Читайте также: |
|
Она захотела поиграть с ним в шахматы.
В этот вечер она была оживлена, блистала еще более удивительной свежестью, чем обычно. В ее красоте не было ничего величественного, ничего неприступного – словом, ничего такого, что пленяет избранные сердца и внушает страх большинству людей.
Успех г‑жи Гранде у двух десятков мужчин, один за другим подходивших к шахматному столику, был поразителен.
«И такая женщина почти ухаживает за мной! – думал Люсьен, доставляя г‑же Гранде удовольствие выигрывать у него. – Должно быть, я изрядный чудак, если мне это не доставляет счастья».
Вдруг у него мелькнула мысль: «Я нахожусь в таком же положении, как мой отец: я потеряю свое положение в этом салоне, если не воспользуюсь ее благосклонностью, и кто мне поручится, что впоследствии я не пожалею об этом? Я всегда презирал это положение, но я никогда не занимал его. Отнестись к нему с презрением было бы глупо».
– Какая для меня жестокая радость играть с вами в шахматы! Если вы не ответите на мою роковую любовь, мне ничего другого не останется, как пустить себе пулю в лоб.
– В таком случае оставайтесь в живых и любите меня… Сегодня вечером ваше дальнейшее присутствие совсем лишило бы меня самообладания, необходимого, чтобы поддерживать разговор со столькими людьми. Побеседуйте минут пять с моим мужем, а завтра, в час дня, если будет хорошая погода, приезжайте верхом.
«Итак, я счастлив!» – подумал Люсьен, садясь в кабриолет.
Не проехал он и ста шагов, как остановил лошадь.
«Я, значит, в самом деле счастлив, – мысленно повторил он, приказав слуге править вместо него, – если я так смущен.
И это все счастье, какое может дать свет? Отец будет составлять министерство, он играет самую видную роль в палате; самая блестящая женщина в Париже, кажется, готова уступить моей мнимой страсти».
Сколько ни возвращался Люсьен к перспективе этого счастья, сколько ни подходил к нему с разных сторон, вывод был единственный: «Насладимся вполне этим счастьем, чтобы не сожалеть, как ребенок, когда оно минет».
Несколько дней спустя Люсьен, выйдя из кабриолета, чтобы подняться к г‑же Гранде, соблазнился великолепной луной, которую он увидал в ворота, выходившие на площадь Мадлен. Вместо того чтобы подняться наверх, он пошел по улице, к великому удивлению господ кучеров.
Желая избавиться от их взоров, он отошел шагов на сто, скромно прикурил свою сигару от жаровни торговца каштанами и направился дальше, любуясь красотой неба и предаваясь размышлениям.
Люсьен отнюдь не был посвящен отцом во все, что тот предпринял для него, и мы не скроем, что он был немного горд своим успехом у г‑жи Гранде, безупречное поведение, редкая красота и крупное богатство которой создавали вокруг нее в парижском обществе известный ореол. Если бы ко всем этим данным она могла присоединить еще аристократическое происхождение, о ней говорила бы вся Европа, однако, несмотря на все ее старания, ей ни разу не посчастливилось принимать у себя английских лордов.
Люсьен теперь, по прошествии некоторого времени, гораздо сильнее ощущал это счастье, нежели в первые дни.
Госпожа Гранде была самой блестящей женщиной, к которой он когда‑либо приближался, ибо, мы должны признаться, – и это чрезвычайно повредит ему во мнении тех из наших прекрасных читательниц, которые, к счастью для себя, обладают громкими именами или большим состоянием, – мы должны признаться, что ему всегда казались странными бесконечные претензии г‑ж де Коммерси, де Марсильи и других бедных родственниц императора, с которыми он встречался в Нанси. Культ устарелых идей, крайние политические воззрения гораздо смешнее в провинции, чем в Париже. На наш взгляд, там они менее смешны, так как по крайней мере в провинции общественный класс, исповедующий их, лишен энергии.
«Эти люди всему завидуют, всего боятся и вследствие этих двух приятных чувств забывают жить». Эта фраза, которою Люсьен резюмировал все содержание провинциальной жизни, принижала в его глазах прелестный образ г‑жи д'Окенкур, так же как и поистине выдающийся ум г‑жи де Пюи‑Лоранс. Этот постоянный страх, это сожаление о прошлом, которое не смели защищать как нечто достойное уважения, мешали Люсьену замечать подлинное величие.
Напротив, сколько было роскоши, подлинного богатства, отсутствия страха и зависти в салоне г‑жи Гранде! «Только здесь и умеют жить», – думал Люсьен. Не одна неделя прошла до того дня, когда он впервые был задет низкими словами, такими, каких никогда никто не слышал в салоне г‑жи д'Окенкур или г‑жи де Пюи‑Лоранс. Эти низкие речи, обнаруживавшие всю мерзость души, обычно исходили от какого‑нибудь депутата центра, который, продавшись министерству за орденскую ленточку или за должность сидельца табачной лавки, еще не научился надевать маску. К великому огорчению отца, Люсьен никогда не обращался с речью к этим тупым людям. Он только мимоходом слышал, как они по поводу двадцати пяти миллионов президента Джексона, или налога на сахар, или по поводу другого злободневного вопроса неуклюже копались в каком‑нибудь разделе политической экономии, даже не будучи в силах подняться до понимания основ вопроса.
«Это, конечно, подонки Франции, – думал Люсьен, – все они глупы и продажны. Но по крайней мере они не испытывают страха, не сожалеют о прошлом и не засоряют мозгов своим детям, ограничивая их чтение дурацкими «Journée du Chrétien». В наш век, когда деньги – все, что может сравниться с огромным состоянием, расходуемым ловкой и хитрой рукой? Этот Гранде не истратит и десяти луидоров, не подумав при этом о положении, которое он занимает в свете. Ни он, ни его жена не позволяют себе капризов, которые я, при всей зависимости от родителей, все‑таки разрешаю себе». Он часто видел, как эти люди скряжничали, снимая ложу или домогаясь ложи у двора либо у министерства внутренних дел.
Люсьен видел, что г‑жа Гранде окружена всеобщим поклонением. При всем его философском взгляде на вещи какой‑то монархический инстинкт, еще живущий в душе богатых французов, подсказывал ему, что было бы более лестно пользоваться расположением женщины, носящей имя, прославленное при монархии.
«Но если бы я был принят – вещь для меня невозможная – в тех парижских салонах, где еще исповедуют этот образ мыслей, вся разница заключалась бы в том, что вместо трех‑четырех кавалеров ордена святого Людовика, которых я встречал у де Серпьеров и де Марсильи, я нашел бы трех‑четырех герцогов или пэров, утверждающих, как господин де Сен‑Лери у госпожи де Марсильи, будто император Николай хранит у себя в маленькой шкатулке шесть миллионов, оставленных ему императором Александром с завещанием уничтожить якобинцев Франции, как только ему представится случай. Конечно, здесь, как и там, есть свой аббат Рей, который деспотически управляет этими красивыми женщинами и, угрожая небесной карой, заставляет их ходить в церковь и выслушивать в течение двух часов проповедь какого‑нибудь аббата Пуле. Любовница, которую я имел бы, если бы она вела свой род от сотворения мира, была бы обязана, подобно госпоже д'Окенкур, вопреки своему желанию, принимать участие по меньшей мере в двадцатиминутном обсуждении вопроса о достоинствах последнего послания монсеньора епископа ***.
Славословия святым отцам, сжегшим на костре Яна Гуса, правда, звучали бы в их устах необыкновенно изящно, но сквозь это изящество видна душевная черствость. Как только я ее замечаю, она заставляет меня насторожиться. В книгах она мне нравится, но в жизни леденит сердце и уже через каких‑нибудь четверть часа внушает мне отвращение.
Госпожа Гранде благодаря тому, что она носит буржуазное имя, ведет эти нелепые разговоры только по утрам с госпожой де Темин, госпожой Тоньель и другими ханжами; тут я могу отделаться, раз в неделю повторяя несколько почтительных фраз на всякие почтенные темы.
Люди, которых я встречаю у госпожи Гранде, по крайней мере что‑то сделали, хотя бы составили себе состояние. Пускай они нажили его торговлей, или газетными статьями, или, наконец, продажными выступлениями в пользу правительства, – все же они проявили какую‑то деятельность.
Публика, которую я встречаю у моей любовницы, – подумал он, смеясь, – напоминает историю, изложенную дурным языком, но интересную своим содержанием. Публика же, бывающая у госпожи де Марсильи, – это сплошь нелепые или даже лицемерные теории, основанные на вымышленных фактах, завуалированных учтивостью речи; но жесткость взгляда на каждом шагу опровергает изящество формы. Все это слащавое красноречие, подражающее Фенелону, для человека с тонким чутьем отдает мошенничеством и шарлатанством.
У парижской госпожи де Марсильи я могу постепенно приучить себя относиться равнодушно к моим собственным словам, могу приучить себя к выражениям, смягчающим мою мысль, как это часто советует мне мать. Иногда я начинаю раскаиваться в том, что не обладаю этими добродетелями девятнадцатого столетия, но с ними я наскучил бы самому себе. Я полагаю, что об этом позаботится старость.
Я замечаю, что эта изысканность молодых обитателей Сен‑Жерменского предместья, людей, которые сумели приобрести ее, не утратив здравого смысла на школьной скамье, имеет своим неизбежным следствием глубокое недоверие, каким обычно бывает окружен человек, безупречный во всех отношениях. Эти изысканные речи – то же, что апельсиновое дерево, которое выросло бы посреди Компьенского леса: они красивы, но совсем неуместны.
Случаю не было угодно, чтобы я родился в этом кругу. Зачем же мне меняться? Чего я требую от света? Мои глаза могут выдать меня, и госпожа де Шастеле двадцать раз говорила мне об этом…
Его плавная речь была внезапно прервана, как некогда была прервана пением петуха речь того слабохарактерного человека, который отрекся от своего друга, задержанного полицией за политические убеждения. Люсьен застыл неподвижно, как Бартоло в «Севилъском цирюльнике» Россини.
Раз десять с того момента, как он был осчастливлен благосклонностью г‑жи Гранде, у него являлась мысль о г‑же де Шастеле, но никогда она не возникала перед ним с такой определенностью. До сих пор он обычно отделывался беглой фразой, вроде: «Мое сердце не принимает никакого участия в этой истории молодого честолюбца». Но всем своим поведением, предшествовавшим внезапно вспыхнувшему воспоминанию о г‑же де Шастеле, он стремился надолго упрочить эту новую связь. Г‑жа Гранде понуждала его порвать не только с мадмуазель Раймондой, но и с дорогим и священным воспоминанием о г‑же де Шастеле. Это было гораздо кощунственнее.
Два месяца назад в чудесной коллекции фарфора г‑на Константена он натолкнулся на головку, которая своим сходством с г‑жой де Шастеле вызвала на его щеках румянец; не выходя из мастерской, он упросил молодого художника, с которым его сблизила тоска и нежность, скопировать эту головку. Теперь он помчался к нему, словно желая покаяться перед этой иконой. Обесчестим ли мы его окончательно, признавшись, что он, подобно той знаменитой личности, с которой мы имели смелость его сравнить, залился слезами?
К концу вечера, пересилив себя, он заехал на минутку к г‑же Гранде.
Люсьен был уже другим человеком. Г‑жа Гранде заметила происшедшую с ним перемену. Неделю назад она не обратила бы внимания на этот новый оттенок в отношении к ней. Не отдавая себе в этом отчета, она уже руководствовалась не одним честолюбием: ей начинал нравиться этот молодой человек, который не был уныл, как остальные, но серьезен. Она находила в нем неизъяснимое очарование. Будь она опытнее или умнее, она признала бы естественным странное чувство, которое влекло ее к Люсьену.
Ей минуло двадцать шесть лет, она уже семь лет была замужем и уже шестой год царила в самом блестящем, если не в самом знатном, обществе. Никогда мужчина, оставшись с нею с глазу на глаз, не осмеливался поцеловать ей руку.
На другой день между г‑ном Левеном и г‑жой Гранде произошло крупное объяснение. Г‑н Левен, действовавший безупречно в этом деле, поспешил представить г‑на Гранде старому генералу, который, будучи исполнен здравого смысла и энергии, когда он не давал усыпить себя лени и не подпадал под власть дурного настроения, задал будущему коллеге четыре‑пять неожиданных вопросов, и г‑н Гранде, не привыкший, чтобы с ним говорили так резко, ответил несколькими общими фразами, казавшимися ему весьма гладкими. Генерал, ненавидевший общие фразы, во‑первых, потому, что они сами по себе отвратительны, а во‑вторых, потому, что он не умел говорить их, повернулся к нему спиной. «Да ваш кандидат просто дурак!» Г‑н Гранде вернулся домой бледный, в полном отчаянии. За весь день ему ни разу больше не пришло в голову сравнить себя с Кольбером. У него хватило такта понять, что он чрезвычайно не понравился генералу. Правда, грубость старого генерала, казнокрада, скучающего, желчного человека, вполне соответствовала сообразительности и тактичности г‑на Гранде.
Господин Гранде рассказал о своем несчастье жене, которая осыпала мужа льстивыми похвалами, однако сразу решила, что г‑н Левен ее обманул. Она, как и всякая порядочная женщина, презирала своего мужа, но презирала недостаточно. «В чем состоят его занятия за последние три года? – думала она. – Он банкир и полковник национальной гвардии. Ну что ж, как банкир он зарабатывает деньти, как полковник он храбр. В качестве полковника он способствует получению орденов Почетного Легиона кое‑кому из членов правления Французского банка или синдиката биржевых маклеров, которые время от времени ссужают ему на полтора суток один‑два миллиона для игры на повышение или понижение. Но граф де Вез наживается на бирже при помощи телеграфа, как господин Гранде игрою на разнице курса. Два‑три министра следуют примеру господина де Веза, а их общий господин тоже не кладет охулки на руку и иногда разоряет их, как это случилось с бедным Кастельфульгенсом. У моего мужа перед всеми этими людьми то преимущество, что он весьма храбрый полковник». Г‑жа Гранде не думала, что люди подметили отвратительную замашку ее глуповатого мужа острить по всякому поводу. Между тем вряд ли нашелся бы человек от природы более равнодушный, чем он, ко всему, что не было наличными деньгами, нажитыми или потерянными игрой на бирже. Все слова собеседника неизменно казались ему, настоящему торгашу, болтовней, имевшей целью улестить покупателя.
За последние пять лет, в течение которых г‑н Гранде, задетый роскошью г‑на Турета, давал пышные балы, г‑жа Гранде видела его окруженным только льстецами. Однажды жалкий, маленький горбун, г‑н Гамон, остряк, бедный и скромно одетый человек, осмелился немного разойтись во мнениях с г‑ном Гранде насчет красоты Ошского собора; г‑н Гранде тотчас же грубо прогнал его с варварской заносчивостью денежного туза, издевающегося над бедняком, чем шокировал даже г‑жу Гранде. Несколько дней спустя она послала с анонимным письмом, якобы возвращая старый долг, пятьсот франков бедному Гамону, который через три месяца имел низость снова принять приглашение г‑на Гранде на обед.
Когда г‑н Левен поведал г‑же Гранде в сильно смягченном виде всю правду о том, как бессодержательно, как пошло и напыщенно‑красноречиво г‑н Гранде отвечал старому генералу, она с холодной надменностью, удивительно соответствовавшей типу ее красоты, дала ему понять, что она убеждена в его предательстве.
Господин Левен повел себя, как молодой человек: он пришел в отчаяние от этого обвинения и три дня только тем и был занят, что стремился доказать г‑же Гранде ее несправедливость. Вопрос осложнялся тем, что король, который за последние пять‑шестъ месяцев с каждым днем становился все более и более убежденным противником окончательных решений, послал своего сына к министру финансов, чтобы при его посредстве помириться со старым генералом и чтобы впоследствии, когда это примирение будет уже ни к чему, отречься от всего, о чем договорился сын, и сослать его в деревню.
Примирение удалось, так как старый генерал очень хотел, чтобы известная поставка лошадей в армию была полностью оплачена, прежде чем он уйдет из министерства.
Господин Соломон К., поставщик, в контракте благоразмно оговорил, что сто тысяч франков залога, внесенные сыном генерала, и барыши, принадлежащие той же особе, будут выплачены ему за счет ассигновки на жалованье, подписанной г‑ном министром финансов. Король хорошо знал об этой спекуляции с лошадьми, но о подробностях сделки ему стало известно лишь благодаря мелкому шпиону, служащему министерства финансов, который посылал свои доносы на имя его сестры.
Король испытал чувство унижения и ярости оттого, что не раскусил махинации, и в гневе готов был поручить командование одной из бригад в Алжире г‑ну Ле Г., начальнику его особой полиции. Политика короля по отношению к министрам носила бы совсем другой характер, если бы он мог рассчитывать, что наверняка удержит генерала на его посту еще в течение двух недель.
Господин Левен, не знавший об этих обстоятельствах, счел двухнедельную отсрочку за новый признак робости или даже ослабление воли короля, но не рискнул поделиться своими соображениями с г‑жой Гранде. Его принципом было никогда не говорить женщинам о некоторых вещах.
Благодаря этому, хотя он с полной откровенностью и добросовестностью, за исключением этой детали, рассказал обо всем г‑же Гранде, та, держась настороже и живейшим образом встревоженная этими обстоятельствами, убедилась, что он с ней неискренен.
Ее подозрения не ускользнули от г‑на Левева. В своем отчаянии честного человека, пылком и бурном, как все его чувства, г‑н Левен, не решавшийся говорить по существу о некоторых вещах в присутствии жены, в тот же день, после обеда в кругу семьи, спозаранку уехал в Оперу, взяв с собой сына, и заперся с ним в ложе.
Только закрыв дверь на задвижку, он решился рассказать Люсьену самым простым языком обо всех подробностях сделки, заключенной им с г‑жой Гранде.
Господин Левен считал, что обращается к дипломату, а между тем сам допустил грубую бестактность. Тщеславие Люсьена было глубоко уязвлено. Он почувствовал холод в груди, ибо наш герой, в этом отношении резко отличный от героев благонравного романа, был существом не только не абсолютно совершенным, но и просто несовершенным. Он родился в Париже, и вследствие этого свойственные ему первые порывы тщеславия были в нем невероятно сильны.
Это безграничное парижское тщеславие не шло, однако, рука об руку со своей обычной спутницей – глупой уверенностью в том, что он обладает преимуществами, которых на самом деле у него нет. В смысле недостающих ему свойств он относился к себе даже с излишней строгостью. Например, он думал: «Я слишком прост, слишком искренен, не умею достаточно скрывать испытываемую мною скуку, еще меньше умею скрывать любовь, для того чтобы я мог когда‑нибудь добиться выдающегося успеха у светской женщины».
И вдруг совершенно неожиданным образом г‑жа Гранде, со своей осанкой королевы, со своей редкой красотою, огромным богатством, безукоризненным поведением, явилась блестящим опровержением этих философских, но грустных предвидений.
Люсьен наслаждался выпавшим на его долю счастьем. «Этот успех никогда не повторится, – думал он. – Никогда без любви с моей стороны я не буду пользоваться успехом у высокодобродетельной женщины, занимающей видное положение в свете. Я смогу добиться успеха только в результате пошлой и вульгарной любовной эаразы, как говорил Эрнест. Я слишком невежествен в подобных делах, чтобы суметь соблазнить кого бы то ни было, хотя бы гризетку. Через неделю женщина мне либо наскучит – и я брошу ее, либо слишком мне понравится – и, заметив это, она посмеется надо мной. Если бедная госпожа де Шастеле любила меня, как мне хочется иногда верить, и притом любила уже после своего грехопадения с ненавистным гусарским подполковником, человеком столь заурядным, столь пошлым, столь отвратительным в качестве соперника, то это произошло не потому, что я проявил какой‑то талант, а просто потому, что я любил ее до безумия… как люблю и сейчас».
Люсьен на минуту остановился. Его тщеславие было в это мгновение так сильно задето, что он скорее относился к любви как к недавнему воспоминанию, чем ощущал в сердце ее присутствие.
Как раз в этот момент, когда приключение с г‑жой Гранде начинало сильно нравиться Люсьену, фраза отца разрушила все его самодовольные иллюзии. За час до того он еще повторял себе: «Эрнест ошибся, предсказав мне, что никогда в жизни я, не любя, не буду обладать светской женщиной, если только не возьму ее жалостью, слезами и всем тем, что этот горе‑химик называет влажным путем». Одно‑единственное слово, сказанное отцом и последовавшее за триумфальным днем, наполнило его сердце горечью.
Чрезмерное тщеславие помогло ему не дать разгадать себя лукаво испытующему взору отца, не сводившего с него глаз: он скрыл от безжалостного насмешника свое жестокое разочарование. Г‑н Левен был бы очень счастлив, если бы угадал душевное состояние сына. Он знал по опыту, что то же самое тщеславие, которое вызывает столь жестокие страдания, помогает нам справиться с ними. Напротив, он сильно опасался чувства, внушенного Люсьену г‑жою де Шастеле. Ему ничего не удалось заметить, и он нашел, что его сын – настоящий дипломат, отлично понимающий взаимоотношения короля с министрами и не преувеличивающий ни тонкого лукавства, первого, ни гнусного низкопоклонства вторых, низкопоклонства, встающего, однако, на дыбы под жестоким ударом хлыста парижской насмешки.
Спустя минуту г‑н Левен думал лишь о том, чтобы как следует внушить Люсьену роль, которую тому предстояло играть около г‑жи Гранде, с целью твердо уверить ее, что он, Левен‑отец, никоим образом не предавал ее и что причиной всего зла явилась только неуклюжесть г‑на Гранде; однако он, Левен, брался исправить беду.
По счастью для нашего героя, к концу часовой беседы в ложу зашел г‑н N. поговорить с его отцом.
– Ты едешь на площадь Мадлен, не правда ли?
– Разумеется, – с иезуитской правдивостью ответил Люсьен.
Действительно, он почти бегом добрался до площади Мадлен, единственного места в этой части города, где в такой час он мог найти некоторый покой и быть уверенным, что к нему никто не подойдет, так как он являлся уже своего рода персоной и перед ним заискивали.
Там он целый час прогуливался по безлюдным тротуарам и мог твердить себе на все лады:
«Нет, мне не очень повезло! Да, я бездельник, неспособный одним лишь умом завоевать расположение женщины и покорить ее иначе, как пошлейшим образом путем любовной заразы.
Да, мой отец таков, как и все отцы, хотя я этого до сих пор не сумел заметить: вкладывая в свою любовь ко мне неизмеримо больше ума и даже чувства, чем всякий другой, он, тем не менее, хочет сделать меня счастливым по своей мерке, а не по моей.
А я, чтобы удовлетворить страсть другого человека, я уже восемь месяцев работаю до одури в канцелярии, надрываясь от непосильного и, в сущности, нелепейшего труда. Ибо другие жертвы сафьянового кресла по крайней мере хоть честолюбивы, как, например, маленький Дебак. Напыщенные и условные фразы, которые я, варьируя, пишу с прекрасным намерением заставить побледнеть префекта, терпящего у себя в городе либеральное кафе, или для того, чтобы замлел от удовольствия другой префект, который, не компрометируя себя, сумел выиграть судебный процесс и посадить в тюрьму журналиста, все эти фразы находят прекрасными, подходящими, правительственными. Они не думают, что тот, кто подписывает эти бумаги, только мошенник. Но на долю такого глупца, как я, страдающего такой чувствительностью, выпадают все неприятности его ремесла и не достается никаких радостей. Я без увлечения занимаюсь делом, которое нахожу и позорным и нелепым.
Рано или поздно эти приятные речи, с которыми я обращаюсь здесь к себе, к моему удовольствию, будут сказаны громогласно и публично, что окажется не слишком лестным для меня. Ибо если, как утверждают кумушки, от избытка ума не умирают и если мне только двадцать шесть лет, то, говоря по совести, сколько еще может продержаться это бесстыдное мошенничество, представляющее собой лишь карточный домик? Пять лет? Десять? Двадцать? Вероятно, не продержится и десяти. Когда я дотяну до сорока и когда начнется реакция против этих мошенников, моя роль будет самая жалкая. Бич сатиры, – продолжал он с улыбкой, полной горечи, – заклеймит меня позором за грехи, которые не доставили мне никакого удовольствия, когда я их совершал.
…Себя карая,
Хоть за приятные карайте вы грехи.
Дебак, напротив, будет играть видную роль. Ибо в конце концов сегодня он был бы счастлив, если бы оказался докладчиком прошений, префектом, генеральным секретарем, между тем как я не в состоянии видеть в господине Люсьене Левене никого, кроме круглого дурака и закоренелого грубияна. Даже грязь Блуа не могла меня отрезвить. Кто же тебя отрезвит, подлец? Неужели ты ждешь пощечин?
Кофф прав: я значительно глупее любого из этих вульгарных людей, продавшихся правительству. Еще только вчера, говоря о Дебаке и его присных, Кофф сказал мне со свойственным ему неумолимым спокойствием «Если я их не слишком презираю, то только потому, что им нечего есть».
Разве поразительные для моих лет и способностей служебные успехи и положение моего отца в свете вызывали во мне какое‑нибудь другое чувство, кроме безрадостного удивления: «Только и всего?»
Пора очнуться! Нужно ли мне богатство? Разве мне не довольно пятифранкового обеда и лошади? Все остальное – скорее обязанность, чем наслаждение. Теперь особенно я мог бы сказать, как глупец, философствующий в духе Жан‑Жака: «Я не презираю того, чего я не знаю». Я вкусил все: успехи в свете, улыбки, рукопожатия деревенских депутатов или отставных супрефектов, грубое благожелательство во взглядах у всех, когда входишь в гостиную… Через четверть часа я снова столкнусь с вами в фойе Оперы!
А что, если, не возвращаясь в Оперу, я уеду, чтобы взглянуть на единственный в мире уголок, где для меня еще возможно счастье?.. Через восемнадцать часов я могу очутиться на улице Помп!»
Эта мысль целый час занимала его воображение. С некоторого времени наш герой сделался гораздо смелее; он присмотрелся поближе к мотивам поступков людей, занимающих крупные посты. Робость, которая для проницательного взгляда является признаком искренней, возвышенной души, не могла устоять против первого соприкосновения с большими делами.
Если бы он всю свою жизнь прослужил в отцовской конторе, он, пожалуй, до конца своих дней остался бы достойным человеком, о высоких качествах которого знали бы одно‑два лица. Теперь он не боялся доверять своему первому порыву и стоять на своем, пока ему не докажут, что он не прав. Отцовская ирония сделала для него невозможным удовлетворяться пустыми доводами.
«В сущности, – думал он, – мне следует считаться только с материнским сердцем да с отцовским тщеславием; впрочем, отец через полтора месяца забудет о несбыточных надеждах, которые он возлагал на сына, который чувствует себя дунайским крестьянином больше, чем нужно, чтобы стать тем, что хотят из него сделать: ловким человеком, пробивающим крупную брешь в государственном бюджете».
С этими мыслями, представшими ему как нечто неоспоримое и новое, Люсьен вернулся в Оперу. Пошлая музыка и прелестные па мадмуазель Эльслер очаровали его до того, что он сам удивился. Он смутно подумал о том, что уже недолго будет наслаждаться всеми этими прекрасными вещами, и они поэтому не вызвали в нем досады.
Между тем как музыка окрыляла его воображение, он мысленно с интересом перебирал возможные для него жизненные перспективы. «Если бы, посвятив себя земледелию, не приходилось иметь дело с плутоватыми крестьянами, с кюре, восстанавливающим их против вас, с префектом, по распоряжению которого у вас на почте крадут вашу газету (как я еще позавчера намекнул об этом …скому простаку‑префекту), этот род занятий мне подошел бы… Жить в одном поместье с госпожой де Шастеле и извлекать из этого поместья двенадцать – пятнадцать тысяч франков, необходимых для нашего благосостояния, для нашей скромной роскоши…
«Ах, Америка! Там нет префектов вроде господина де Серанвиля!» И ему опять на ум пришли все его прежние мысли об Америке и г‑не де Лафайете. Когда он по воскресеньям встречал у г‑на де Т. г‑на де Лафайета, он представлял себе, что наряду с его здравым смыслом, с его честностью, с его высоким философским взглядом на вещи американцы должны были бы также обладать и изысканностью его манер. Ему пришлось горько разочароваться: там господствует большинство, состоящее в значительной мере из черни. «В Нью‑Йорке правительственная телега свалилась совсем в другую сторону, чем у нас. Всеобщее голосование является тираном, и притом тираном с грязными руками. Если я не нравлюсь моему башмачнику, он распространяет на мой счет клевету, вызывающую мое негодование, а между тем мне приходится льстить ему. Там все дело не в качестве, а в количестве, и голос самого грубого ремесленника имеет такое же значение, как голос Джефферсона, а часто встречает даже больше симпатии. Духовенство одурачивает этих людей еще больше, чем нас, в воскресенье утром они высаживают путешественника из кареты, потому что, совершая поездку в воскресенье, он служит мирским помыслам и впадает в тяжкий грех. Я задохнулся бы там от всеобщей грубости и темноты… А впрочем, я поступлю так, как захочет Батильда…»
Он долго размышлял об этом; под конец это его удивило, и он был счастлив, что эта мысль так прочно засела у него в мозгу. «Я, значит, уверен в том, что прощу ее! Это не самообман». Он совсем простил г‑же де Шастеле ее проступок. «Какова она ни есть, для меня она единственная женщина в мире! По‑моему, будет деликатнее никогда не дать ей заподозрить, что я знаю о последствиях ее слабости к господину Бюзану де Сисилю. Она сама расскажет мне об этом, если захочет.
Нелепая канцелярская служба мне по крайней мере доказала, что я способен зарабатывать на жизнь себе и моей жене.
«Кому она доказала?» – задал он себе критический вопрос, и взгляд его при этом стал растерянным
«Этим людям, которых ты никогда не увидишь и которые станут клеветать на тебя, как только ты с ними расстанешься?..
Э, нет, черт возьми! Она доказала мне, и это самое важное. Какое мне дело до мнения оравы полумошенников, которые, разинув рот, глядят на мой крест и на мое быстрое повышение по службе?
Я уже не тот молодой уланский корнет, который уехал в Нанси, чтобы поступить в полк, уже не раб мелкого честолюбия, каким был тогда, когда еще протестовал против жгуче‑оскорбительных слов Эрнеста Девельруа: «Какой ты редкий счастливец, что у тебя есть отец, который кормит тебя!»
Батильда говорила мне правду. Повинуясь ей, я стал сравнивать себя с сотнями людей, и притом наиболее достойных. Будем поступать, как все, не будем думать о нравственной стороне поступков, которых требует от нас служба.
Ну что ж, я знаю, что могу работать вдвое больше, чем самый тупой и потому самый уважаемый начальник канцелярии, и притом занимаясь трудом, который я презираю и за который меня в Блуа, пожалуй, по заслугам забросали грязью».
Эти мысли были для Люсьена почти счастьем. Мужественные и мощные звуки оркестра, божественные и полные грации движения мадмуазель Эльслер время от времени отвлекали его от этих мыслей и сообщали им обольстительную прелесть и силу. Но еще более неземным был образ г‑жи де Шастеле, каждую минуту завладевавший им безраздельно. Благодаря этому любовному раздумью конец вечера, проведенный в уголке партера, сделался одним из самых счастливых вечеров в его жизни. Но занавес опустился.
Вернуться домой и быть любезным во время разговора с отцом значило самым неприятным образом возвратиться к действительности, и, надо иметь мужество сознаться, к действительности скучной. «Нужно вернуться домой не раньше двух часов ночи, не то разговор с отцом неизбежен!»
Люсьен вошел в гостиницу, снял небольшое помещение, заплатил, но у него потребовали паспорт. Он сговорился с хозяином на том, что не будет ночевать сегодня и что на другой день принесет свой паспорт.
Он с удовольствием стал прогуливаться по хорошенькой комнате, лучшим украшением которой была мысль: «Здесь я свободен». Он забавлялся, как ребенок, думал о вымышленном имени, под которым пропишется в этой гостинице: «Я назовусь вымышленным именем, чтобы еще больше оградить свою свободу. Здесь я буду, – думал он, с наслаждением расхаживая из угла в угол, – совершенно защищен от беспрестанных отцовских и материнских забот».
Да, эти грубые слова мысленно были произнесены нашим героем, но я возмущен не им, а человеческой природой. Лишнее доказательство того, что инстинкт свободы заложен в каждом сердце и что всюду, где ирония отрезвила людей от глупостей, этот инстинкт нельзя подавлять безнаказанно. Минуту спустя Люсьен стал пылко упрекать себя за грубые слова в отношении матери, хотя, конечно, эта превосходная мать, не признаваясь сама себе, тоже посягнула на его свободу. Г‑жа Левен твердо была уверена, что подошла к вопросу со всей возможной деликатностью и ловкостью, ни разу не произнеся имени г‑жи де Шастеле Но чувство более изощренное, чем ум умнейшей, по всеобщему признанию, женщины в Париже, подсказало Люсьену уверенность, что его мать ненавидит г‑жу де Шастеле. «Моя мать, – думал он или, вернее, бессознательно чувствовал, – не должна ни любить, ни ненавидеть госпожу де Шастеле. Она не должна знать о ее существовании».
Вполне понятно, что под наплывом этих мыслей Люсьен не имел ни малейшего желания отправиться к г‑же Гранде, в салоне которой можно было задохнуться от глупости, и еще менее желал ощутить ее рукопожатия. А между тем в этом салоне его ждали с тоской. Налет мрачности, иногда заслонявший приятные качества Люсьена и низводивший его, по крайней мере внешне, в глазах г‑жи Гранде на роль холодного философа, совершенно переродил эту женщину, до сих пор благоразумную и честолюбивую.
«Он не любезен, – думала она, – но по крайней мере он нисколько не притворяется». Это слово явилось как бы первым шагом, заставившим ее отдаться чувству, до сих пор ей неизвестному и казавшемуся ей невозможном.
Дата добавления: 2015-08-05; просмотров: 47 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
ГЛАВА ШЕСТЬДЕСЯТ ВТОРАЯ | | | ГЛАВА ШЕСТЬДЕСЯТ ЧЕТВЕРТАЯ |