Читайте также: |
|
Как практичный человек и опытный издатель Некрасов не исходил только из благих пожеланий и, пусть самых прекраснодушных, настроений. В начале 1856 года он составил проект так называемого «Обязательного соглашения». По этому соглашению его участники Тургенев, Толстой, Островский, Григорович обязывались на протяжении четырех лет «печатать свои произведения исключительно в «Современнике». Это была в своем роде политика экономического кнута и пряника. Тем самым писатели становились как бы своеобразными акционерами, получая, помимо гонораров, и часть общей журнальной прибыли «пропорционально числу страниц в статьях, помещенных каждым из них в течение года в «Современнике». Правда, «вольные художники» довольно скоро пренебрегут такой обязательностью, иногда отказываясь и от пряника, всегда уклоняясь от кнута, а тем ставя в сложное положение журнал.
Нужно иметь в виду и то, что все эти люди, во всяком случае более или менее тесно группировавшиеся вокруг «Современника», крепко связаны: многие дружбой, некоторые и бытом. Толстой по первом своем приезде в Петербург останавливается у Тургенева. Некрасов живет на даче вместе с Боткиным. Тургенев обычно почти не вылезает из дома Некрасова. Некрасов с Тургеневым едут гостить в имение Дружинина... Постоянны публичные чтения дома (чаще всего у Некрасова) и поездки в том или ином составе в публичные дома: к «доннам» — таким эвфемизмом обходится в своем подробном — ив этом случае тоже — дневнике Дружинин. Ведь все они еще довольно, а некоторые и очень, молоды. И почти все холосты.
Постоянны обеды и ужины, конечно, с обильной выпивкой: клубные, ресторанные, домашние. Домашние обычно у Некрасова. Обязательный «Генеральный обед» 14 февраля 1856 года увенчал, кстати, и договоренность об «Обязательном соглашении». На следующий день некоторые участники пира сфотографировались. Это — хрестоматийно известная и единственная в своем роде фотография прошлого века. Позднее совершится крупнейший литературный скандал-тяжба Гончарова с Тургеневым и дуэльный вызов: Тургенев — Толстой и т. д., и т. д. Но сейчас как зримое отражение мира и согласия — эта уникальная литературная группа, где и Гончаров, и Тургенев, и Толстой... Нет только подлинного центра, собравшего и объединившего всех — тогда и многих — потом:
Некрасова — явно по болезни.
Продержалось оно, это соглашение, почти два года и в начале 1858-го опять-таки по инициативе Некрасова было расторгнуто. «Надеюсь, — написал в феврале 1858 года Некрасов Толстому, — взглянув на дело беспристрастно. Вы согласитесь, что нужно было так поступить. Дело не в деньгах, не в том, чтоб мне были развязаны руки, а в упрощении отношений, так как легкость взгляда некоторых участников на прежнее наше условие делала его обязательным только для редакции «Современника». Этому надо было положить конец».
Испытали облегчение и участники: «Я очень доволен этим оборотом дела. Словно на волю отпустили... — поделился с Толстым Тургенев, впрочем, прибавив меланхолически: — Хотя на что она, эта воля?»
Во всяком случае, в 1856 году положение журнала казалось упроченным. «Журнал идет хорошо», — сообщает Некрасов Тургеневу в мае 1856 года, а начиная с октябрьского номера журнал постоянно рекламно напоминал: с 1857 года будут принимать в «Современнике» исключительное и постоянное участие Д. В. Григорович, А. Н. Островский, граф Л. Н. Толстой, И. С. Тургенев.
1855—1856 годы стали для Некрасова порубежным временем еще в одном отношении. Он собрал книгу своих стихов. Она стала первой (сборник «Мечты и звуки» в данном случае не в счет, да и сам Некрасов никогда его в счет не ставит), хотя начавший ее подготовку еще в пору болезни поэт полагал, что она и последняя. В силу некоторых обстоятельств, сложившихся в цензурном ведомстве (в частности, предполагавшийся уход Мусина-Пушкина, возможно, не без его тайного желания подложить свинью начальству и пропустившего книгу), уже 14 мая на некрасовский сборник было получено цензурное разрешение. Но выхода книги Некрасов не дождался. В августе 1856 года после долгих сборов и многих медицинских, житейских, туристских и тому подобных консультаций он впервые поехал на Запад. В Вене его ждала уехавшая раньше Панаева. В Европе Некрасов провел почти год. Равнодушно проехав мимо Берлина, он побыл в Вене, а затем отправился в Италию: Венеция, Флоренция, Феррара, Болонья. Затем—и надолго— Рим... Кроме того, Генуя, Неаполь, Сорренто. Два выезда в Париж: один к тому же с совсем уж кратким визитом из него в Лондон.
Некрасов не был ни западником, ни славянофилом. Он не восхвалял Европы и не изничтожал ее. Вену с «любопытством осматривал», по словам Панаевой. Восхищался Венецией: «Волшебный город, — поэтичнее даже во сне ничего не увидишь», по его собственным словам. И, конечно, Римом: «Рим мне тем больше нравится, чем больше живу в нем». Кажется, ни слова о Париже. Тем более о Лондоне. Писательски же к Европе Некрасов остался абсолютно равнодушен. В конце сентября он сообщал Дружинину из Рима: «Не ждите от меня никаких описаний: описывать Европу так же скучно, как весело ездить по ней». А он уже имел все возможности ездить «весело»: дорогие врачи, первоклассные гостиницы... Постоянно — итальянская опера.
Сотрудничавший в «Современнике» литератор Петр Михайлович Ковалевский, который жил тогда в Риме и сразу же явился к Некрасову с визитом, вспоминал: «Эта неожиданная встреча, этот отель (дорогой отель на площади Испании. — Н. С.) и эта красивая брюнетка (Авдотья Яковлевна Панаева. — Н.С.) вызвали невольно из памяти первую мою встречу Некрасова на Невском проспекте, дрогнущего в глубокую осень в легком пальто и ненадежных сапогах, помнится, даже в соломенной шляпе с толкучего рынка».
Впрочем, ни удобствами, ни комфортом Некрасов не упивался. Состояние, в котором он пребывал, обычное состояние, кроме того, конечно, что все больше поправлялось здоровье (ничуть, кстати, не избавившее от регулярных приступов тяжелой хандры). «Я живу так себе, — сообщает он Тургеневу из Рима, — ни худо, ни хорошо — или, вернее, то хорошо, то худо — полосами».
Вообще, судя по немногочисленным свидетельствам, собственным и других, некрасовский взгляд на Запад — обычного, умного и достаточно равнодушного туриста. Скажем, ни следа той кровной озабоченности и заинтересованности в самих обличениях Запада, что есть у Герцена или у Достоевского. «О путешествии, — пишет он Тургеневу месяца через полтора после отъезда, — не умею ничего сказать. Не потому, впрочем, что ровно ничего не заметил, а потому, что как-то сам еще плохо доверяю впечатлениям, которые испытываю, и мыслям, которые приходят в голову. Одно верно, что, кроме природы, все остальное производит на меня скорее тяжелое, нежели отрадное впечатление».
«Кроме природы». Любопытно, что в равнодушии к Италии, даже уже и к ее природе, Некрасова далеко перещеголял такой поэт «чистого искусства» с его культом красоты, но именно русский поэт, как Фет. Кстати сказать, он тоже в это время был в Риме и постоянно общался с Некрасовым.
Не слишком удивляешься, когда Некрасов заявляет, что он «в Италии писал о русских ссыльных». Но и Фет почти повторяет Некрасова в стихах:
Италия, ты сердцу солгала!
Как долго я в душе тебя лелеял, —
Но не такой мечта тебя нашла,
И не родным мне воздух твой повеял.
В твоих степях любимый образ мой
Не мог, опять воскреснувши, не вырость,
Сын севера, люблю я шум лесной
И зелени растительную сырость.
А в «Воспоминаниях» своих Фет пишет: «Намереваюсь пройти подробности моего пребывания на классической итальянской почве».
Интересна у Некрасова одна характернейшая деталь. Еще до заграничной поездки в поэме «Саша», где многое если и не было аллегориями, то многими могло быть аллегорически понято, стояла фраза, в которой можно было усмотреть намеки на «вольный» Запад:
Но погодите: повеет весной
С теплого края, оттуда, где люди
Дышат вольнее — всей силою груди.
Поскольку в цензуре не только с «волей», но и со всеми производными от нее было строго, видимо, и возник вариант:
Дышат вольнее — в три четверти груди.
Что-то навсегда удержало Некрасова после заграничных поездок от того, чтобы вернуться к доцензурному варианту даже тогда, когда к этому появилась возможность, и заставило остаться при этой так странно отмеренной тремя четвертями воле.
Большое влияние на характер заграничного пребывания Некрасова оказало одно событие русской жизни, прямо его касающееся: 14 октября 1856 года вышел сборник «Стихотворения Н. Некрасова». Как часто бывало в России, оказалось, если приложить известные стихи Фета, что «вот эта книжка небольшая томов премногих тяжелей». Оказалось, что разбросанные на протяжении многих лет по страницам многих сборников и журналов стихи, будучи собраны вместе, бесконечно усилили друг друга и дали неожиданный эффект — буквально лучевого пучка. Это сразу понял чуткий Тургенев, когда сказал, что стихи Некрасова, собранные вместе, жгутся.
«Едва ли это не самая многозначительная книга нашего времени» (М. Лонгинов — И. Тургеневу).
«Что ни толкуй его противники — а популярнее его нет у нас теперь писателя» (И. Тургенев — М. Лонгинову).
«Из России я имею известие о громадном и неслыханном успехе «Стихотворений» Некрасова... этого не бывало со времен Пушкина» (И. Тургенев — А. Герцену).
«Восторг всеобщий... Вы теперь лучшая надежда, можно сказать, единственная прекрасная надежда нашей литературы» (И. Чернышевский — Н. Некрасову).
А когда в 1858 году Александр Дюма, будучи в России, захочет приобрести эту «книжку небольшую», то она потянет на 64 франка, или на 16 — тогда в высшей степени полновесных — рублей; более чем в десять раз дороже того, что она стоила по номиналу. Дело в том, что, по сути, Дюма приобретал уже запрещенную литературу: оглушительный положительный эффект прямо определил оглушающий отрицательный.
К тому же «подставился» замещавший Некрасова Чернышевский, точнее, подставил, невольно, конечно, журнал. Он не удержался и в заметке-сообщении о выходе сборника Некрасова перепечатал «Поэт и гражданин», «Забытая деревня» и «Отрывки из путевых записок графа Гаранского» — три стихотворения, никогда до того нигде не печатавшиеся. И явно многоопытным Некрасовым не случайно не печатавшиеся в журнале. За сборник он отвечал самим собой, за журнал — всем журналом. Недаром официальному редактору Панаеву тут же было объявлено, «что первая подобная выходка подвергнет его журнал совершенному прекращению». Но журнальная перепечатка угробила и сборник.
Министерство народного просвещения предписало, чтобы «в московских периодических изданиях не было печатаемо ни статей, касающихся этой книги, ни, в особенности, выписок из оной». Предписание Минпроса было подтверждено, расширено и усилено секретным циркуляром МВД с тем, чтобы «книга под заглавием «Стихотворения Н. Некрасова» не была дозволена к новому изданию и чтобы не разрешались к печати ни статьи, касающиеся сей книги, ни, в особенности, выписки из оной». Благожелательный Бекетов от цензурования журнала был отстранен.
Опять действовали силы большие и сильнейшие, чем цензурное ведомство. «Беда, которую я навлек на «Современник» этою перепечаткою, — вспоминал позднее Чернышевский, — была очень тяжела и продолжительна. Цензура очень долго оставалась в необходимости давить «Современник» —-года три, это наименьшее... О том, какой вред нанес я этим безрассудством лично Некрасову, нечего и толковать: известно, что целых четыре года цензура оставалась лишена возможности дозволить второе издание его «Стихотворений».
Естественно, за границей все эти русские дела занимали, радовали, огорчали, волновали поэта. Через П. Анненкова — брата крупного сановника, Тургенева, Некрасов пытается выяснить, «откуда вышла буря: от министерства или «докладывалась выше»?». Видимо, выяснить на предмет возможной нейтрализации. А может, и так пронесет: «Мы видывали цензурные бури и пострашнее — при — Николае I, да пережили». Все-таки на дворе уже шел 1856 год — второй год после окончания «мрачного семилетия».
В общем, глядя, так сказать, внешним оком на Европу, внутренне Некрасов продолжал жить русской жизнью. И не только журнально-издательскими ее событиями. Но прежде всего писательски. Некрасов действительно и в Италии «писал о русских ссыльных»: такой его своеобразной «итальянской поэмой» стала поэма о русской Сибири «Несчастные». Некрасов чуть ли не первым во всей нашей литературе вышел к почти всегда для России актуальной проблеме — репрессированных и к иногда актуальной теме — реабилитированных.
В 1855— 1856 годах — со сменой царей — и тема политических репрессий и тема реабилитации политических приобрели особую остроту и для первой волны (декабристы) и для второй (петрашевцы). Некрасова, понятно, тогда волновала больше вторая — это были современники, «свои» люди, и, может быть, особенно важно для Некрасова то, что они сидели с «народом». Именно их, политических, правительство впервые объединило местом отсидки с уголовниками.
В отличие от сравнительно небольших и персональных поэм «Белинский» и «Саша» «Несчастные» — уже «поэма коллектива», это история человека, попавшего на каторгу за убийство из ревности, включила у Некрасова разнообразные картины и русской провинции, и русской столицы, и русской каторги. В то же время поэма очень лирична, то есть в данном случае лична, даже автобиографична. Описание ранних лет героя возвращает к ярославскому детству поэта, находит соответствие в «Родине», в стихах «В неведомой глуши, в деревне полудикой...». То же можно сказать об описании столицы. Как ни странно может показаться, но убийство из ревности тоже автобиографично. Не в уголовщине, естественно, дело, но настроение, общая атмосфера отношений его и ее явно восходит к отношениям поэта и Панаевой (в пору создания поэмы, как, впрочем, и почти всегда, крайне неровным, мучительным и мучающе ревнивым) и тоже находят соответствие в «панаевских» стихах:
О ты, кого я с ужасом бежал,
Кому с любовью рвался я в объятья,
Кому чистосердечно расточал
Благословенья и проклятья, —
Тебя уж нет! На жизненной стезе
Оставив след загадочный и странный,
Являясь ангелом в грозе
И демоном у пристани желанной, —
Погибла ты... Ты сладить не могла
Ни с бурным сердцем, ни с судьбою
И, бездну вырыв подо мною,
Сама в ней первая легла...
Ругаясь буйно над кумиром,
Когда-то сердцу дорогим,
Я мог бы перед целым миром
Клеймом отметить роковым
Твой путь. Но за пределы гроба
Не перешла вражда моя,
Я понял: мы виновны оба...
Но тяжелей наказан я!
В большей мере условна вторая часть — на каторге. Есть во второй, «каторжной» части герой — Крот (очевидно, политический) с чертами страстотерпца, подвижника, пробуждающего в несчастных озверевших товарищах людей. Поэма, особенно во второй, в известной мере главной части, романтична. И в этом смысле она действительно «итальянская». Наверное, «отрыв» от реальной отечественной действительности помогал писать и закончить на идеальной итальянской почве эту русскую романтическую поэму.
«Идеальные» же вершины Италии помогли Некрасову как никогда высоко подняться и на русскую «идеальную» вершину — к Пушкину.
Грубо говоря, в поэме «новое» содержание, пестрое и разнообразное, «низкое» облеклось в «старую» форму пушкинской романтической поэмы. Она и началась-то еще в России как стихотворение «Совет» — «подражание Пушкину». В поэме антипушкинское содержание с почти прямой полемикой (картины Петербурга, например) все же реализовалось в пушкинской форме:
О город, город роковой!
С певцом твоих громад красивых,
Твоей оградой вековой,
Твоих солдат, коней ретивых
И всей потехи боевой,
Плененный лирой сладкострунной,
Не спорю я: прекрасен ты.
В безмолвье полночи безлунной,
В движенье гордой суеты!..
Всё так. Но если ненароком
В твои пределы загляну,
Купаясь в омуте глубоком,
Переживая старину,
Душа болит. Не в залах бальных,
Где торжествует суета,
В приютах нищеты печальных
Блуждает грустная мечта.
Не лучезарный, золотистый,
Но редкий солнца луч... о нет!
Твой день больной, твой вечер мглистый,
Туманный, медленный рассвет
Воображенье мне рисует...
Некрасов работал самозабвенно: «24 дня ни о чем не думал я, кроме того, что писал. Это случилось в первый раз в моей жизни — обыкновенно мне не приходилось и 24 часов остановиться на одной мысли. Что вышло, не знаю...»
Некрасов — великий поэт — действительно проник в тайну другого великого поэта — Пушкина. И речь не о внешних приметах стихов: так после Пушкина писала почти вся русская поэзия. Некрасов писал как Пушкин. Это действительно было чудо: «Это случилось в первый раз в моей жизни». Еще бы — побыть Пушкиным. Некрасов это сумел. Недаром Тургенев с его безотказным, почти абсолютным музыкальным, поэтическим — во всяком случае на пушкинское начало — слухом иной раз проговаривался о некрасовских стихах: «пушкински хороши». А здесь — целая поэма! И — «пушкински хороша». Но, строго говоря, это довольно двусмысленный комплимент некрасовским стихам. И недаром уже при восприятии собственно некрасовских стихов тургеневский слух иной раз сбивался, а потом и совсем сбился.
Смятенность Некрасова («что вышло, не знаю...») понятна. «Вышла» прекрасная, но не «своя» поэма. Внешним поводом к тому, что поэма наконец скомкалась, послужили известия из России об уже последовавших цензурных гонениях и, значит, о возможности новых. Но внутренне, возможно, пришло ощущение, что пишется уже про свое, но не свое. Тем не менее на пути к своему, к своей поэзии вообще и к своей поэме в особенности «Несчастным» принадлежит важное место, как и всему у Некрасова заграничному, прежде всего «итальянскому» периоду. Именно за границей, как то часто бывало у русских писателей, главным образом у Гоголя, рождалось особое новое ощущение и знание России в ее целом, в ее, как говаривали в девятнадцатом веке, субстанциальных особенностях. «Верю теперь, — пишет Некрасов Тургеневу, — что на чужбине живее видишь Родину».
В рождении такого видения у Некрасова, в возможности такого общего взгляда из «прекрасного далека» заграница имела второе после войны решающее значение. Именно война и заграничное пребывание заставляли по-новому и в целом видеть Россию. Это ощущение и знание немедленно проявились по возвращении на родину. И проявились двояко.
В свое время, в анкете 1919 года, Александр Блок, отвечая на вопрос о народолюбии Некрасова, ответил: «Оно неподдельное и настоящее, то есть двойственное (любовь — вражда)...»
Если это так, то такая двойственность сказалась в стихах сразу по возвращении. С «идеальных» высот пришлось буквально опускаться в дерьмо, что поэт и засвидетельствовал.
«А надо правду сказать, — пишет он летом 1857 года из Петергофа Тургеневу, — какое бы унылое впечатление ни производила Европа, стоит воротиться, чтобы начать думать о ней с уважением и отрадой. Серо, серо! Глупо, дико, глухо — и почти безнадежно... Что до меня, я доволен своим возвращением. Русская жизнь имеет счастливую особенность сводить человека с идеальных вершин, поминутно напоминая ему, какая он дрянь, — дрянью кажется и все прочее и самая жизнь — дрянью, о которой не стоит много думать».
И все-таки!
«И все-таки я должен сознаться, что сердце у меня билось как-то особенно при виде «родных полей» и русского мужика». В письме «родные поля» в двусмысленных кавычках. В стихах все кавычки снялись. Именно в это время, именно после Италии впервые в некрасовских стихах в такой степени прорвалась любовь к России и впервые к России в ее целом, к ее природе вообще, к ее народу в особенности.
Некрасов сообщает Толстому, как бы отмечая явление новое и чуть ли не неожиданное: «Написал длинные стихи, исполненные любви (не шутя) к родине». «Длинные стихи» — это «Тишина»: не то действительно очень длинное стихотворение, не то сравнительно короткая — в пять страничек — поэма лета 1857 года:
Всё рожь кругом, как степь живая,
Ни замков, ни морей, ни гор...
Спасибо, сторона родная,
За твой врачующий простор!
За дальним Средиземным морем,
Под небом ярче твоего,
Искал я примиренья с горем, „
И не нашел я ничего!
Я там не свой: хандрю, немею,
Не одолев мою судьбу,
Я там погнулся перед нею.
Но ты дохнула — и сумею,
Быть может, выдержать борьбу!
Я твой. Пусть ропот укоризны
За мною по пятам бежал,
Не небесам чужой отчизны —
Я песни родине слагал! И ныне жадно поверяю
Мечту любимую мою
И в умиленьи посылаю
Всему привет...
Это уникальное в русской литературе представление русского пейзажа в самой его сути, самой идеи русского пейзажа, которую сформулирует уже в нашем веке один из русских писателей — религиозных философов: «По сравнению с красотой Западной Европы эстетическое содержание среднерусского пейзажа вообще, конечно, не красота. Ничто не останавливает взора, не приковывает, не насыщает, не ослепляет его. Красота русской природы — невидимая красота, она вся в чувстве легко и неустанно размыкающихся и расступающихся горизонтов. Она не столько красота на горизонте, сколько красота за горизонтом...
Вся красота русского пейзажа в том, что в нем нет самодовлеющих, себе тяготеющих красок: снежных вершин, незабываемых очертаний горных хребтов, как сапфир, синих озер, вычурных деревьев и экзотических цветов. Вообще ничего нету, есть только некое «вообще». Нет никаких форм, ибо все формы поглощаются бесформенностью, смысл дали — в бесконечности, смысл бесконечности — в Боге.
Так связаны в русской равнинности, в разливе деревенской России убожество заполняющих ее форм с божественностью охватывающих ее горизонтов» (Ф. Степун).
Некрасов в «Тишине» как только, оттолкнувшись от Европы, художнически познал идею русского пейзажа, так и пошел к России — вообще, к народу — о целом, к Богу — в бесконечности.
Любовь к России в целом и вызвала в целом положительные — иногда и восторженные — о поэме отзывы: и либералов, и почвенников, и славянофилов...
Промолчали, кажется, только те, кого позднее, уже в наше время, стали называть революционными демократами.
В «Тишине» есть только одна «громкая» глава — о Севастополе. Но Некрасов взялся пропеть «Славься» не победе. Не поражению, конечно, — но народному страданию и подвигу.
Народ-герой! В борьбе суровой
Ты не шатнулся до конца,
Светлее твой венец терновый
Победоносного венца!
Война не безусловно ответила поэту на вопрос о народе, но безусловно его поставила. А что дальше? Тишина. Это и вопрос к народу и ответ о народе: точный исторический ответ поэта, устремившегося к народу и ничего там не услышавшего. А время идет, год за годом. 1856 год — тишина, 1857 год — тишина, 1858 год — тишина...
По аналогии с Тютчевым, сказавшим: «природа — сфинкс», Некрасов тогда мог бы сказать: «народ — сфинкс». Ответ тем более верный, что в «обществе» совершались энергичные подвижки: терпела поражение, но и одерживала победы гласность, обсуждались возможные реформы. «В Петербурге, в Москве, — пишет в одном из писем Лев Толстой, — все что-то кричат, негодуют, ожидают чего-то, а в глуши тоже происходят патриархальные варварство, воровство и беззаконие». Но эта «глушь», о которой говорит Толстой, отнюдь не та «тишина», о которой пишет Некрасов.
В столицах шум, гремят витии,
Кипит словесная война,
А там, во глубине России, —
Там вековая тишина.
Лишь ветер не дает покою
Вершинам придорожных ив,
И выгибаются дугою,
Целуясь с матерью-землею,
Колосья бесконечных нив...
Толстой-корреспондент видит провинциальную российскую глушь. Некрасов-поэт слушает глубину России, и это, кстати, отнюдь не то, что потом стали называть российской глубинкой.
Патриархальные варварство, воровство и беззаконие провинциальной глуши — такая же внешняя вещь, как крики ожидания и негодования столиц. Это совсем не то, что внутренне скрытое начало — вековая тишина национальных глубин.
Кстати сказать, Некрасов — поэт-журналист в «Дружеской переписке Москвы с Петербургом», например, тоже ввязывается в полемики, шумит, витийствует, издевается, обличает и либералов, и славянофилов, и казенных патриотов, и — особенно — гласность: любимое либеральное заклинание:
Всевышней волею Зевеса
Вдруг пробудившись ото сна, •
Как быстро по пути прогресса
Шагает русская страна!
В печати уж давно не странность
Слова «прогресс» и «либерал»,
И слово дикое — «гуманность»
Уж повторяет генерал.
«Русская страна» в иронических стихах поэта от сна пробудилась, а вот Россия — в серьезных — нет. Потому-то другой постоянно, до навязчивости сопровождающий тишину образ — сон. Поэт буквально мечется в поисках хоть как-то определенного ответа. Один — в «Тишине»:
Над всею Русью тишина,
Но — не предшественница сна:
Ей солнце правды в очи блещет,
И думу думает она.
То есть, по известному слову, «Россия сосредоточивается». Другой — но того же времени ответ — в первом варианте (сохранился в письме Тургеневу) стихотворения «В столицах шум, гремят витии», почти повтор стихов «Тишины», но уже с иным знаком:
Над всей Россией беспредельной
Стоит такая тишина,
Как будто впала в сон смертельный
Давно дремавшая страна.
В конце концов ответам предпочтена констатация: там вековая тишина.
И все. А за вопросом естественны и неизбежны новые бессильные взывания к спящему, и посильные расталкивания, и мучительные размышления.
Когда «Размышления у парадного подъезда» Герцен впервые опубликовал (в «Колоколе»: правда, под названием «У парадного крыльца»), то сопроводил их примечанием: «Мы очень редко помещаем стихи, но такого рода стихотворение нет возможности не поместить». Не есть возможность поместить, а невозможно не поместить — вот в каких крайних степенях оценил эти стихи решительно враждебно настроенный тогда к Некрасову Герцен.
Стихотворение — ключевое для конца 50-х годов, сведшее к себе основные настроения и поэтические особенности Некрасова этого времени. Как часто бывает, большое произведение оттолкнулось от незначительного вроде бытового факта, от частного житейского наблюдения. Некрасов к этому времени уже жил на Литейном проспекте (тогда на Литейной улице), занимая громадную квартиру, здесь же и другая — панаевская (Ивана Ивановича) квартира и большие панаевские (Авдотьи Яковлевны) апартаменты. Напротив, чуть под углом, массивный дом дворцового типа с действительно парадным подъездом. Историю возникновения стихотворения рассказала Панаева. Дальше мы увидим, как удивительно проецируется стихотворение на этот житейский фон и сколь многое он в стихотворении раскрывает и каким воистину чудесным превращениям подвергается.
«Стихотворение «У парадного подъезда», — вспоминает Панаева, — было написано Некрасовым, когда он находился в хандре. Он лежал тогда на диване, почти ничего не ел и никого не принимал к себе.
Накануне того дня, как было написано это стихотворение, я заметила Некрасову, что давно уже не было его стихотворений в «Современнике».
— У меня нет желания писать стихи для того, чтобы прочесть двум-трем лицам и спрятать их в ящик письменного стола... Да и такая пустота в голове: никакой мысли подходящей нет, чтобы написать что-нибудь.
На другое утро я встала рано и, подойдя к окну, заинтересовалась крестьянами, сидевшими на ступеньках лестницы парадного подъезда в доме, где жил министр государственных имуществ.
Была глубокая осень, утро было холодное и дождливое. По всем вероятиям, крестьяне желали подать какое-нибудь прошение и спозаранку явились к дому. Швейцар, выметая лестницу, прогнал их, они укрылись за выступом подъезда и переминались с ноги на ногу, прижавшись у стены и промокая на дожде. Я пошла к Некрасову и рассказала ему о виденной мною сцене. Он подошел к окну в тот момент, когда дворники дома и городовой гнали крестьян прочь, толкая их в спину. Некрасов сжал губы и нервно пощипывал усы, потом быстро отошел от окна и улегся опять на диване. Часа через два он прочел мне стихотворение «У парадного подъезда».
Естественно, прочел, видимо, какой-то первоначальный набросок, ибо стихотворение никак не плод двухчасовой импровизации, ни по объему, ни по характеру, не говоря уже о том, что оно уходит в толщу русской поэзии.
Поражает, сколь при всем, как говорится, новаторстве углублен Некрасов в литературную традицию. В этом смысле он самый верный и деликатный ученик, подобно Пушкину, которому никогда в голову не приходило декларировать сокрушение своих учителей. «Народный» Некрасов — один из самых «литературных» наших поэтов с обостреннейшей чуткостью на такую литературность. Знаменитые «Размышления y napa-дного подъезда» тому очень наглядный пример.
Определить раздумья, впечатления от увиденного как размышления значило и указать на высокую одическую традицию, идущую от XVIII века. Так назывались известные оды Ломоносова «Утренние размышления о Божием величестве» или «Вечерние размышления о Божием величестве, при случае великого северного сияния».
Дата добавления: 2015-08-05; просмотров: 69 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
ВНОВЬ НА ГРЕШНЕВСКОЙ ЗЕМЛЕ 14 страница | | | ВНОВЬ НА ГРЕШНЕВСКОЙ ЗЕМЛЕ 16 страница |