Читайте также: |
|
Это смелое обобщение Лемэтра перестанет казаться наивным, если проникнуть глубже и шире представить основные черты французского духа, диаметрально противоположные духу славянскому».
Смелое, да и чуть ли не с издевкой, обобщение Леметра, наверное, выглядело бы и еще более смелым, если бы он добавил к своему русскому списку поэта, который, прочитав неудачные стихи неблаговидному, по мнению многих, лицу, чуть ли не ждал их как удобный случай, чтобы, выйдя на журнальные площадки, стать на колени и всем рассказать о своем преступлении. Любопытна эта тяга к публичному покаянию у лично как раз очень сдержанного и закрытого Некрасова. Когда-то в письме Тургеневу, пытаясь сказать нечто существенное о его повестях, Некрасов признается, что не может этого сделать в личном письме: «Нет, просто мне надо написать статью о твоих повестях — тогда я буду свободнее (!), я буду писать не для тебя, а для публики и, может быть, скажу что-нибудь, что тебе раскроет самого себя как писателя...»
Свободнее у Некрасова пишется не «для себя», не «для тебя», а для публики. Душевно каялся он именно публично: на публике. Но не перед публикой, не перед толпой:
Зачем меня на части рвете,
Клеймите именем раба?..
Я от костей твоих и плоти,
Остервенелая толпа.
Если принять формулу Волошина, то у поэта проявляется «непреодолимое желание душевно обнажиться» не перед первым встречным, а перед страной.
В этом смысле характерный сюжет разыгрался в жизни и в поэзии Некрасова как раз в середине 60-х годов, так разогретых муравьевской историей.
Конечно, все наветы и сплетни, беспочвенные и не совсем беспочвенные, которые обрушились на Некрасова в связи с «муравьевской» одой, принялись тем сильнее, что легли на уже хорошо унавоженную почву наговоров, обсуждений и осуждений, где и карты, и деньги, и вино, и лицемерие...
Все это Некрасов знает и, по своему обыкновению, молчит.
И вот, незадолго до каракозовского выстрела и, соответственно, до муравьевского апрельского обеда, он получает по почте письмо со стихами «Не может быть» (Н. А. Некрасову):
Мне говорят: твой чудный голос — ложь,
Прельщаешь ты притворною слезою
И словом лишь к добру толпу влечешь,
А сам, как змей, смеешься над толпою,
Но их речам меня не убедить:
Иное мне твой взгляд сказал невольно...
Поверить им мне было б горько, больно...
Не может быть!
Так начиналось это довольно длинное стихотворение, сопровожденное рефреном: «Не может быть». Некрасов никогда не узнает, кем написано это стихотворение: «Не выдуманный друг, но точно неизвестный мне...»
«Друг этот, — писала в 1878 году, уже после смерти поэта, его сестра, — так и остался неузнанным. Жив ли он или нет? Ничем себя впоследствии он не заявил».
Между тем друг этот был жив, и Некрасов, не подозревая в нем автора стихов, знал его. Вернее — ее. Уже после войны — Великой Отечественной — объявился дневник Ольги Васильевны Мартыновой, матери «друга», пожелавшего остаться неизвестным, — Ольги Петровны Мартыновой, писавшей стихи и прозу под псевдонимом Ольги Павловой (она же П-а Ольга, Ольга П.). Очень образованная (знала четыре языка), очень бедная, очень скромная, очень религиозная, глубоко чтившая Некрасова, она вместе с матерью несколько раз была у Некрасова. Вот кусочки материнских дневниковых записей.
«1865
Сентябрь, четверг, 30. Ясно. Холодно. Ходили к Некрасову, не застали его дома.
Октябрь. Понедельник, 4. Облачно. Холодно. Ветрено. Замечательный день! Мы решились идти сегодня к Некрасову, много мыслей перешло у меня через голову: как-то он примет, про него говорили много дурного, что он кутила, что он девушек любит, что он близко не подпустит соперника, что он Розенгейма за то ненавидит, что у него стих хорош».
И вот прием состоялся. (Слуга, «огромная комната, убранная с изящной простотой», «Матерь Божия, помоги», «его бледный и изнеможенный вид поразил...»)
Поэт был добр и внимателен к молодой поэтессе.
«Я, — продолжает мать, — вышла от него как в чаду, мы наняли извозчика, и я чуть не сказала ему, что мы были у Некрасова и что он нас так очаровательно принял. Приехали домой, сели обедать, я по обыкновению не могла ничего в рот взять, мне казалось, что мы от земли отделились.
Понедельник, 11. Опять важный день в нашей летописи! Ездили опять к Некрасову и очаровались им еще более. Он такой человек, какого я в жизни еще не встречала. Мы пришли к нему за ответом об Олюшиных стихах... Он принял нас как и прежде, очень учтиво и с своей обыкновенной грустью во взоре. Сказал, что читал ее стихи, что они хороши, что их можно напечатать... Сказал, что будет у нас на днях... Прощаясь, подал и мне руку, и я была так счастлива. Когда мы вышли на улицу, я долго не могла опомниться. Шатаясь, едва передвигала ноги, взяла Олюшу под руку, мою милую, мою драгоценную, блаженство и счастие моей жизни... Неужели Некрасов, первый наш поэт и человек с такой душой, освятит своим присутствием наш скромный уголок?
Среда, 13....Все ждали Некрасова. В 12 часов позвонил кто-то. Мы думали он, засуетились, но это был папа.
Воскресенье, 17. Дождь... Все ждем Некрасова.
Ноябрь
Пятница, 5. Мороз, тихо... Ездили к Некрасову, не застали его дома.
Понедельник, 8. Ясно, тихо. Ездили к Некрасову. Он нас принял холодно, отнял почти надежду, что приедет. Он был занят или не в духе, я думаю, что вернее последнее. Мне очень сделалось грустно в первую минуту. Мне блеснула мысль: «Ну, и в этом обманулись, опять Олюше горе...» Он дал записку, по которой она может получить 20 руб. за два стиха. Это ее не обрадовало, и она тут же сказала: «Я пришла к вам не за этим». Верно, суждено ей быть не понятой, Бог с ними, мы точно отверженные.
Пятница, 12. Ветер, пасмурно. Ходили за сапожками... По дороге разговорились об Некрасове. Олюша огорчена его приемом, не может забыть, слезы брызнули. Она мне сказала: «Я не смотря на это, я его люблю».
Понедельник, 15. Мрачно, дождь, вечер, лунный свет. Только открыла глаза, первая мысль была, что сегодня неделя, как были у Некрасова, как он дал нам записку для получения денег за стихи... Ей очень грустно и мне также, но по временам меня надежда оживляет, думаю, что он приедет, что на земле, то еще не потеряно, только бы он был жив и здоров, наш дорогой поэт.
Февраль, 1866
Понедельник, 7. Большой мороз. Первый день поста. Олюша на 6 число, т. е. воскресенье написала стих Некрасову. Заставила меня плакать от восторга. Вот этот стих:
НЕ МОЖЕТ БЫТЬ
Н. А. Некрасову
...Скажи, скажи, ужель клеймо стыда
Ты положил над жизнею своею?
Твои слова и я приму тогда
И с верою расстануся моею.
Но нет! И им ее не истребить,
В твои глаза смотря с немым волненьем,
Я повторю с глубоким убежденьем:
Не может быть!..»
Так заканчивалось это довольно длинное стихотворение с рефреном: не может быть. Оно надолго вошло в жизнь Некрасова и навсегда в его творчество.
Первая реакция — раздражение. Видимо, немедленно и даже прямо на этом же присланном листке карандашом набрасывается ответ — так ни во что и не сложившиеся строки:
Чего же вы хотели от меня,
Венчающие славой и позором
Меня. Я слабый человек,
Сын времени, скупого на героя,
Я сам себя героем не считаю.
По-моему, геройство — шутовство.
Придет пора — улягусь я во гроб,
И ты же, душа, скорбящая о моей славе,
Которую я, впрочем, не изжил,
Скажешь: хорошо он делал, что
Брал с жизни, что мог,
Что не был аскетом.
В сущности, словам не может быть! это почти вызов: может быть! Он еще не знает, какой год каких испытаний и искусов ему приготовлен: покушение на царя и стихи Комиссарову, клубный обед с «муравьевской» одой и арест сотрудников его журнала, наконец, уничтожение самого журнала. И — долгая, тотальная, облавная травля.
После такого-то года и образ неизвестного друга повернулся иной стороной, показавшись и оказавшись одной из немногих и последних опор, залогом чьего-то понимания. А анонимность придала этому дружескому заклинанию обобщенный характер. Удержавшая от обозначения авторства скромность Ольги Павловой сослужила большую службу русской поэзии, как бы обязав и Некрасова к общему обращению — вроде бы к невидимке: ни к кому и в то же время ко всем, а в конце концов — к родине. На место брюзгливого ответа у поэта пришел смиренный отчет. На место первичного раздражения — конечное разрешение в покаянии.
Набросок-отписка сменился стихотворением-посвящением («Посвящается неизвестному другу, приславшему мне стихотворение «Не может быть»):
Умру я скоро. Жалкое наследство,
О родина! оставлю я тебе.
Под гнетом роковым провел я детство
И молодость — в мучительной борьбе...
Каких преград не встретил мимоходом
С своей угрюмой Музой на пути?..
За каплю крови, общую с народом,
И малый труд в заслугу мне сочти!
Так начинается это довольно длинное стихотворение с чуть варьируемым рефреном:
За каплю крови, общую с народом,
Прости меня, о родина! прости!..
Уже рефрен устанавливает перекличку с рефреном к стихам «неизвестного друга».
Образовался почти неразрывный поэтический диалог. Сам Некрасов ясно понимал это. «Где-нибудь в бумагах найдите эту пьесу, превосходную по стиху, — писал он, почти завещая, в справке к изданию, которое станет посмертным, — ее следует поместить в примечании». «Стихи «Не может быть» посылаю, — сообщает издателю, найдя их в бумагах уже после смерти поэта, его сестра, — они должны войти в примечания или в приложения».
И с тех пор они действительно входят, в сущности, во все собрания сочинений Некрасова, так сказать, живьем вплетаются в саму поэзию Некрасова — стихи «неузнанного друга», которого он хорошо тем не менее знал. Действительно, оказалось, что она пришла к нему «не за этим» — не за 20 рублями, торопливо выписанными. Она пришла за этим: припасть, прилепиться и, может быть, навсегда остаться. И осталась. Навсегда.
Я призван был воспеть твои страданья,
Терпеньем изумляющий народ!
И бросить хоть единый луч сознанья
На путь, которым Бог тебя ведет,
Но жизнь любя, к ее минутным благам
Прикованный привычкой и средой,
Я к цели шел колеблющимся шагом,
Я для нее не жертвовал собой,
И песнь моя бесследно пролетела,
И до народа не дошла она,
Одна любовь сказаться в ней успела
К тебе, моя родная сторона!
За то, что я, черствея с каждым годом,
Ее умел в душе моей спасти,
За каплю крови, общую с народом,
Мои вины, о родина! прости!..
Конечно, «капля крови» здесь выглядит литературным образом, так сказать, поэтической фигурой. Суть же дела заключена действительно в том, что у крови Некрасова и его донора — народа одна, общая группа. Собственно, только ее постоянным вливанием он и жил. «Как Вам умирать! — пишет ему Островский. — С кем же тогда мне идти в литературе? Ведь мы с Вами только двое настоящие народные поэты, мы только двое знаем его, умеем любить и сердцем чувствовать его нужды без кабинетного западничества и без детского славянофильства».
Нет, стихи: «За каплю крови, общую с народом, Мои вины, о родина! прости!» — не литературный образ, не поэтическая фигура. Это точная формула, определившая положение Некрасова, его эволюцию, его отношение к народу.
Как настоящий народный поэт Некрасов во время нарастания революционных настроений и ожиданий мучается своим обращенным к народу вопросом: «...иль духовно (!) навеки почил?»
В момент, когда такие настроения и порывы и у «теоретиков» и у «практиков» «народной» революции достигают пика, настоящий народный поэт вроде бы неожиданно, но решительно заявляет — «ничего не будет».
Но зато после того, как действительно ничего не было, в пору многих в народе разочарований у многих, настоящий народный поэт опять-таки вроде бы неожиданно, но с лозунговой уверенностью провозглашает: «...грудью дорогу проложит себе».
Любопытно, что приблизительно в одно время в русской литературе создаются два «Пролога». Чернышевский в своем мрачном отдалении пишет роман «Пролог», главный тезис которого: «Нация рабов. Снизу доверху все рабы». Некрасов пишет «Пролог» к поэме, главный смысл которой: «Клейменый, да не раб».
А раз так, то...
«ВЫНЕСЕТ ВСЕ...»
Вернемся, однако, немного назад, к началу шестидесятых годов. Когда с появлением «Коробейников» решился главный, окаянный вопрос, которым так маялся поэт в конце пятидесятых годов: оказалось и доказалось, что народ-то духовно не почил. И говорить не о чем.
Здесь — рубеж, за которым выход на «почву», если воспользоваться словом, так утвердившимся от той поры в русской литературе благодаря Достоевскому и его окружению. Но одно дело — теоретически — что, конечно, важно — об этом думать и говорить, располагаясь окрест. Другое — оказаться на ней самой. Некрасов довольно долго, так сказать, ощупывал почву ногами — не попасть бы на болотину — и, наконец, ступил — твердой ногой на твердую землю: впервые как раз в 1861 году. Не случайно Достоевский так просит Некрасова дать стихи в его новый журнал — в «почвенническое» «Время» и Некрасов такие стихи дает: помимо «Крестьянских детей», там печатаются отрывки из поэмы «Мороз, Красный нос». Само это движение к «почве» — очень наглядно хронологически. Мы видим, как уплотняется к 1861 году «график» посещения родных мест. После первого, в 1841 году — перерыв в четыре года, — новый приезд в 1845 году и отъезд на целых восемь (!) лет до 1853 года, затем визит 1855 года с новым перерывом до 1858 года. И здесь уже подряд: 1858, 1859, 1860, 1861-й. А далее тоже почти каждый год — и до конца. Это и понятно.
Еще раз вернемся к строкам:
Опять она, родная сторона,
С ее зеленым благодатным летом!
И вновь душа поэзией полна...
Да, только здесь могу я быть поэтом!
Это начало стихотворения, которое называется — «Начало поэмы». Само это стихотворение 1864 года ни в какую поэму не продолжилось. Но, в сущности, все творчество Некрасова от 1861 года есть начало большой народной поэмы: уже написаны «Коробейники», уже окончен «Мороз, Красный нос», уже начато «Кому на Руси жить хорошо»... А раз «только здесь могу я быть поэтом», то нужно и быть «здесь», если не постоянно, то как можно часто и долго. «Знаете, — пишет Некрасов за границу Добролюбову в самом конце 1860 года, — я думаю, по возвращении Вашем Вам нужно будет взять на себя собственно редакцию «Соврем...»...Я располагаю большую часть года жить в деревне». И в этом же письме: «Хандра меня донимает по обыкновению, но в деревне я был доволен жизнью и долго там сидел (4 ноября только водворился в Петерб.)».
Поэт начинает думать, как водвориться в деревне. Деревня питает поэзию, нужны условия для создания поэзии. Некрасов обращается за помощью к отцу. Отец немедленно предлагает передать свое Грешнево. Тем более что сам Алексей Сергеевич перебирается в Ярославль. Поэт отказывается. Но дело не только в том, как обычно пишут, что ему не хочется жить в месте, отягченном тяжелыми воспоминаниями и «грехами отцов» в, так сказать, грешном Грешневе, в конце концов он — без лишних угрызений — приезжал сюда много лет подряд, подолгу жил, все в усадьбе было направлено к тому, чтобы ему услужить и все под него устроить, во всяком случае, этому сразу подчинялся весь быт и распорядок жизни отца, очень о сыне пекшегося и, в свою очередь, испытывавшего сыновнюю заботу и помощь.
«Любезнейший батюшка, — пишет сын, — брат Федор привез добрые вести о Вашем здоровье, и это меня очень обрадовало.
Что касается до Вашего желания, то оно, к истинному моему удовольствию, может быть выполнено без затруднения: деньги 3 тысячи рублей серебром у меня для Вас готовы — я их привезу сам в конце апреля, а если они нужны ранее, то вышлю тотчас, как Вы напишете, по почте. Покупайте дом, — а после как-нибудь сочтемся.
Брат Федор говорил мне, что Вы готовы предоставить имение в наше распоряжение. В том-то и дело, что я избегаю всяких распоряжений».
Некрасов искал и требовал барской жизни — устроенной, покойной, комфортной. Даже не помещичьей, как отягощенной своими обязательствами, а абсолютно барской. «...В деревне, — продолжает он, — я ищу полной свободы и совершенной беспечности, при удобствах, устроенных по моему личному вкусу, хотя бы и с большими тратами. При этих условиях я располагаю из 12-ти месяцев от 6 до 7 жить в деревне — и частию заниматься. Вот почему я ищу непременно усадьбу без крестьян, без процессов и, если можно, без всяких хлопот, то есть, если можно, готовую... Вы будете нашим первым и всегда желанным гостем, в этом Вы можете не сомневаться. Желание же мое иметь непременно собственную усадьбу выходит из естественной потребности устроить все сообразно своим привычкам». Некрасов пишет — «нашим», так как и здесь должно было последовать освобождение от малейших хлопот по хозяйственному устройству усадьбы и по обустройству в ней быта: все должен был взять на себя брат Федор.
Алексей Сергеевич с энтузиазмом занялся поисками. Здесь сошлись и желание угодить сыну, и возможность потешить собственную барскую волю и вкус, наверное, всегда сдерживавшиеся и неудовлетворенные. Теперь же действительно было из чего выбирать (в ходе реформы много усадеб продавалось) и на что выбрать. «На это я могу истратить от 15 до 20 тысяч сер. (можно и больше, если будет за что платить)», — разрешал сын.
Потратилось больше — почти в два раза. Но и платить было за что. Карабиха. Из лучших усадеб — даже не по ярославским, а и по общероссийским меркам, — с какой стороны ни посмотреть. Одно из примечательных исторических мест. Здесь проходили — это же своеобразный ярославский форпост — знаменитые в прошлом бои и битвы. Чуть ли не битва князей галичанина Дмитрия Шемяки с москвичом Василием Темным дала и название селу, а за ним и усадьбе: «кара бъ там» — по слову летописца, — кара вероломному Шемяке.
Карабиха — замечательное место и географически, или, если угодно, топографически. «Спасибо, сторона родная, за твой врачующий простор», — написал еще в конце 50-х годов Некрасов. Уж что-что, а такая терапия в Карабихе была обеспечена: врачевание простором здесь было постоянным. Край, в общем скупой на краски, неброской, как бы таящейся природы, вдруг разворачивается сверху, от усадьбы — широчайшей панорамой, удивительной красоты простором.
У подножия — чистая, впадающая в не очень далекую Волгу Которосль, даже до сих пор не вполне запакащенная. Почти рядом Московская дорога на совсем недальний Ярославль: полтора десятка верст.
С XVIII века владел Карабихой знаменитый род Голицыных — древний и богатый. Один из Голицыных — ярославский губернатор построил усадьбу. Строили хорошие архитекторы: красиво, прочно, удобно. В результате появился ансамбль дворцового типа: большой, с анфиладами комнат, дом, увенчанный бельведером, соединенные с домом двухэтажные каменные флигели, оранжерея с померанцевыми деревьями, французскими сливами, арабскими персиками и иной растительной экзотикой, летом выставлявшейся на аллее парадного верхнего парка; был и есть еще и английский «нижний» парк. Конечно, разного рода хозяйственные постройки и службы: включая, между прочим, винокуренный завод, дававший иной раз и вывозную продукцию. Окружалось это полутысячей десятин усадебной земли. В середине XIX века все было уже позаброшено и подзапущено. Лишь к 1863 году усилиями хозяйственного энергичного Федора дом и усадьба, уже некрасовские, приводятся в порядок: Карабиха становится «литературной» усадьбой, далеко, кстати сказать, своим размахом оставляя позади другие знаменитые барские «литературные» усадьбы: Ясную Поляну совсем не бедных графов Толстых, Спасское-Лутовиново богатых Тургеневых, не говоря уже об очень на этом фоне скромном прелестном Щелыкове Островского, вернее, Островских: ведь рядом с домом драматурга был и дом его брата-министра.
И постоянно живший и управлявший делами брат Федор и временами наезжавшая сестра Анна делали все, чтобы брату Николаю «создать условия»: все было подчинено его желаниям и привычкам, все замирало и ходило на цыпочках, когда он работал, впрочем, так же как и когда он отдыхал.
Некоторое время гостившая тогда в Карабихе племянница одного из петербургских знакомых поэта передавала позднее свои почти детские — ей было шестнадцать лет, — то есть яркие и непосредственные, впечатления о некрасовском быте в Карабихе.
«Кабинет можно было назвать кабинетом знатного барина за его изысканную роскошь: установлен он был мягкими диванами, в некоторых местах стояли кушетки, расставлены были дорогие канделябры. В кабинете же стоял и письменный стол Николая Алексеевича, весь заваленный бумагами и книгами. Мы с сестрой, молоденькие девушки или даже девочки, нечасто попадали в этот кабинет, в эти «святая святых», потому что хозяин не любил этих посещений, нам показывала его и позволяла быть там Анна Алексеевна только тогда, когда брат ее куда-нибудь уезжал из Карабихи, например, на охоту в Грешнево. Даже и она... сестра, ходила в кабинет нечасто и постоянно, помню, твердила нам, когда мы приставали к ней с настойчивыми просьбами, слова: «Я сама и то не вхожу в кабинет». Да и сам поэт, по тем же непосредственным юным впечатлениям, «по походке, манере, тону и по всем привычкам... напоминал какого-то гордого барина».
Барский безмятежный быт, барские охотничьи выезды, барские продолжительные обеды... Друг-крестьянин Гаврила Захаров все же недаром обращается к другу-поэту Николаю Некрасову: «боярин».
Уже в первый год Некрасов барски зазывает и собирает, может быть, и как-то самоутверждаясь, много гостей. Приезжают и писатели Салтыков, Островский, Потехин... и артисты императорских театров Горбунов, Турчанинов, Рассказов... И многие другие.
Но, впрочем, это единственный карабихский столь людный сезон: в дальнейшем, после 1863 года, за десяток лет едва ли приехало с десяток человек. Да и сам быт поэта становится замкнутее и камернее. В 1867 году брату Федору по купчей передается вся Карабиха: за собой Некрасов оставляет лишь восточный флигель: конечно, это не то что «флигель изгнанника», как поначалу у Тургенева в Спасском-Лутовинове, а большой двухэтажный каменный дом.
Наверное, передавалось тем легче, что все-таки все это было не свое, а чужое. Здесь ни за чем не стоят ни семейные предания, ни воспоминания о старой няне. Никакой интимной родовой кровной связи, как у Тургенева, с его Спасским-Лутовиновом, не было и быть не могло. Никакая заветная «зеленая палочка», как в яснополянском детстве Толстого, здесь не спрятана.
Потому же, служа творчеству Некрасова, в само некрасовское творчество «некрасовская» Карабиха, в сущности, никак не вошла. «Образа» Карабихи, не в пример Михайловскому у Пушкина или Ясной Поляне у Толстого, у Некрасова нет, нет «пейзажа» собственно Карабихи, а ведь как много у Некрасова ярких зарисовок этих мест: ярославских, костромских —сельских, деревенских. В этом смысле роскошная Карабиха лишь прислуживала скромному Грешневу: вот оно-то продолжало питать поэта. Некрасов любил Карабиху, но она оказалась чем-то вроде Дома творчества, говоря языком позднейших времен. А вот творилось здесь много, постоянно, разнообразно.
И уже в первый год сотворилась поэма «Мороз, Красный нос». Одно из самых великих произведений русской литературы XIX века. А может быть, и мировой; во всяком случае, совершенно оригинальное по одной замечательной особенности, которая иноземному взгляду, наверное, особенно бьет в глаза. Известно, что Ромен Роллан сравнивал с эпосом Гомера великое произведение русской литературы — книгу Льва Толстого «Война и мир», начатую как раз в эту же пору — в 1863 году. Автор самого большого на Западе и вообще одного из самых больших исследований о Некрасове, известный литературовед, кстати тоже француз, Шарль Корбэ, полагает, что если и есть в новой литературе поэтическое произведение — аналог гомеровской «Илиаде», то это именно «Мороз, Красный нос» (Корбэ видит и прямые параллели: скорбь старика отца над умершим сыном Проклом и плач Приама над убитым сыном — Гектором).
Много причин выводило русских писателей к этому. «Эпический род мне становится один естественен», — заявляет в начале 1863 года Лев Толстой. Можно вспомнить, что как раз тогда, когда Толстой двинулся к своему эпическому 1812 году, обратился к своему героическому году — 1612-му Островский: в 1862 году опубликована (в январском «Современнике») его эпическая драма «Козьма Захарьич Минин Сухорук»).
Русские шестидесятые годы рождали русский эпос.
Но, кажется, в ряду прочих причин рождения эпоса и условий, при которых он только и мог появиться, необходимо и еще одно — могущее показаться чуть ли не житейским: «покой и воля», если вспомнить пушкинскую формулу.
«Покой и волю» Ясная Поляна обеспечила Толстому. «Покой и волю» дала Некрасову Карабиха. «Покой и волю» имел Пушкин-Пимен, когда писал в Михайловском «Бориса Годунова». Кстати сказать, Пушкин, столь волновавший Некрасова в конце 50-х годов («Поэт и гражданин»), перестает быть предметом его дум и забот и «уходит» из его творчества. Пушкин был насущно необходим в пору поиска, ведя и укрепляя, и удалился, как только поиск закончился и выход, с «Коробейниками» и «Морозом...», был найден. Ушли и стихи о поэте и поэзии, которые у Некрасова тоже всегда верный знак необретения себя и которые никак не сопровождают ни «Коробейников», ни «Мороза...».
Максимальное приближение к глубинным основам национальной жизни, погружение в эти ее житейские недра потребовали максимального же удаления от жизни в ее непосредственном сегодняшнем течении, и не только от житейской озабоченности, но и от общественной повседневщины, от злобы дня в любом ее виде, пусть граждански и очень достойном. Сам поэт совершенно ясно и более всех это понимал. При чтении «Мороза...» на вечере Литературного фонда, по воспоминаниям П. Боборыкина, он настоятельно предупредил, что «его новое произведение не имеет никакой тенденции, почему он и просит слушателей не подозревать в нем... никакого служения направлению».
Более того, эпос в этом классическом гомеровском смысле предъявляет к поэту требования отвлечения, так сказать, от себя самого. Как писал Гегель, «в этом случае ради объективности целого поэт как субъект должен отступить перед объектом и в нем исчезнуть. Проявляется только произведение, а не поэт, и все же высказанное в поэме — его творение: он создал ее в своем представлении, он вложил в него свою думу, полноту своего духа. Но что он это сделал, — не обнаруживается в выразительной форме... В этом отношении высокий эпический стиль состоит в том, что произведение поется как бы само и выступает самостоятельно, без автора во главе».
Поэма посвящена своему человеку: «Посвящаю моей сестре Анне Алексеевне». Есть, кроме того, и собственно стихотворное посвящение:
...Присмиревшую Музу мою
Я и сам неохотно ласкаю...
Я последнюю песню пою
Для тебя — и тебе посвящаю.
Но не будет она веселей,
Будет много печальнее прежней,
Потому что на сердце темней
И в грядущем еще безнадежней...
Буря воет в саду, буря ломится в дом,
Я боюсь, чтоб она не сломила
Старый дуб, что посажен отцом,
И ту иву, что мать посадила,
Эту иву, которую ты
С нашей участью странно связала,
На которой поблекли листы
В ночь, как бедная мать умирала...
Посвящение это очень личное, родственное, с интимными семейными мотивами. Примечательны строки:
Старый дуб, что посажен отцом,
И ту иву, что мать посадила.
Впервые об отце и матери вместе — и так: объединив и примирив их. В смерти. Ведь в конце ноября 1862 года Некрасов был извещен о тяжелом состоянии родителя и немедленно выехал в Карабиху. 30 ноября Алексей Сергеевич умер.
Так что образ реальной смерти — отца и декабрьских его похорон явно дали эмоциональное напряжение для картины зимних умираний в поэме «Мороз, Красный нос»: такие личные мотивы тоже вели к работе над эпической поэмой. В «Посвящение» же сестре вошли сами эти личные мотивы.
Начиная с посмертного издания 1879 года «Посвящение» предваряет поэму. Издатель Пономарев сообщал: «Посвящение ныне помещается на своем месте по указанию поэта».
Однако такое лирическое, наполненное частными, биографическими подробностями посвящение не могло не оказаться и оказалось с «гомеровским» эпосом поэмы в чудовищном, вопиющем противоречии. Не могло не стать и стало опровержением его буквы и его духа.
Но неужели Некрасов с его абсолютным слухом на русское народное начало, с одной стороны, и с его недавним увлеченным штудированием «Илиады» — с другой, этого не чувствовал и не понимал?
Отлично чувствовал и прекрасно понимал. И потому никогда, ни в одном издании не предварил своей эпической поэмы этим лирическим посвящением. Более того, даже не помещал его в основной корпус стихов, неизменно относя в «Приложения». Невероятно, чтобы он вопреки внутреннему смыслу поэзии сотворил такую операцию. Всего скорее ее сделала рьяно исполнявшая после смерти поэта обязанности местоблюстительницы Анна Алексеевна. Отсюда и ее настоятельное напоминание Пономареву: «Не забудьте Посвящение мне поставить перед поэмой «Мороз...».
Дата добавления: 2015-08-05; просмотров: 57 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
СВОЙ СРЕДИ ЧУЖИХ, ЧУЖОЙ СРЕДИ СВОИХ 9 страница | | | СВОЙ СРЕДИ ЧУЖИХ, ЧУЖОЙ СРЕДИ СВОИХ 11 страница |