороны не последовало ни слова осуждения — ни тогда и никогда.

Поэт же нашел такую силу и такой способ искупления, что, право, подчас кажется: для этого стоило согрешить; истинно: не согрешишь — не покаешься, не покаешься — не спасешься. А Некрасов спасался и тем спасал — и, наверное, спас многих.

Отнюдь не сентиментальный Ленин точно формулировал положение «согрешившего» Некрасова: «...грешил... сам же горько оплакивал свои «грехи» и публично каялся в них». Публично каялся\

Как бы ни относиться к такому публичному покаянию — возмущаться ли, издеваться ли, умиляться ли, — это ярчайшая национальная особенность, и, кажется, никто в русской поэзии не выразил ее сильнее «кающегося дворянина» Некрасова. Почему-то применительно к Некрасову это давно пустили по дворянской линии. Между тем это был кающийся русский — именно не раскаявшийся, а кающийся. Раскаяние скорее предполагает невозможность повторения и, как бы смягчая ответственность за содеянное («Я больше не буду»), локализуется. Покаяние — постоянно и неотменяемо, оно никогда не снимает и не облегчает ноши ответственности. Раз раскаявшийся и всегда кающийся — разные люди.

Соотнося русский и французский национальные характеры, Волошин писал: «К основным чертам русского характера относится это непреодолимое стремление душевно обнажиться перед первым встречным....Становится совершенно понятным, что так поражает французов в русских и почему Жюль Лемэтр, разбирая «Грозу» Островского, писал: «А что произошло дальше, вы себе можете легко представить, так как в России каждый муж, задавивший своего ребенка («Власть тьмы»), каждый студент, убивший процентщицу («Преступление и наказание»), каждая жена, изменившая своему мужу («Гроза»), ждут только удобного случая, чтобы, выйдя на людную площадь, стать на колени и всем рассказать о своем преступлении».


Дата добавления: 2015-08-05; просмотров: 60 | Нарушение авторских прав


Читайте в этой же книге: ВНОВЬ НА ГРЕШНЕВСКОЙ ЗЕМЛЕ 15 страница | ВНОВЬ НА ГРЕШНЕВСКОЙ ЗЕМЛЕ 16 страница | ВНОВЬ НА ГРЕШНЕВСКОЙ ЗЕМЛЕ 17 страница | СВОЙ СРЕДИ ЧУЖИХ, ЧУЖОЙ СРЕДИ СВОИХ 1 страница | СВОЙ СРЕДИ ЧУЖИХ, ЧУЖОЙ СРЕДИ СВОИХ 2 страница | СВОЙ СРЕДИ ЧУЖИХ, ЧУЖОЙ СРЕДИ СВОИХ 3 страница | СВОЙ СРЕДИ ЧУЖИХ, ЧУЖОЙ СРЕДИ СВОИХ 4 страница | СВОЙ СРЕДИ ЧУЖИХ, ЧУЖОЙ СРЕДИ СВОИХ 5 страница | СВОЙ СРЕДИ ЧУЖИХ, ЧУЖОЙ СРЕДИ СВОИХ 6 страница | СВОЙ СРЕДИ ЧУЖИХ, ЧУЖОЙ СРЕДИ СВОИХ 7 страница |
<== предыдущая страница | следующая страница ==>
СВОЙ СРЕДИ ЧУЖИХ, ЧУЖОЙ СРЕДИ СВОИХ 8 страница| СВОЙ СРЕДИ ЧУЖИХ, ЧУЖОЙ СРЕДИ СВОИХ 10 страница

mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.025 сек.)