Читайте также:
|
|
Уместно задаться вопросом: кому предназначались все эти смысловые наслоения и катаклизмы? Кто были те действительные или идеальные читатели, которым могли адресоваться эти аллюзии, намеки, соположения, со всеми вытекающими из них смысловыми последствиями? Человек, хорошо знакомый с русской поэзией, мог заметить словесное сходство между заключением «Пророка» и «Цыганской пляской» Державина. Но без проекции этого сходства на личность и творчество Пушкина, оно едва ли имеет какой-либо смысл — а эта проекция была намечена в частном письме Вяземского, адресованном одному лишь Пушкину. В лучшем случае можно предположить, что Вяземский рассказывал о своей шутке, или Пушкин показывал его письмо немногим близким людям (это был распространенный обычай в дружеском и литературном кругу, сформировавшемся еще в 1810-е годы вокруг «Арзамаса»). Но и тот, кто был знаком с этим ключевым намеком, не обязательно смог бы сделать вывод о том, какие последствия отсылка к Державину и его стихотворению имеет для потенциального понимания образа Пророка. Для этого, прежде всего, нужно было знать, сколь важным для Пушкина было «благословение», полученное от Державина на лицейском экзамене в 1814 году. Память об этом событии Пушкин разделял с товарищами по Лицею, в первую очередь с Дельвигом, — но не с членами «Арзамаса», для которых Державин был главой противоположной литературной партии. Впоследствии, уже в 1830-е годы, Пушкин скажет об этом событии в знаменитых стихах из VIII главы «Евгения Онегина». В эти же годы он создаст целый ряд произведений, трактующих тему поэтического и пророческого вдохновения в мрачных тонах — как вакхическое беснование, безумие, одержимость, на которые намекает отдаленный подтекст «Пророка». Но в год написания «Пророка» (1826) эти стороны его творческого мира оставались невыявленными, по крайней мере для постороннего взгляда. Еще более резко эта эзотеричная скрытость множественной перспективы, в которой может быть увидено произведение, выступает в истории со стихами на перевод Гнедича.
Можно сказать, что поэзия Пушкина не имеет единого, реального или идеального адресата, к которому она была бы обращена и на понимание которого могла бы рассчитывать. В ней потенциально присутствуют различные слои прочтений, обращенные к разным кругам читателей, причем каждый из них обладает своей собственной историей взаимоотношений с автором и своим набором сведений о предметах, послуживших поводом для написания того или иного произведения. Переход из более отдаленного читательского круга в более интимный, приобщение к сведениям, которые по самой своей природе не могут быть известны каждому, не просто делает смысл произведения более ярким и выпуклым, но переводит его в совершенно иной план и иную перспективу. Новое понимание, в лучшем случае вырывается из прежнего в каком-то совсем неожиданном направлении; часто же, оно оказывается прямым отрицанием и подрывом прежней интерпретации — отрицанием, в котором чувствуется скрытая насмешка. Но и эта интерпретация, в свою очередь, может оказаться таким же образом подорванной, если вам удастся приобщиться к какому-то еще иному потенциальному кругу адресатов и референтных полей, с открывающимся только в этом кругу интимным проникновением в предмет; Процесс этот продолжается до тех пор пока вы не добираетесь до аллюзий, составляющих, по-видимому исключительную собственность самого автора, которую он едва ли рассчитывает разделить с кем бы то ни было. Но и в этом случае у вас не может быть никакой уверенности в том, что за этим слоем сугубо приватного смысла не откроется новый, еще более интимный и приватный.
Смысл произведения расходится в читательской среде концентрическими кругами. К каждому следующему ряду оно апеллирует как бы через голову предыдущего, приглашая оценить тот сдвиг значения, который получается при переходе в этот более посвященный читательский ряд. Но как много таких рядов ни открывается вашему обозрению, у вас всегда остается ощущение, что за вашей спиной есть еще некий ряд, или бесконечное множество рядов, к которым произведение апеллирует через вашу голову и с которыми оно разделяет более интимное понимание, так сказать, за ваш счет.
Многосоставность текста типична для произведения, проникнутого романтической иронией; повествование Байрона, Мюссе, Гете, Гофмана, Гейне, Эдгара По (а на русской почве — Лермонтова или Одоевского) строится именно по такому принципу. Еще в большей степени ироничная или вызывающая игра с читателем характерна для литературы XX века. Но романтическая ирония или модернистическая игра, в сущности, обращены к читателю. Автор-романтик (и тем более — автор-модернист) расставляет в своем произведении сигналы, по которым более или менее восприимчивый читатель должен понять, что перед ним не идеально гладкая дорога, что его ожидают разрывы и противоречия, которые он должен почувствовать, намеки и ловушки, которые ему предстоит понять и преодолеть. Романтическая ирония рассчитана на понимание со стороны читателя, и потому стремится так или иначе дать читателю знать о себе. Если кто-либо оказывается к такому пониманию неспособен — это его собственная вина, за которую он подлежит заслуженному осмеянию. Такое осмеяние непонятливого читателя совершается, опять-таки, открыто, в кругу читателей-союзников, способных заметить и оценить расставленные в произведении знаки его «ироничной» природы.
Многосоставность текста Пушкина иная. Она не инклюзивна, а эксклюзивна; она не приглашает читателя приобщиться к ироничной многозначности предлагаемого ему сообщения, а напротив, отсекает слои непосвященных, заграждает для них путь к более интимному пониманию, проходящий в совершенно ином, быть может, прямо противоположном направлении. Произведение Пушкина не «играет в прятки» с читателем, но действительно не показывает ему многое, нисколько не заботясь, удастся ли «правильному» — или вообще какому бы то ни было — читателю увидеть невидимое. На поверхности текста не заметно ни малейших следов того, что его понимание может как-то отличаться от того вполне очевидного, с афористической ясностью и изяществом упакованного смысла, который эта поверхность вам предлагает. Только знание каких-то специфических обстоятельств позволяет увидеть в тексте то, что никак не видно глазу, не вооруженному этим знанием. Знать же эти интимные обстоятельства вы можете лишь в том случае, если вам известен определенный корпус текстов (как являющихся публичной литературной собственностью, так и имеющих хождение в приватном кругу), или если вы принадлежите к определенному человеческому кругу и разделяете с ним интимную коллективную память. Какое-либо совершенно обычное выражение, в действительности, однако, являющееся цитатой из когда-то бывшего разговора или дружеского письма, связанного с памятными для участников обстоятельствами; невинный эпитет, в котором посвященные мгновенно узнают черты знакомого лица или некогда бывшей ситуации, радикально меняющие весь смысл сообщения, заключенного в стихотворении; литературная аллюзия, сама по себе, может быть, и понятная широкому кругу читателей, но имеющая свою специфическую историю употребления, а значит, и свое специфическое значение в некоем кругу, — таковы типичные приемы, с помощью которых пушкинский текст вырывается из одномерного смыслового пространства. Никакая догадливость сама по себе не поможет читателю совершить этот трансцендентный прорыв; для этого ему надо иметь доступ к информации, являющейся достоянием закрытого круга.
Ю. Тынянов остроумно назвал эту сторону поэтики Пушкина — «домашней семантикой». Такая манера, действительно, возникла и развивалась в условиях интенсивного, творчески насыщенного общения в тесном дружеском и литературном кругу, к которому Пушкин был приобщен с самых ранних лет, — в первую очередь, в кругу последователей Карамзина, объединявшихся вокруг «Арзамаса». Установка на коллективную память, почти конспиративный герметизм общения был характерен и для других сообществ, в которые Пушкин был вовлечен, в особенности в течение первой половины своей творческой жизни: круг товарищей по Лицею, богемное содружество «Зеленой лампы», политически радикальная среда в Петербурге и на юге, из которой формировались тайные общества будущих декабристов, масонская ложа в Кишиневе. Такой герметизации литературного и частного общения способствовала и цензура, порождавшая целые специфические жанры и сферы литературной деятельности, не предназначаемые для печати, с их собственными законами и традициями, и стесненность частной жизни, в силу которой даже личная переписка проходила в двух принципиально различных модусах, в зависимости от того, посылалось ли письмо по почте или передавалось через надежных посредников. Но в этой герметичности пушкинского словесного мира заключен и более широкий историко-литературный смысл, связанный с тем местом, которое творчество Пушкина занимало по отношению к современной ему романтической эпохе.
При всей возможной эзотеричности романтического текста, круг его потенциальных читателей образует своего рода демократическое «братство», открытое для всякого, кто способен видеть и понимать, кто прошел инициацию романтической иронией. Но круг посвященных в то или иное прочтение пушкинского текста имеет аристократическую, закрытую природу. Это замкнутый в себе мир салона, литературного или политического сообщества, товарищей по учебному заведению, сотрудников определенного журнала, членов некоего придворного, военного, театрального круга, наконец, попросту кружка людей, ежевечерне собирающихся за карточным столом.
В последней главе «Евгения Онегина» мимолетно изображен провинциальный «перекрахмаленный нахал», внешность и речь которого изобличают его комическую чуждость атмосфере аристократического светского салона, куда он попал каким-то случаем. Ничто, однако, не дает «нахалу» повода задуматься, какую роль он в действительности играет в этом обществе: «...И молча обмененный взор / Ему был общий приговор». Это молчаливо разделяемое понимание, исключающее «нахала» из круга «своих», и тем самым утверждающее единство между «своими», чрезвычайно характерно для творческой личности Пушкина.
Различие между поэзией Пушкина и эстетикой салона состоит, однако, в том, что никакой самый интимный, самый элитарный круг читателей не имеет оснований считать, что он — последний, что за поворотом не скрывается ситуация, в которой те, кто в другой перспективе могли считать себя «своими», сами окажутся в роли ничего не понимающего «перекрахмаленного нахала». Творческая личность поэта пересекает различные круги, соприкасается с каждым из них по разным поводам, с разной степенью глубины, разными аспектами своего опыта. Этот многомерный опыт отпечатывается в поэтическом произведении, которое как будто молча обращается в разные стороны, адресуется по-разному ко многим. Разные адресаты могут ничего не знать друг о друге, или обладать лишь какой-то частью этого знания. Но как бы ни различались версии сообщения, достающегося тому или иному адресату, — каждая из них сама по себе выглядит самоочевидной и вполне достаточной. Читатель не только ничего не знает о существовании еще какого-то другого смысла, но и не испытывает ни малейшего побуждения искать что-либо, кроме того, что ему в этом тексте полностью понятно. Более того — у читателя легко может возникнуть ощущение, что произведение обращается именно к нему, что оно посылает скрытые сигналы, которые именно он, в качестве члена определенного сообщества — друга детства, литературного союзника, поэта, для которого Пушкин является неотъемлемой частью его творческой личности, пушкиниста, вникающего в каждую букву пушкинских черновиков, историка культуры, посвященного в мельчайшие детали политической и литературной жизни пушкинской эпохи, комментатора, досконально знакомого с идиоматической инфраструктурой французской словесности XVIII века, наконец, просто «культурного» русского читателя, с детства помнящего наизусть множество пушкинских стихов, — способен заметить, понять и оценить. Текст Пушкина интимно притягивает к себе читателя и в то же время отстраняется и ускользает от него. В нем заключена непосредственная, захватывающе конкретная обращенность к адресату — и в то же время анонимная внеположность какому бы то ни было читательскому сообществу.
Кто б ни был ты, о мой читатель,
Друг, недруг, я хочу с тобой
Расстаться нынче как приятель.
Прости. Чего бы ты за мной
Здесь ни искал в строфах небрежных,
Воспоминаний ли мятежных,
Отдохновенья ль от трудов,
Живых картин, иль острых слов,
Иль грамматических ошибок,
Дай Бог, чтоб в этой книжке ты
Для развлеченья, для мечты,
Для сердца, для журнальных сшибок
Хотя крупицу мог найти.
За сим расстанемся, прости!
(VI, 189)
Пушкин исповедует интимное, раскованно-личное обращение к читателю; в нем чувствуется эзотерическая непринужденность салонного общения, в основе которой лежит аристократическая замкнутость «своей» круга, непроницаемого для постороннего. Однако вокруг любого его произведения невидимо вырастает множество таких герметических смысловых камер, каждая из которых открывается для тех «немногих», кому она предназначается, и с истинно аристократической безжалостностью оставляет за порогом всех остальных. Все эти герметические смысловые миры взаимно перебивают и отрицают друг друга, так что в конце концов остается только полная скрытой насмешливости амбивалентность и ненадежность смысла.
Дата добавления: 2015-08-03; просмотров: 49 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
Поэтика противоречий | | | Речевой онтогенез: взгляд лингвиста |