Читайте также:
|
|
Характерная для Пушкина легкость и незаметность смысловых переходов и сопряжении создает особенно благоприятные возможности для игры с резко противоречащими друг другу смыслами и оценками, которая порождала бы нестерпимые диссонансы, если бы каждый из этих смыслов получил более четкое и определенное выражение. Приведу еще один пример, показывающий, какой остроты могла достигать у Пушкина эта игра противоположностями.
В 1830 году Н. И. Гнедич завершил перевод на русский язык «Илиады», над которым трудился более 20 лет. Пушкин откликнулся на это важное литературное событие панегирическим стихотворением, изящно стилизованным в виде античного элегического дистиха:
Слышу умолкнувший звук божественной эллинской речи;
Старца великого тень чую смущенной душой.
В этих словах заключен богатый смысловой потенциал. Одной из категорий русского романтического национального самосознания было представление о русском языке как прямом наследнике греческого, через посредство церковнославянского. (Аналогичная идея об органической преемственности греческого и немецкого языка развивалась Иенскими романтиками на рубеже XVIII и XIX веков; она послужила импульсом для возникновения сравнительно-исторического языкознания). Это придавало, на первый взгляд, чисто условной метафоре «явления» тени Гомера конкретный исторический смысл, понятный, по крайней мере, некоторым современникам. Примерно через пятнадцать лет Гоголь разовьет ту же идею в своей статье по поводу выполненного Жуковским перевода «Одиссеи»: он объявит, что живой голос Гомера две тысячи лет оставался неуслышанным, потому что европейская история не знала языка, способного воссоздать гомеровскую речь, — теперь такой язык явился на современной исторической сцене. При сходстве общей идеи, поражает разница между тяжеловесным пафосом гоголевской статьи и той мимолетной легкостью, с какой эта мысль проглядывает в стихе Пушкина.
Образ возвращенной в мир тени Гомера заключал в себе и личный подтекст, который, вероятнее всего, был понятен Гнедичу. В 1821 году, находясь в Бессарабии, Пушкин вел оживленную переписку с Гнедичем, занимавшимся изданием его произведений. Одно из писем включало стихотворное послание, в котором Пушкин обращался к адресату, намекая на его миссию переводчика: «О ты, который воскресил / Ахилла призрак величавый». Теперь стихи о воскресшей тени «великого старца», помимо их общего смысла, как бы приватно — в виде мадригального намека-комплимента — адресовались Гнедичу, напоминая и о многолетних дружеских взаимоотношениях, и о той дани уважения, которую Пушкин всегда отдавал его труду.
Наконец, образ «божественной эллинской речи», которую поэту удалось услышать благодаря переводу, имел проекцию на творческую личность самого Пушкина, он соотносился с образами стихотворения «Пророк», проанализированными выше. В такой перспективе, конвенциональный, даже банальный эпитет «божественная (речь)» приобретает буквальное значение: это обращенный к современному поэту «глас Бога», в образе которого просвечивают черты великого поэта минувшей (классической) эпохи — Державина или Гомера.
Однако отношение Пушкина к Гнедичу и его труду имело и другую сторону. В 1820-е годы Гомера начал переводить Жуковский, поэт гораздо более близкий Пушкину и лично, и по своим стилистическим установкам. Переписка Пушкина показывает, что он отдавал предпочтение более легкой поэтической дикции гекзаметров Жуковского перед той намеренной негладкостью, которой Гнедич стремился передать эпическую торжественность «Илиады». Соперничество двух поэтов в воплощении Гомера на русском языке пробуждало воспоминание о литературной жизни 1810-х годов, когда они принадлежали к враждующим литературным партиям: Жуковский и юный Пушкин — к карамзинской «новой школе», Гнедич — к партии архаистов. Эти обстоятельства объясняют, так сказать, оборотную сторону отношения Пушкина к переводу Гнедича.
На том же листе, на котором было написано двустишие на перевод «Илиады», Пушкин записал еще одно стихотворение, посвященное этому же событию и имеющее точно такую же форму:
Крив был Гнедич поэт, преложитель слепого Гомера,
Боком одним с образцом схож и его перевод.
(III, 238)
Гнедич в детстве пережил оспу, в результате которой остался с обезображенным лицом и потерял один глаз. На первый взгляд, это стихотворение является полным отрицанием предыдущего — отрицанием демонстративно циническим, нарочито облеченным в форму личного оскорбления. Однако и это впечатление кажется бесспорным именно только на первый взгляд.
В течение многих лет Пушкин записывал разрозненные литературные и исторические анекдоты; своим бумагам с этими записями он дал полунасмешливый заголовок — «Table Talk». Одна из записей посвящена проблеме перевода: «Гете имел большое влияние на Байрона. Фауст тревожил воображение Чальд Гарольда. Два раза Байрон пытался бороться с Великаном романтической поэзии — и остался хром, как Иаков» (XII, 163).
И эта запись намекает на личный физический недостаток — знаменитую хромоту Байрона. К тому же подразумеваемая Пушкиным поэма Байрона, являющаяся вольным переложением Гете, посвящена проблеме «уродства» — это поэма «The Deformed Transformed». В обрисовке Пушкина борьба Байрона-переводчика с «великаном романтической поэзии» — безуспешная борьба, результатом которой является «уродство», — приобретает черты поединка Иакова с ангелом. Поединок с божественной силой обречен на поражение; но и само это поражение, и полученное как знак его увечье служат печатью высокой миссии. В этой перспективе неожиданно открывается высоко позитивный потенциал гротескного образа «кривого» поэта Гнедича и его неудачи в борьбе с «божественной эллинской речью» — поэмой «великого старца» античности. Ничуть не утрачивая своего ядовито-оскорбительного характера, эпиграмма оказывается, в сущности, другим способом произнести ту же высокую похвалу, которая прозвучала в парадном мадригале, — как бы другой стороной этой похвалы.
Эпиграмму на Гнедича Пушкин тщательно зачеркнул, после того как записал ее рядом с мадригалом; она не предназначалась даже для глаз ближайших друзей. Записи «Table Talk» Пушкин, по-видимому, тоже не предназначал к печати. Все это должно было оставаться за пределами прямого читательского зрения, как скрытый, но от этого не менее значительный контрапункт публичной версии стихов на перевод «Илиады». Торжественно-панегирический образ первого дистиха и насмешливо-оскорбительный образ второго не просто сталкиваются, но сливаются, оттеняя друг друга. Оскорбление становится еще более ядовитым, если понять его как циничное обнажение «истинного положения дел», выглядывающее из-под парадного фасада; это та самая ситуация, которую поэт выразительно обрисовал в «Евгении Онегине»:
...И шевелится эпиграмма
Во глубине моей души,
А мадригалы им пиши!
Но с другой стороны, поэтический подвиг Гнедича еще более оттеняется гротескной картиной поражения, превращающегося в неотъемлемую часть его высокой миссии. Искреннее уважение к труду Гнедича и в то же время критическое, даже насмешливое отношение к результатам этого труда, дружеские чувства к переводчику и память о былой литературной вражде соединяются как два взаимно необходимых аспекта картины. Замечательна и резкость контраста между противоположными полюсами, и теснота их взаимной связи и та острота, с которой поэтические образы соотносятся с личностью поэта и его адресата, — и наконец, то, что эти смысловые наслоения и катаклизмы остаются совершенно скрытыми под поверхностью тщательно стилизованного, эпически уравновешенного, афористически отточенного двустишия.
Такие сопряжения противоположных смыслов встречаются у Пушкина буквально на каждом шагу, по самым разным поводам — литературным и житейским, принципиально важным и мимолетным. Встреча с А. П. Керн в 1825 году побуждает его написать экзальтированно-страстное стихотворение («Я помню чудное мгновенье») — и веселое письмо к А. Родзянко, полное добродушно-циничных шуток на тот же предмет. Эта комичная нераздельность лирической экзальтации и цинической «задней мысли» находит затем воплощение в четверостишии, уже непосредственно, с дружески шутливой прямотой, адресованного Керн (оно было записано ей в альбом):
Когда стройна и светлоока,
Передо мной стоит она...
Я мыслю: «В день Ильи-пророка
Она была разведена!»
…Поэтическая мысль Пушкина как будто стремится исчерпать все возможные аспекты и ракурсы, все направления развертывания исходной поэтической идеи, образа, положения, даже отдельного слова. Иногда этот процесс полностью реализуется на одном листе рукописи; но часто исходная идея и ее контрастная метаморфоза оказываются отделенными друг от друга многими годами, воплощаются в рамках различных жанров, в связи с разными внешними обстоятельствами. Примечательна, однако, настойчивость, и вместе с тем полная ненавязчивость, с которой поэтическая идея, образ, выражение, однажды возникнув, проходят затем через разнообразные переакцентировки и парадоксальные сдвиги.
В этом странствовании по всем возможным направлениям мысль Пушкина не останавливается ни перед какими парадоксами, ни перед какой степенью отрицания и самоотрицания. Получающийся результат легко принять за проявление крайнего цинизма, отсутствие каких-либо убеждений и устоев, либо за игру пустыми формами, не наполняемыми никаким действительным содержанием. Обвинения такого рода, предъявляемые Пушкину с различных идеологических и этических позиций, составляют целую богатую традицию в истории русской культуры; к ней принадлежит и радикальная «реалистическая» критика Пушкина в 1860-е годы, и этический приговор, произнесенный Вл. Соловьевым", и современное развитие той же темы (само построенное на острых парадоксах) в книге А. Д. Синявского. Оборотной стороной такого же, в сущности, отношения служит взгляд на Пушкина как на стихийный творческий феномен, интуитивно следующий красоте во всех ее проявлениях, не заботясь об интеллектуальной последовательности (Гершензон)13. При таком взгляде остается непонятным, как объяснить и предельную напряженность контрастов между возвышенным пафосом и взрывами поистине инфернальной цинической веселости, и ту головокружительную откровенность, с какой Пушкин обнажает и у себя, и у других самые скрытые, болезненно-интимные или уродливо-смешные личностные черты, мысли и побуждения.
Еще легче, разумеется, остановиться на одной из сторон этого конфликтного смыслового пространства, игнорируя, либо попросту не замечая, симультанно присутствующую другую его сторону. Такого рода «прояснение» кубистически многомерной картины обычно для всякого рода парадных портретов Пушкина, с каких бы идеологических позиций и с какими дидактическими целями они ни создавались, начиная с конца 1830-х годов и до настоящего времени. В этой протянувшейся на полтора века портретной галерее Пушкин проходит через поистине волшебные метаморфозы, и «являясь» то радикальным республиканцем, певцом европейских революций и движения декабристов, то певцом несокрушимой мощи русской империи и монарха; поэтом атеистического «безверия», то проникновенным выразителем религиозного чувства; то человеком нового времени, мощно двинувшим русскую литературу по пути европейского прогресса и социального «реализма», то носителем патриархальных устоев, глубоко чувствующим уходящую корнями в далекое прошлое национальную традицию. Можно вспомнить, как сам Пушкин насмешливо побуждал читателя угадать, каким окажется герой его романа в стихах при очередном повороте повествования: Чем ныне явится? Мельмотом, Космополитом, патриотом, Гарольдом, квакером, ханжой, Иль маской щегольнет иной, Иль просто будет добрый малой, Как вы да я, как целый свет?
— Знаком он вам?
И да и нет.
Более плодотворным представляется отношение к пушкинским «противоречиям» как к позитивному организующему принципу его творчества. Такой подход получил развитие, прежде всего, в работах Ю. М. Лотмана. Лотман ссылается на знаменитое признание самого автора в конце I главы «Евгения Онегина» (которому, впрочем, как всякому пушкинскому признанию, нельзя доверяться полностью):
Пересмотрел все это строго;
Противоречий очень много,
Но их исправить не хочу...
Повествование «Онегина», действительно, полно всяческих «противоречий». Современные исследователи справедливо видят в этом не отсутствие последовательности, а скорее сознательное стремление избежать полной законченности и единства картины, и тем самым придать ей открытый и подвижный характер. С таким подходом нельзя не согласиться, с той лишь оговоркой, что пушкинские противоречия едва ли являются «принципом». Сама его непоследовательность лишена какой-либо системы и последовательности. Она не опирается на устойчивые приемы создания «организованного хаоса», но то и дело застает читателя врасплох, подстерегает его на самых неожиданных поворотах следования за пушкинскими образами. Иногда «противоречие» с нарочитой демонстративностью выставляется в тексте, да еще сам автор прямо на него указывает, иногда же оно скрывается в тайном втором смысле фразы, в соположении с другими текстами и обстоятельствами, которые либо вовсе не известны читателю, либо ему не придет в голову поставить их рядом — так велико временное или жанровое расстояние, разделяющее потенциально сопряженные друг с другом феномены. В отличие от Гамлета и его многочисленных романтических потомков, это «безумие» чуждается всякого «метода»; оно бросает вызов читателю тем, что вызывающе отказывается заявлять о себе.
Дата добавления: 2015-08-03; просмотров: 49 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
ДЕНЬ ПОСЛЕ КОНЦА СВЕТА | | | Проблема адресата |