Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатика
ИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханика
ОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторика
СоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансы
ХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника

Несмываемые надписи чернилами

Читайте также:
  1. II. Знаки и надписи на пассажирских вагонах
  2. Август – сентябрь 1922 г. (дата поставлена от руки фиолетовыми чернилами).
  3. АВТОМОБИЛИ УЧАСТНИКОВ. КЛАССЫ. ОБЯЗАТЕЛЬНЫЕ НАДПИСИ.
  4. Имена и надписи
  5. Основные надписи
  6. Основные надписи

Автор: Джасинда Уайлдер

Оригинальное название: Forever& Always

Книга: На веки вечные

Серия: Трилогия «Навсегда» #1


Над книгой работали:

Переводчик: Настя Рыбак

Редактор: Елена Попкова

Художественный редактор: Юлия Овсянникова

 

 

Оглавление:

Глава 1

Глава 2

Глава 3

Глава 4

Глава 5

Глава 6

Глава 7

Глава 8

Глава 9

Глава10

Глава 11

Глава 12

Глава 13

Глава 14

Глава 15

Глава 16

Глава 17

Глава 18

Глава 19

Глава 20

Глава 21

Глава 22

Глава 23

Глава 24

Глава 25

Глава 26

Глава 27

Глава 28

Глава 29

Глава 30

Глава 31

Глава 32

Глава 33

Глава 34

Глава 35

Глава 36

 

 

Аннотация:

Эвер,

Иногда эти письма — все, что помогает мне прожить еще неделю. Даже если ты пишешь о всякой ерунде, ни о чем важном, они важны для меня. С Грэмпсом все в порядке, и мне нравится работать на ранчо. Но... я одинок. Чувствую, что изолирован, как будто я никто, как будто нигде нет для меня места. Как будто я просто нахожусь здесь, пока что-то не случится. Я даже не знаю, что хочу сделать со своей жизнью. Но твои письма… благодаря им я чувствую, что связан с чем-то, с кем-то. Когда мы впервые встретились, я влюбился в тебя. Я думал, ты прекрасна. Так прекрасна. Было трудно думать о чем-то еще. Потом лагерь закончился, и мы больше не встречались, и теперь все, что осталось от тебя — эти письма. Черт, я только что сказал тебе, что влюбился в тебя. Влюбился. В ПРОШЕДШЕМ времени. Больше не знаю, что это такое. Любовь по переписке? Любовь, как в книгах? Это глупо. Прости. Я просто установил для себя правило, что никогда не выбрасываю то, что пишу, и всегда посылаю это, очень надеясь, что тебя это не отпугнет. Ты мне тоже снилась. То же самое. Мы в темноте вместе. Только мы. И это было, как ты и говорила, как будто воспоминание, превратившееся в сон, но это было воспоминание о том, чего никогда не было, только во сне это было так реально, и даже больше, я не знаю, более ПРАВИЛЬНО, чем все, что я когда-либо чувствовал в жизни или во сне. Интересно, что это значит, что нам снился один и тот же сон. Может, ничего, может, все. Может, ты расскажешь?

 

 

Глава 1
Где-то вдалеке

Кейден

Именно руки всегда все мне портят. У меня почему-то никак не получается с пальцами. Все дело в расстоянии между костяшками и тем, как должны сгибаться пальцы, когда рука расслаблена. У меня есть целый альбом с неудачными эскизами.

Даже сейчас, сидя на пассажирском сиденье отцовского форда F-350, я пробовал нарисовать еще раз. К этому моменту — десятый, а ведь мы еще даже не доехали до Грейлинга. Пока что этот рисунок был лучшим, но средние костяшки двух последних пальцев выглядели как-то нескладно, как будто они были сломаны.

Это навело меня на мысль. Я взглянул на отца, который вел машину левой рукой, а правую положил на бедро, постукивая пальцами в такт песне Монтгомери Джентри[1], звучащей по радио.

— Папа?

Взгляд, брошенный искоса, и поднятая бровь — единственные знаки внимания, которых я удостоился.

— Ты когда-нибудь ломал себе пальцы?

— Ага, по правде говоря, я сломал левую руку.

Папа взялся за руль правой рукой и показал мне левую. Костяшки на ней были узловатые, пальцы искривлены.

— Кости срослись неправильно, так что они всегда были такими раздолбанными.

— Как ты их сломал?

В ответ он пальцами почесал выбритую голову.

— Мы с твоим дядей Джерри были на дальнем участке, ехали вдоль забора, искали дыры. Мой конь испугался змеи. Он сбросил меня, только рука запуталась в вожжах. Я вывихнул почти все пальцы. Потом, когда я упал на землю, копыто приземлилось на ту же руку, переломав два средних пальца. Твой Грэмпс — мужик суровый, и я знал, что мне здорово достанется, если я вернусь домой, не доделав работу. Так что я вправил вывихнутые пальцы так, как смог. Один столбик забора был сломан, там, в дальнем углу, и призовая лошадь отца, Чистокровка, все время сбегала оттуда. Мы с Джерри зафиксировали перелом и поехали домой. Я никогда не рассказывал отцу о пальцах, просто попросил маму, чтобы она их загипсовала. Они так и не срослись правильно, и даже сейчас, в отвратную погоду, у меня рука болит.

Я слышал рассказы о папином детстве. Он вырос на ранчо в Вайоминге, которое несколько поколений принадлежало семейству Монро. Всю жизнь я каждое лето проводил на этом ранчо, ездил на лошадях, бросал лассо, ставил клеймо, помогал при родах, объезжал их. Грэмпс не принимал никаких отговорок и не дозволял проявлять слабость или совершать ошибки, и я едва мог представить себе, каково было расти с таким отцом, как Коннор Монро.

Грэмпс был высоким, с седыми волосами и железным характером. Он служил и в Корее, и во Вьетнаме до того, как вернулся и начал работать на ранчо. Даже не смотря на то, что я был его внуком, от меня ожидалось, что я буду работать или поеду домой. Это означало вставать до рассвета, ложиться после заката, весь день проводить на ногах в полях или в конюшнях, почти не присаживаясь, чтобы поесть. В четырнадцать лет я был загорелым, мускулистым и закаленным, так что я выглядел старше своих лет.

Папа был первым сыном семейства Монро, который решил избрать для себя карьеру, не связанную с ранчо, что вызвало между ним и Грэмпсом вражду, длящуюся десятилетия, и из-за чего дядя Джерри стал управлять ранчо, когда Грэмпс состарился. Отец уехал из Вайоминга после школы, сам переехал в Детройт, чтобы стать инженером. Он начинал в цеху завода «Форд», собирал корпуса грузовиков и ходил в вечернюю школу, пока не получил свою степень, и в конце концов его перевели в инженерный отдел, где он и работал последние двадцать лет. Несмотря на десятилетия, которые он был инженером, папа так и не растерял грубой, необузданной энергии из детства.

— А почему ты спрашиваешь о моих пальцах? — спросил он.

Я пожал плечами, подвинул рисунок так, чтобы ему было видно.

— Никак не могу нарисовать эти чертовы пальцы. Последние два получились криво, и я не могу их исправить. Так что я подумал, что нарочно сделаю их сломанными.

Папа взглянул на рисунок и кивнул.

— Хороший план. У тебя хромает отношение между углами и кривыми, вот в чем твоя проблема. Я больше чертежник, не художник, но свои два цента внесу.

Я снова внимательно изучил сломанные костяшки отца, поправил костяшки нарисованной карандашом руки, сделав так, чтобы они выглядели бесформенными, узловатыми, потом поработал над кончиками двух последних пальцев, загнув их немного влево, и заштриховал безымянный палец так, как у папы. Когда я закончил, я поднял рисунок, чтобы показать ему.

Несколько раз папа переводил глаза с рисунка на дорогу, оценивая его.

— Хорошо. Пока что лучше всего. Указательный палец выглядит немного по-дурацки, но в целом неплохо.

Он включил радио, пропустил рекламу в эфире и остановился на рок-станции. Он сделал погромче, когда заиграл «Кашмир» Лед Зеппелин.

— Думаю, этот летний художественный лагерь пойдет тебе на пользу. Интерлокен — одна из лучших художественных школ в стране.

Я пожал плечами, покачивая головой в такт музыке и подпевая песне.

— Странно, что я не еду на ранчо.

— Этим летом Грэмпсу будет не хватать твоей помощи, это точно.

— Он будет в бешенстве от того, что я не поехал?

Папа пожал плечами.

— Это же Грэмпс. Он всегда в бешенстве из-за чего-то или кого-то. Он и по утрам встает потому, что ему есть из-за чего заводиться. Я думаю, он это переживет.

— Он не пережил то, что ты переехал в Детройт, — сказал я, вертя карандаш между пальцев.

— Правильно. Но это другое. Каждый мальчик семейства Монро после гражданской войны жил и умирал на ранчо. Я нарушил семейную традицию, которая началась сто пятьдесят лет назад.

После этого разговор увял, и я стал смотреть на дорогу, на кукурузные поля и на голубое небо, усеянное белыми пушистыми облаками, и слушать, как Джимми Хендрикс поет «Purple Haze»[2], разрывая струны так, что их звук был похож на рев банши. Через какое-то время мы съехали с магистрали I-75 на M-72, и я слегка задремал. Чуть позже я резко проснулся, а слева блестел Гранд-Траверс-Бей[3], и вдалеке сверкало около дюжины парусов.

— А я думал, мы едем в Интерлокен? — спросил я, потирая глаза. Залив находился дальше на север.

— Спешить некуда. Думал, мы пообедаем до того, как я тебя отвезу. Ведь я тебя долго не увижу.

Мы поели в «Закусочной Дона», маленьком, битком набитом заведении с пластиковой мебелью, обтянутой в красную кожу и черно-белой плиткой на стене в стиле ретро, где подавали бургеры с картошкой фри и молочные коктейли. Мы мало разговаривали, но мы вообще немного говорим. Папа был сдержанным человеком, и я во многом пошел в него. Я довольствовался тем, что ел бургер, попивал коктейль и втайне беспокоился о том, что проведу целое лето в компании детей с выпендрежами, которых я не знал. Я вырос среди молчаливых и суровых ковбоев, людей, которые жевали табак, ругались, и могли, а часто так и было, буркнуть всего пару слов. Я знал, что был талантливым художником, и рисовать ручкой и карандашом у меня получалось так же хорошо, как красками. То, что у меня не получалось — общаться с людьми.

— Не нервничай, сын, — сказал папа, явно прочитав мои мысли, — люди есть люди, и они либо поладят с тобой, либо нет. Мама мне посоветовала быть собой, когда я уезжал в Детройт. Не пытайся никого впечатлить. Пусть твоя работа сама за тебя говорит.

— Это не так, как в школе, — сказал я, обмакивая картошку в кетчуп. — Я знаю, где мое место там: в одиночестве, в уголке, вместе с блокнотом. Я знаю, где мое место на ранчо Грэмпса. Я знаю, где мое место дома. Я не знаю, где мое место в художественной школе.

— Твое место там, где ты есть. Ты из Монро, Кейден. Может, для других это ни черта и не значит, но это должно что-то значить для тебя.

— Так и есть.

— Ну, вот и ладно, — папа вытер пальцы салфеткой и откинулся на стуле. — Слушай, я понял. Я вырос среди тысяч акров открытого пространства, среди холмов и лошадей и не видел почти никого, кроме мамы, папы, Джерри и других работников. Даже в школе я видел тех же детей от первого до последнего класса. Я знал всех в моем мире, а они знали меня. Когда я переехал в Детройт, это было чертовски страшно. Внезапно я был окружен всеми этими зданиями и тысячами людей, которые не знали меня, и которым было наплевать, справлюсь я или нет.

— Люди смущают меня.

— Это потому, что в людях нет ни капельки здравого смысла. Особенно в женщинах. Вся штука с женщинами в том, чтобы не пытаться понять их. Не поймешь. Просто прими их такими, какие они есть, и постарайся плыть по течению. Кстати, хороший совет вообще по жизни.

— А ты понимаешь маму?

Папа издал смешок, что бывало нечасто, но я заметил, как сузились уголки его глаз. В последнее время обстановка в доме была какой-то странной, неспокойной, но ни мама, ни папа не были теми людьми, которые говорили, что их беспокоило.

— Я знал твою мать двадцать пять лет, — сказал он, — и двадцать два года был женат на ней. И нет, я все еще не понимаю ее. Я знаю ее, я к ней привык, но я не всегда понимаю то, как работает ее мозг, как у нее появляются идеи, как она приходит к выводам или почему она, черт возьми, так часто передумывает. У меня от этого голова идет кругом, но таковы уж женщины, и такова она, и за это я люблю ее.

И вот отец уже расплачивался по счету, захлопнулись дверцы пикапа, и мы ехали по магистрали US-31 к Интерлокену. Поездка была короткой, и вскоре папа уже припарковался, вытащил мой туристический рюкзак из багажника и отдал его мне. Мы стояли лицом к лицу, никто из нас не двигался и ничего не говорил.

Папа указал на ряд маленьких деревянных домиков.

— Это — ваши домики. Ты знаешь, который твой?

— Ага, двадцатый.

— Ну, тогда ладно. Думаю, я пойду. Без тебя, дремлющего на пассажирском сиденье, поездка будет долгой.

— Ты просто разворачиваешься и уезжаешь домой? — спросил я, тут же разозлившись из-за того, что это было похоже на детское хныканье.

Папа поднял бровь с упреком.

— Ты здесь будешь три недели, Кейд. Что же, мне целый месяц сидеть на пляже, скрестив пальцы? Я нужен дома твоей маме, и у меня на работе есть проекты, которые надо закончить.

Я почувствовал, как внутри меня бурлит и поднимается вопрос, и я не мог не задать его:

— Все в порядке? У тебя с мамой?

Папа на секунду закрыл глаза, быстро вдохнул и выдохнул, потом встретился со мной взглядом.

— Мы поговорим об этом, когда ты вернешься. Сейчас тебе не о чем беспокоиться.

Это было до странности похоже на отговорку, что было совершенно не характерно для моего грубоватого, прямого отца.

— Я просто чувствую, что...

— Все в порядке, Кейден. Просто настройся на то, чтобы получать удовольствие, знакомиться с новыми людьми и учиться. Не забывай, что это всего лишь три недели твоей жизни, и что тебе даже не придется встречаться больше с этими людьми.

Папа засунул левую руку в карман джинсов, а правой неуклюже обнял меня за плечи.

— Я люблю тебя, сын. Веселись. Не забудь позвонить хотя бы раз, или твоя мама будет заходиться в истерике.

Я в ответ тоже обнял его одной рукой.

— И я тебя люблю. Езжай осторожнее.

Папа кивнул и повернулся к пикапу, потом остановился и засунул руку в задний карман. Он вытащил сложенную двадцатидолларовую купюру и вручил ее мне.

— На всякий случай.

— Я копил свои карманные деньги, — сказал я. Папа всегда ожидал, что я буду зарабатывать деньги, а не буду получать их просто так.

— Это... просто возьми.

Я засунул деньги в передний карман, переминаясь с ноги на ногу.

— Спасибо.

— Пока.

— Пока.

Я помахал рукой и посмотрел, как папа уезжает.

Я проводил целые месяцы без родителей, жил на ранчо Грэмпса месяцами напролет. В прощании не было ничего нового. Так почему же из-за этого прощания я так нервничал?

 

Глава 2
Эвер

Моя сестра-близняшка сидела в машине рядом со мной и слушала музыку так громко, что я могла различить слова, которые дребезжали, звучали из плеера. Папа вел машину и болтал по телефону, говоря о чем-то, что могло интересовать только топ-менеджера компании «Крайслер» в субботу, в десять утра. Что-то явно более важное, чем его дочери.

Не то, чтобы я хотела поговорить с ним. Это не совсем так: я бы хотела поговорить с ним, но я бы не знала, что ему сказать, если бы он решил на десять секунд оторваться от трубки. Папа всегда был трудоголиком, всегда у него был при себе телефон или ноутбук, в офисе, дома или в штаб-квартире «Крайслера». Но до прошлого года он проводил с нами выходные: ходил с нами в кафе или в торговый центр. Раз в месяц, в воскресенье вечером, мы смотрели кино на большом экране в домашнем кинотеатре в подвале.

А теперь?

«Это было объяснимо», — убеждала я себя. Он тоже ее потерял. Никто из нас не был к этому готов – нельзя подготовиться к чертовой автокатастрофе. Но после того, как мы похоронили маму, папа погрузился в работу больше, чем когда-либо.

Что значило, что мы с Иден должны были заботиться о себе сами. Конечно, он выполнил свою родительскую обязанность и записал нас троих на индивидуальные встречи с психологом дважды в месяц, но через несколько недель я бросила их. Смысла не было. Мамы больше нет, и никакие разговоры о стадиях горя не вернули бы ее обратно.

Я нашла собственный способ справиться с потерей — искусство. Фотография, рисование карандашом и красками, любое рукоделие, которое позволяло мне отключить мысли и просто делать что-нибудь. Сейчас я увлекалась маслом на холсте, густой массой ярких красок на матовой белой поверхности, нанесенных кистью со щетиной или просто руками. Это было как катарсис. Красные краски были размазаны, как кровь, желтые были похожи на солнечный свет в окне, зеленые были нежными и похрустывали, как липкие от смолы сосновые иголки, синие были, как безоблачное небо и самый глубокий океан, а оранжевые, как закаты и апельсины. Цвет и создание чего-то столь прекрасного, в отличие от пустоты.

Когда я ударялась в философствование, я думала, что, может быть, рисование привлекает меня потому, что оно олицетворяет надежду. Я была, как чистый холст, без мыслей, без чувств, без потребностей или желаний, просто, как белый квадрат, который плыл сквозь громкий, безумный мир. А жизнь рисовала на мне густыми красками, наносила их, размазывала, раскрашивала меня.

Однако я обнаружила, что мне требуется больше тактильных ощущений. Как раз перед тем, как я упаковала вещи для этого трехнедельного курса в Интерлокене, я расстилала газеты на полу моей студии над гаражом, клала на них огромный холст двадцать на двадцать и наносила на него громадные пятна краски. Руками я наносила на него дуги, спирали, полоски, потом добавляла еще один цвет и еще один, смешивала и размазывала, ладонями перемешивая большие пятна, кончиками пальцев рисуя тонкие линии, а ладонями — яростные солнечные лучи.

Я не знала, хороши ли мои рисунки с объективной стороны, и мне было все равно. Дело было не в искусстве, не в самовыражении, ничего такого. В лучшем случае, это было избегание, если верить словам доктора Аллертона. Видимо, сотрудники Интерлокена считали, что я была чем-то особенным, потому что были очень рады моему участию в их летней программе.

Пока у меня было достаточно времени, чтобы рисовать, меня не заботило, чего они хотят от меня или для меня.

Затерявшись в своих мыслях, я отключилась от беспрестанной болтовни папы и от угрюмого молчания Иден, требующей внимания. Думала, удастся ли мне заняться керамикой или скульптурой в Интерлокене. Художественная программа моей средней школы была в лучшем случае жалкой. Мне, может, и было только четырнадцать — со вчерашнего дня пятнадцать, но я знала, что мне нравилось. И куча старых потрескавшихся акварельных красок, и безнадежно смешанных масляных было совсем не тем. У них даже не было глины, не говоря уже о печи. Я даже не могла научиться тому, как натягивать собственные холсты.

Я размышляла о том, что, если ты старше своего возраста — это отстой. Люди либо переоценивали тебя и не давали возможности побыть ребенком, либо не обращали внимания, на что ты была способна, и обращались с тобой, как с маленькой. Я умоляла, чтобы в старших классах мне разрешили ходить в частную художественную академию, но до этого момента папа запрещал это, настаивая, чтобы мы с Иден ходили в одну и ту же школу. А Иден была настроена ходить в местную старшую школу, потому что у них была лучшая программа игры на струнных в штате. Иден была виртуозом игры на виолончели. Да какая разница.

Тогда я потребовала, чтобы мне давали частные уроки. Или репетитора. Пока что, Интерлокен сойдет.

Когда бесконечная поездка подошла к концу, папа аккуратно припарковал свой Мерседес-внедорожник перед рядами деревянных домиков, наконец, закончив разговаривать по телефону и выключив его ухом.

Иден бросила взгляд из окна и хихикнула.

— Значит, здесь ты будешь жить три недели?

Я посмотрела туда же, куда и сестра, на домики. Они были крошечными... просто деревянные хижины в лесу. У них хотя бы был водопровод? Электричество? Я содрогнулась, а потом спрятала свои чувства, придав лицу бесстрастное выражение.

— Видимо, так и есть. Могло быть хуже, — сказала я. — Я могла бы просидеть дома все лето и ничем не заниматься.

— Я чем-то занимаюсь, Эвер, — огрызнулась Иден, — беру частные уроки у мистера Ву и занимаюсь фитнесом с Майклом.

— Как я и сказала, застряла бы дома. — Я старалась придерживаться высокомерного тона, даже если совершенно не хотела этого. Я буду скучать по сестре, и я знала, что через несколько дней буду скучать по дому. Но я не могла ничего этого сказать. Элиоты не привыкли говорить о своих чувствах, как до смерти мамы, так, уж конечно, и после.

— По крайней мере, у меня будет электричество и сотовая связь.

— И никакой жизни...

— Эвер. Хватит, — папин раздраженный голос заставил нас замолчать. Он нажал кнопку, чтобы открыть люк.

Во взгляде Иден отражался ее внутренний конфликт. Она хотела продолжать спорить, потому что было легче кусать и огрызаться, чем признать, как она была напугана. Я видела это в ней и ощущала в себе. Наши одинаковые зеленые глаза встретились, и понимание было достигнуто. Ничего не было сказано вслух, но через секунду я обняла сестру, и мы обе всхлипнули. Раньше мы никогда не расставались, не больше, чем на час или два за всю жизнь.

— Лучше не позволяй Майклу делать тебя стройнее меня.

— Как будто это случится, — она застонала. — Он захочет убить меня, так что разницы нет.

Иден была немного тяжелее меня, всего лишь на несколько фунтов, но достаточно, чтобы ее формы были более округлыми, и она переживала из-за этого. То, что весь восьмой класс ее безжалостно дразнили, не особенно помогло, так что этим летом она серьезно настроилась похудеть и в девятом классе показать всем, что она изменилась. Я с ней спорила, говорила, что другие девочки просто завидовали, потому что у Иден были сиськи и задница, а у них не было, но она пропускала все мимо ушей. Она уговорила отца нанять ей на лето личного тренера. Ну и что, что ей было только четырнадцать, и она была слишком молода, чтобы беспокоиться о такой чепухе, как похудение, но ни папа, ни я не могли заставить ее передумать.

Я понимала, что это — часть горя Иден. Я рисовала, фотографировала, Иден играла на виолончели. Но у нее дело было не только в этом. Мы были почти точной копией матери: темные волосы, зеленые глаза, белая кожа, тонкие черты лица, та же красота. Я, стройная, как ива, была больше похожа на мать, тогда как Иден досталось часть генов отца — он был невысоким, приземистым, от природы мускулистым. Иден хотела напоминать маму, быть больше похожей на нее. Она даже обесцветила волосы, как мама.

— Мы будем скучать по тебе, Эв, — сказал папа, повернувшись ко мне и посмотрев на меня. — Дома без тебя будет тихо.

«Как будто ты заметишь», — хотела сказать я, но не сказала.

— Я тоже буду скучать по тебе. Папа.

— Не будь хулиганкой, — сказала — И ты тоже. И серьезно, не сходи с ума по этому типу, Майклу. Ты не...

Иден заткнула уши пальцами.

— ЛА-ЛА-ЛА... Я не слушаю! — напела она. Потом, вынув пальцы из ушей, сказала:

— Серьезно. Не начинай.

Я вздохнула.

— Ладно. Я люблю тебя, тупица.

— И я тебя, идиотка.

Папа нахмурился.

— Серьезно? Вы девочки-подростки или мальчики-подростки?

Мы обе закатили глаза и потом обнялись еще раз. Я наклонилась и через сиденье обняла папу, почувствовав, что от него пахнет кофе. Потом вышла из машины, открыла багажник и, закрывая его, попыталась удержать сумочку и чемодан. Последний раз помахав рукой, Папа и Иден уехали, и я осталась одна, совершенно одна в первый раз в жизни.

В нескольких футах от меня, в поднятой машиной пыли, стоял мальчик. У него был большой черный туристический рюкзак, перекинутый через плечо, и спина у него была такая прямая, как сосны, что возвышались вокруг. Одна рука была засунута в передний карман, а другой он играл с лямкой рюкзака. Ногой, обутой в ботинок, он шаркал по земле, вглядываясь в ряд домиков.

Я не могла не взглянуть на него украдкой второй раз. Он не был похож ни на одного мальчика, которого я видела раньше. Похоже, ему было примерно столько же, сколько и мне, четырнадцать или пятнадцать лет, но он был высокий, уже почти шесть футов[4],и мускулистый, больше как взрослый, чем как подросток. У него были растрепанные черные волосы, которые не мешало бы подстричь, и пушок на шее, как у подростка, который надеется отрастить бороду.

До этого момента я ни в кого не влюблялась. Иден все время говорила о мальчиках, и наши друзья все время болтали об этом мальчике или том мальчике, захлебываясь, говорили о первых поцелуях или первых свиданиях, но меня все это никогда особо не интересовало. Конечно, я замечала в школе крутых парней, потому что я не была мертва или слепа. Но рисование занимало все мое время. Или, точнее, мое время занимало то, что каждый день я просыпалась и не скучала по маме, и рисование помогало. У меня в мозгу не было много места, чтобы думать о мальчиках.

Но этот мальчик, который стоял в шести футах от меня и выглядел так же нервно и неуместно, как я, чем-то отличался.

До того, как я поняла, что происходит, мои ноги-предатели понесли меня прямо к нему, и мой голос-предатель сказал:

— Привет... Я — Эвер Элиот.

Он повернул ко мне глаза, и я едва не ахнула. Его глаза были чисто янтарного цвета, глубокие, непростые, пронизывающие.

— Эм... Привет. Я — Кейден Монро.

Голос у него был глубоким, хотя и ломался на последнем слоге.

— Эвер[5]? Так тебя зовут?

— Ага.

Раньше я никогда не стеснялась своего имени, но я хотела, чтобы Кейдену понравилось мое имя так же, как оно нравится мне.

— Крутое имя. Я раньше никого с таким не встречал.

— Ага, наверное, оно уникальное. Кейден — тоже крутое.

— Оно ирландское. Моего папу зовут Эйден, а деда — Коннор, а прадеда — Пэдди Патрик. Ирландские имена восходят к моему пра-я-даже-не-помню-какому деду, Дэниелу.

— А он был вроде как иммигрант? — я поежилась от того, что бессознательно сказала «вроде как», чтобы заполнить пробел. Многовато, чтобы звучать выпендрежно.

— Ну, все наши семьи в какой-то момент были иммигрантами, верно? Если только ты не индианка. В смысле, коренная американка. — Он потер себя по шее сзади, и его щеки покраснели. Что было до ужаса мило. — Но да, Дэниел Монро был первым Монро, прибывшим в Америку. Он приплыл в тысяча восемьсот сорок первом году.

Я напряженно пыталась вспомнить значение этой даты. В прошлом году я это проходила на уроке истории.

— В тысяча восемьсот сороковых годах не было ничего значительного? Из-за чего ирландцы плыли в Америку?

Кейден поставил рюкзак на землю.

— Думаю, что-то, связанное с картофелем. Голод или что-то вроде того.

— Ага.

Между нами воцарилась неловкая тишина.

Кейден первый ее нарушил.

— Итак, Эвер. Что ты... делаешь?

— Делаю?

Он пожал плечами, потом махнул в сторону домиков и в целом лагеря.

— Я хочу сказать, в смысле искусства. Ты музыкант или...

— А. Нет. Я художник. Наверное, они это называют артист в сфере визуального творчества. Рисую, в основном. По крайней мере, сейчас. Мне все нравится. Я хочу заняться скульптурой. А ты?

— То же самое, хотя больше всего я рисую карандашом.

— А что ты рисуешь? Комиксы? — я пожалела о последней фразе, как только она вылетела у меня изо рта. Она звучала осуждающе, а он не казался тем человеком, который рисует комиксы.

— Я хотела сказать, животных? — это было еще хуже. Я почувствовала, что краснею и пожалела, что не могу начать разговор сначала.

Кейден просто выглядел смущенно.

— Что? Нет, я не рисую ничего конкретного. В смысле, рисую, просто...то, над чем я работаю. Прямо сейчас я учусь рисовать руки. До этого были глаза, но их я уже научился рисовать.

— Прости, я не хотела — иногда я веду себя как идиотка. Я просто...

Я только делала все хуже. Я схватила чемодан за ручку и развернула его, отвернувшись от Кейдена.

— Мне нужно идти. Найти свой домик.

Загорелая рука забрала у меня чемодан и легко подняла его, что было нелепо, потому что он весил по меньшей мере пятьдесят фунтов, и я едва могла сдвинуть его. Он закинул рюкзак на одно плечо, а в другой руке держал чемодан.

— У тебя какой номер?

Я залезла в сумочку и развернула регистрационную карточку, хотя я уже знала номер наизусть. Я не хотела казаться чересчур нетерпеливой.

— Номер десять.

Кейден взглянул на номера ближайших домиков.

— Тогда нам сюда, — сказал он. — Я в двадцатом, а это — четыре, пять и шесть.

В конце слишком короткой прогулки мы подошли к домику номер десять. Я не могла придумать, как задержать его без того, чтобы казаться навязчивой или безрассудной, так что позволила ему поставить чемодан рядом со скрипящей входной дверью, а потом он закинул рюкзак на плечо, помахал и ушел, потирая шею так, что был заметен его бицепс.

Я смотрела, как он идет, и потом заметила, что несколько девчонок столпились возле сетчатой двери, пожирая его глазами.

— А он крут! — сказала одна из них. Они спросили меня, кто он.

Мне стало интересно, не является ли странное чувство обладания у меня в животе ревностью, и что я должна с ним делать.

— Его зовут Кейден.

Впервые за долгое время мой ум был занят чем-то еще, помимо рисования.

В тот день было знакомство, что было довольно глупо, а потом обед и немного свободного времени, которое пролетело очень быстро. В тот день я больше не видела Кейдена и, ложась спать в маленькую тесную кровать, под тонкое одеяло, я задумалась, не думает ли он обо мне, как и я о нем.

Где-то там обо мне мог думать мальчик. Я не была уверена, что это могла значить, но представлять это было приятно.

 

Глава 3

Кейден

Первая неделя пролетела быстро. Мне казалось полным идиотизмом совмещать с занятиями искусством обязательную активность в лагере.

В понедельник, после полудня, у всех в лагере было свободное время, так что почти все куда-то ушли: в центр Траверс Сити, к дюнам Спящего медведя, плавали на каноэ на одном из двух озер, купались на пляже Петерсон. В лагере осталось всего несколько студентов, и большинство делали то же, что и я, нашли уединенное местечко, чтобы поиграть на музыкальном инструменте, порисовать или потанцевать. Я нашел отличное место с видом на Грин Лейк. Сидел, прислонившись спиной к сосне, с альбомом на коленях и пытался зарисовать то, как выгибались крылья уток, когда они готовились к посадке, скользя над рябью воды.

Я сидел тут уже почти час, кора царапала меня сквозь футболку, я был в наушниках, играл мой любимый альбом «Surfing With The Alien» Джо Сатриани. Я рисовал одну и ту же картину шесть раз, каждая – быстрая, неровная зарисовка силуэта, линий, углов тела птицы и мягкого изгиба ее шеи. Ни одна их них, однако, не была точной. Так же, как и с руками, какая-то деталь все время ускользала от меня. На этот раз это был узор перьев, когда утка взмахивала крыльями, то, как каждое перо ложилось на другое, как перья ложились слоем, но не сливались вместе, как утка взмахивала зеленой головой с желтым клювом, а крылья ложились шапочкой на тело. Каждый неудавшийся эскиз я прижимал ботинком к земле, используя последний, чтобы рисовать следующий. Мой карандаш замер, когда еще одна утка приблизилась к воде. Ее крылья изогнулись, чтобы замедлить полет, она вытянула вперед оранжевые лапы, и в последний момент отклонилась назад и захлопала крыльями, затормозив и приводнившись практически без звука и без всплеска. Я смотрел внимательно, запоминая момент, когда она махала крыльями, смотрел на кончики ее крыльев, потом глянул вниз и стал быстро стирать, перерисовывать, карандаш двигался решительно, линия заходила за линию, поправляя изгибы и углы.

— Ты и правда хорош, — раздался позади голос.

Мне не нужно было оборачиваться, чтобы понять, кто это.

— Спасибо, Эвер. — Я и правда запомнил ее голос, поговорив с ней всего один раз?

Я пожалел, что внезапно почувствовал себя так смущенно. Может, она подумает, что я дурак, потому что рисую уток? Смотреть, как они садятся на воду, было увлекательно, пока я был один, и последние два часа я был занят тем, что рисовал их, но теперь, когда рядом со мной была хорошенькая девушка… я был совершенно уверен, что это самое тупое занятие в мире.

Я закрыл альбом и положил его на кипу выброшенных эскизов, встал и стряхнул сор со штанов. Когда я, наконец, повернулся к Эвер, мне пришлось моргнуть несколько раз. Я не видел ее с тех пор, как мы приехали, хотя и искал ее на уроках рисования и на обедах. Тогда она была хорошенькая, одетая просто в джинсы и футболку. Но теперь… она была так красива, что у меня в животе все сжалось.

Одета она была в шорты цвета хаки, которые едва доставали до середины бедра, и обтягивающую зеленую майку, которая идеально сочеталась с ее зелеными глазами. Густые пряди волос свободно спадали по плечам; у нее был увесистый мольберт, в руке она держала холст, а в другой руке — деревянную коробку с красками. На лбу у нее было красное пятно, пятно такого же цвета — на левом запястье, а на правой щеке и мочке уха была размазана зеленая краска.

Я почувствовал странное желание стереть краску большим пальцем. Вместо этого я взял у нее мольберт.

— Ты хочешь здесь устроиться? Или просто идешь обратно? — спросил я.

Она пожала плечами, и с ее плеча соскользнула лямка ее зеленой майки, показав белую бретельку.

— Ни то, ни другое. Я просто… гуляла. Искала, чего бы порисовать.

— А-а. Я просто рисовал. Уток. Ну, это очевидно. — Я почувствовал, что краснею, пока бормочу это, отводя взгляд от белой и зеленой полоски и намека на белую кожу, пока она поправляла лямку. — На самом деле мне утки не нравятся. Я просто думал, что они вроде как круто выглядят, когда садятся на воду, и хочешь, я понесу твой мольберт?

Я почувствовал себя тупицей, потому что так быстро менял темы и говорил невпопад.

Эвер снова пожала плечами, и чертова лямка снова соскользнула. Хотел бы я, чтобы она не пожимала плечами так часто, потому что она не давала мне никакой возможности не смотреть на нее. Дело было не только в лямке, дело было в груди, в том, как она поднималась и опускалась. Я почувствовал, что у меня горят щеки, и подумал, не заметны ли мои мысли, как будто у меня была отметина на лбу, которая объявляла, что я смотрю на ее сиськи.

— Конечно, — сказала Эвер, и мне пришлось сосредоточиться, чтобы вспомнить, о чем мы говорили. — Он довольно тяжелый.

— Ах да. Мольберт. Точно. — Я наклонился и подобрал альбом и эскизы, потом поудобнее взял мольберт подмышку.

— Куда идем?

Теперь я уже понимал схему, и мне удалось отвернуться до того, как она пожала плечами.

— Не знаю. Я думала, куда-нибудь туда, — она указала на не далекий участок берега Грин Лейк.

Мы брели по лесу вдоль берега, болтали о занятиях, делились замечаниями и жалобами. Иногда Эвер шла впереди меня, и то, как ее шорты обтягивали ее нижнюю часть, так отвлекало меня, что несколько раз я едва не выронил мольберт.

Для меня это была новая территория. Девочки были просто девочками. Не было ни одной, которая бы так сильно привлекла мое внимание, и я не знал, как с этим справиться. Конечно, в школе были крутые девчонки, и да, я смотрел на них, я же парень. Но тут было по-другому. Я видел, что мы можем подружиться с Эвер, а друга, на которого ты не можешь перестать пялиться, как выживший из ума идиот, иметь непросто. Я чувствовал, что она способна сделать из меня безмозглого пещерного человека.

— Ух-ух. Я — Кейден. Ты — женщина.

Я припустился вперед, чтобы догнать ее, что едва ли облегчало задачу. Проблема заключалась в том, что, куда бы я ни посмотрел, там было что-то, на что мне не следовало пялиться.

Наконец, она остановилась на небольшом холме, который окружали деревья и с которого открывался потрясающий вид на озеро.

— Здесь хорошо, — сказала она, — я могу это нарисовать.

Я поставил мольберт и разложил его, потом отошел и стал смотреть, как она натягивает холст, открывает коробку с красками и выбирает карандаш.

— Тебе не стоит подсматривать через плечо. Это странно и жутковато, и я не смогу думать, — она жестом показала в сторону. — Найди себе место, и мы оценим работу друг друга, когда закончим.

— Так что мы будем рисовать один и тот же пейзаж? — спросил я.

Она кивнула.

— Я буду рисовать красками, а ты – карандашом.

Я нашел местечко слева от Эвер, где озеро виднелось между двух больших сосен. Положил планшет на колени и начал рисовать, и очень скоро растворился в процессе. Я не совсем забыл про Эвер, потому что она была привлекательной, даже когда рисовала. По правде говоря, особенно прекрасной. Она вся перемазалась. Она рисовала пальцами так же часто, как и кистями, и, когда поправляла упавшие пряди волос, оставляла краску на лбу, щеках, носу. Даже когда я пытался сконцентрироваться на эскизе в альбоме, она одной рукой почесала запястье, размазав по нему оранжевое пятно, а потом этим же запястьем коснулась подбородка.

Я, наверное, слишком громко рассмеялся, потому что она взглянула на меня.

— Что? — спросила она.

— Просто... у тебя краска по всему лицу.

— Правда? — она вытерла щеку одной рукой и, конечно, размазала краску еще больше.

Я отложил планшет с карандашами и подошел к ней.

— Да, она... повсюду.

Я поколебался, потом осторожно провел большим пальцем по ее лбу и показал ей краску на пальце.

Она нахмурилась и потом подняла подол майки, чтобы вытереть лицо. Увидев ее живот и краешек белого бюстгальтера, я отвернулся.

— Так лучше? — спросила она.

Я повернулся к ней. Вся ее майка была в краске, но лицо стало чистым.

— Да, ты стерла ее с лица. Только... — я взял локон ее волос большим и указательным пальцем, и он оказался зеленым. — У тебя краска и в волосах.

— Наверное, я неаккуратный художник. Мне нравится рисовать руками. Дома я даже не использую кисти. Но тут учителя хотят, чтобы я попробовала расширить свой «художественный словарь» или еще какую-то ерунду. – Она поставила вокруг этой фразы кавычки, передразнивая их. — Мама была такой же.

Когда она упомянула мать, что-то в ее глазах и голосе, а также то, что она использовала прошедшее время, заставило меня насторожиться. — Она тоже неаккуратный художник? — я не хотел спрашивать или предполагать что-либо.

 

— Была, — Эвер отвернулась от меня и сосредоточилась на холсте, окунула кисть в зеленое пятно на палитре, сгущая зеленый цвет иголок.

— Почему была?

— Потому что она умерла. — Она сказала это спокойно, сухо. — Автокатастрофа. Не больше полутора лет назад.

— Прости, — сказал я. — В смысле... да. Я сожалею.

Эту фразу я слышал раньше, но теперь, когда я ее произнес, она звучала нелепо. Фальшиво и пусто.

Эвер взглянула на меня.

— Спасибо, — она сморщила нос. — Нам не нужно говорить об этом. Это случилось, вот и все. Нет смысла распускать сопли.

Я почувствовал, что она делает вид, что все в порядке, но не знал, как сказать ей, что не нужно этого делать. Если она хотела сделать вид, что все хорошо, почему я должен лезть не в свое дело и говорить ей, что она не должна? Я несколько раз глубоко вздохнул и сменил тему. — Мне нравится твой рисунок. Он не совсем реалистичен, но и не совсем абстрактен.

Рисунок был интересный. Деревья были как сочные, нечеткие, нанесенные толстым слоем изображения, но озеро за ними и между ними было необычайно реалистично, каждая волна, нарисованная до малейшей детали, сверкала на солнце.

— Спасибо, — сказала она. — Когда я начала, я не была уверена, что получится, но теперь мне и самой нравится.

Она отошла назад, потерла кончик носа средним пальцем, размазав по нему коричневую краску, потом поняла, что делает и вздохнула.

— Дай взглянуть на твой.

Мне до ужаса не нравилось показывать людям свои рисунки. Я рисовал, потому что любил рисовать. Я рисовал, потому что это просто шло из меня, хотел я того или нет. Я изрисовал все учебники и тетради в школе, настенный календарь дома, даже иногда рисовал на джинсах. Я рисовал не для того, чтобы впечатлить людей. Я чувствовал, что показать кому-то мою работу значило показать кому-то часть себя. Иногда я показывал свои рисунки отцу, потому что он был инженером, умел чертить и знал, о чем он говорит. И он был моим отцом и не стал бы сильно придираться или критиковать.

А что, если Эвер подумает, что я отвратительно рисую? Мне она нравилась, и я хотел, чтобы она думала, что я крутой и талантливый.

До того, как я смог передумать, я передал ей свой альбом. Чтобы скрыть, как я нервничаю, я подобрал с земли толстую палку и стал сдирать с нее кору. Эвер долго смотрела на мой рисунок, переводя взгляд с него на озеро, и потом перешла на то место, где я сидел и рисовал его. Спустя тысячу лет, как мне показалось, она вернула его.

— В рисовании ты меня обставил. Это и правда потрясающе, Кейден. Выглядит почти как фотография.

Я пожал плечами, ковыряя палку ногтем большого пальца.

— Спасибо. На самом деле, это не так фотореалистично, но... для быстрой зарисовки неплохо.

Она просто кивнула, и никто из нас не знал, что сказать. Я хотел быть спокойным, крутым, уверенным в себе, поддерживать непринужденный разговор и удивлять ее своим остроумием. Но это было не в моем стиле.

Я был тем человеком, который ковыряет кору и пинает землю, а слова застревали у меня в груди и смешивались там.

— Нам стоит нарисовать друг друга, карандашом на бумаге, — сказала Эвер, нарушив неловкое молчание.

— Конечно, — все, что я смог сказать. Я пролистал страницы альбома, пока не нашел чистую, потом понял, что она принесла только холст, осторожно вырвал страницу и дал ее ей.

— У тебя же есть карандаш?

В ответ Эвер подняла карандаш и села на землю, скрестив ноги. Я сел напротив нее и попытался притвориться, что мой взгляд не прикован к ее голым бедрам, которые, казалось, были намного мягче, чем я мог представить. Я нагнул голову и устроился поудобнее, затем заставил себя посмотреть на ее лицо. Начал действовать, сначала нарисовав основные линии. Когда я закончил рисовать очертания ее лица и плеч, у меня появилась мысль. Я хотел изобразить ее собственный стиль, смешать реализм с абстракцией. Как только я понял концепцию, все пошло легко. Затем между нами воцарилось приятное молчание, мы лишь иногда бросали взгляд друг на друга, сосредоточившись на работе.

Я не знал, как долго мы сидели и рисовали друг друга, и мне было все равно. На душе у меня был совершенный покой и глубокое удовлетворение. Наши колени едва соприкасались, и этого было достаточно, чтобы почувствовать эйфорию. Потом Эвер пошевелилась, и мое правое колено прижалось к ее левой голени, из-за чего сердце у меня стало пропускать столько ударов, что это было явно вредно для здоровья.

Наконец, я понял, что рисунок закончен. Я критически осмотрел его, поправил немного линий и углов, и потом кивнул. Я был доволен. Я нарисовал ее лицо так реалистично, как только мог, длинные пряди волос спадали с одной стороны, голова была наклонена, глаза опущены. Чем дальше вниз, тем более расплывчатым и абстрактным становился рисунок, так что ее ноги и колени были просто пятнами на бумаге.

Я встал, оставив рисунок на покрытой сосновыми иголками земле, и размялся, восстанавливая кровообращение в затекших ногах и нижней части спины. Когда я снова сел напротив Эвер, она держала мой альбом и смотрела на него со странно взволнованным лицом.

— Ты видишь меня такой? — спросила она, не глядя на меня.

— Я вроде как... В смысле, это просто рисунок. Знаешь, я пытался повторить то, как ты нарисовала тот пейзаж. — Я потянулся к альбому, но она не давала его. — Ты не злишься на меня, ничего в таком роде?

Она покачала головой и рассмеялась.

— Нет. Совсем нет. Я просто ожидала, что это будет профиль, что-то вроде того, знаешь? А это совсем не то. Не знаю, Кейден. Ты сделал меня — не знаю... красивее, чем я есть.

— Нет, ммм... Я вроде думаю, что рисунок не отдает тебе должного. Что он недостаточно хорош. Ты...ты красивее, чем он.

— Думаешь, я красивая?

Я покраснел, как свекла. Я это чувствовал. И снова мне захотелось сказать что-то галантное, как то, что мог сказать Джеймс Бонд в старых фильмах с Шоном Коннери, которые папа смотрел каждые выходные.

— Ага.

Ну, да. Еще мог бы что-то хрюкнуть, как неандерталец.

Эвер покраснела и наклонила голову, поправляя волосы у плеча одной рукой.

— Спасибо. — Она посмотрела на меня, и наши взгляды встретились. Я хотел отвернуться, но не мог. Ее зеленые глаза были восхитительными, они почти что светились.

— Мне уже не хочется показывать тебе свои каракули.

Я потянулся за рисунком, но Эвер не давала его мне. Наши пальцы коснулись друг друга, и я клянусь, что в этом месте пробежали настоящие искорки. Никто из нас не убрал руку.

Через какое-то время — это могла быть и вечность и один вздох — она позволила мне взять листок бумаги, и прикосновение стало потерей.

Мой портрет был удивителен, необычайно реалистичен. Я сидел, скрестив ноги, с планшетом на коленях. Лицо было почти не видно, только верхнюю часть – сосредоточенно нахмуренные брови.

— Это невероятно, Эвер, — сказал я. — Правда, потрясающе.

Меня разрывало восхищение и зависть. Она была по-настоящему хороша.

— Спасибо.

Она держала мой рисунок, а я держал ее. Где-то слышался звон цикады, громкое гудение, обычное для лета.

— Вечером у меня урок композиции, — сказал я. — Мне, наверное, нужно идти.

— Да, мне тоже. — Она встала, стряхивая соринки с мягкого места, на что я старался не смотреть, потом отдала мне мой блокнот.

— Сегодня я хорошо провела время. Может, мы порисуем еще. В другой раз.

Я вырвал из альбома ее портрет и дал его ей.

— Да, хорошо бы.

— Ладно.

— Ладно.

Она неуклюже помахала мне рукой, потом посмотрела на свою руку, как будто спрашивая, почему та сделала такую странную вещь. Потом, до того, как я мог что-то сказать, собрала вещи и ушла.

Я смотрел, как она идет, и думал, что это между нами было. Дружба? Что-то еще? Мы встречались только дважды, но было такое чувство, что больше. Как будто мы друг друга знали.

Я пошел на урок, а потом в мой домик, где я спрятал ее рисунок.

 

Глава 4

Больше я не видел Эвер практически до конца курса, хотя из кожи вон лез, чтобы найти ее. Каждый раз, когда я проходил мимо ее домика, ее не было, и я ни разу не видел ее на занятиях, семинарах или на обеде. Однажды я заметил, как она купается вместе со своими соседями по домику, она вся промокла, смеялась, веселилась, но я был вместе со своими соседями, и мы шли покидать мяч в кольцо в спортзале.

Это случилось за три дня до окончания курсов, поздно вечером. Я должен был быть в постели, но я не мог заснуть. В животе у меня было неприятное чувство, необъяснимое, неподдающееся определению «беспокойство»; некое волнение, с которым я не мог справиться. Я выскользнул из домика и пошел к одной из пристаней.

Ночь была ясной, безлунной и темной, свет шел только от неба, усыпанного звездами. Воздух был немного прохладным, ветерок обдувал мою кожу. Я даже не надел рубашку, и, когда я осторожно взошел на скрипящую пристань, на мне были только спортивные шорты и спортивные сандалии.

Я был так поглощен своими мыслями, что даже не видел и не слышал ее, пока едва не наткнулся на Эвер.

Она сидела на краю пристани, свесив ноги. Я открыл рот, чтобы что-нибудь сказать, но потом увидел, что ее плечи трясутся. Она плакала.

Я не знал, что делать, что сказать. Она пришла сюда, чтобы побыть одной — в смысле, это же было очевидно, верно? И казалось, что спрашивать ее, все ли в порядке, глупо. Я заколебался, повернулся, чтобы уйти. Я даже не знал, как начать успокаивать ее, но хотел попытаться. Так что я сел рядом с ней и свесил ноги над черной рябью воды.

Она не рыдала, просто тихо плакала. Я положил руку на ее плечо и осторожно сжал его, давая ей понять, что я здесь. Секундное колебание — и она повернулась ко мне, и я обнял ее одной рукой, прижимая к себе. Я почувствовал влагу на плече, ее слезы на моей коже. Я держал ее, давая ей поплакать, и думал, все ли я делаю правильно, не должен ли я сказать что-то, что бы все исправило.

— Я скучаю по ней, Кейден, — ее голос был тихим, едва слышимым. Я скучаю по маме. Я я скучаю по дому. Я очень хочу домой. Но больше всего я хочу вернуться и снова увидеть маму. Папа не говорит о ней. Иден не говорит о ней. Я не говорю о ней. Как будто она умерла, и теперь мы притворяемся, что ее и не было вовсе.

— Можешь поговорить со мной, — я надеялся, что эта фраза не звучит как клише.

— Я не знаю, что сказать. Ее нет уже полтора года, и все, что я могу сказать... я скучаю по ней. Я скучаю по тому, что она делала из нашей семьи... семью.

Она всхлипнула и отодвинулась от моего плеча, хотя наши тела все еще крепко прижимались друг к другу, бедро к бедру. Я обнял ее за плечи, и она, похоже, не возражала.

— Теперь мы просто сами по себе. Иден и я... мы близняшки, я тебе не говорила? Мы даже по-настоящему не говорим о ней, о том, что скучаем, ничего такого. А мы близняшки, у нас почти что один мозг на двоих. Строго говоря, как будто мы иногда можем читать мысли друг друга.

— Ничего такого раньше в моей семье не случалось. Я не знаю, как бы мы с этим справились, если бы это произошло. Я знаю, что папа не стал бы об этом говорить. Мама — может быть. Думаю, я, как отец, и мне сложно разговаривать о всяких вещах. Мне уже трудно. Я уверен, ты поняла. Я никогда не знаю, что сказать.

Мы немного помолчали. Но Эвер было нужно с кем-то поговорить. И я подумал о той неделе, когда мы вдвоем сидели на озере, рисовали — мы оба знали, как общаться с помощью наших карандашей и кистей. Мне в голову пришла мысль, и я сказал, не думая:

— Что, если бы мы были друзьями по переписке?

Господи, это звучало глупо.

— Друзья по переписке?

По крайней мере, она не стала сразу смеяться надо мной.

— Я знаю, что это кажется идиотизмом или что-то вроде того. Но по телефону поговорить будет сложно. И мы живем не так уж близко друг к другу, и я подумал, что, если мы будем писать друг другу письма, мы можем говорить о том, о чем хотим и когда хотим.

Эвер молчала и ничего не говорила, и я начал ужасно стесняться.

— Думаю, это глупо.

— Нет... мне это нравится. Я думаю, это отличная мысль. — Она склонила голову на мой бицепс.

Мы так и сидели в тишине летней мичиганской ночи, прижавшись друг к другу, но не обнимаясь, не разговаривая, затерявшись в своих мыслях.

Я услышал позади голоса и, обернувшись, увидел, как два луча от фонарика двигаются к нам.

— Нас обнаружили, — сказал я.

Как раз до того, как сотрудники лагеря нашли нас, Эвер сжала мою руку:

— Обещаешь, что напишешь?

— Обещаю, — я неловко сжал ее руку в ответ. — Спокойной ночи, Эвер.

— Спокойной ночи, Кейден, — она немного поколебалась, потом повернулась и крепко обняла меня, прижавшись всем телом.

Это стоило тех неприятностей, которые я нажил.

 

 

Глава 5

Несмываемые надписи чернилами

Дорогая Эвер,

Это письмо писать нелегко. Я даже не знаю, что сказать, но чувствую, что могу написать тебе об этом, потому что мы друзья, а эти письма почти как дневник. Я знаю, что ты их читаешь, а я читаю твои.

У мамы рак. Я узнал только сегодня. Рак груди. Думаю, она знала около двух месяцев, и они так и не сказали мне. Перед тем, как сказать мне, они хотели подождать, посмотреть, поможет ли химиотерапия, что-то в этом роде. Не знаю, но, похоже, она не помогает, и они не думают, что что-нибудь поможет.

Папа сказал мне. Наверное, он говорил те же самые слова, что говорили ему врачи, умные слова, медицинские термины. Но если откинуть всю эту ерунду, можно понять то, что мама умрет.

Черт. Видеть эти слова на бумаге — совсем не то, что думать об этом.

Что мне делать?

Папа боится, и мама боится. Я боюсь. Но мы не говорим об этом. Они говорят о том, что нужно держаться, мыслить позитивно, сражаться до конца — обо всей этой поднимающей дух чепухе. Они не верят в это. И я не верю. Никто не верит.

А как можно верить, когда с каждым днем она все худеет, как будто у нее через кожу проступают кости? Я что, должен говорить ей, что все в порядке, когда это не так?

Черт. Я, наверное, не очень хороший друг по переписке. Не надо мне рассказывать тебе обо всем этом. Это так тоскливо.

Я даже, может, больше не буду писать. Можешь даже не отвечать, если не хочешь.

Надеюсь, у тебя все хорошо.

Искренне,

Твой друг Кейден.

* * *

Кейден,

Конечно, я отвечу тебе. Я всегда буду отвечать. Для этого ведь и нужны друзья по переписке, правильно? Я в порядке. Я многому научилась в лагере и использую все это, когда фотографирую. Может, в следующем письме я пошлю тебе одну из моих распечатанных фотографий. Папа думает о том, чтобы устроить для меня мастерскую в подвале, чтобы я могла сама проявлять снимки.

Наверное, я даже не знаю, что сказать тебе по поводу твоих новостей о маме. Мне так жаль, что это происходит. Я знаю, что слова «мне жаль» или «это отстой» не сильно помогают, но я не знаю, что еще написать. Я бы не пыталась сказать тебе, что все будет хорошо. Когда кому-то, кого ты любишь, плохо, он умирает или умер — это нехорошо. Я знаю, что ты чувствуешь. Я тоже потеряла маму. Она погибла в автокатастрофе. Думаю, мы об этом говорили в лагере. Я рассказала тебе, а я немногим рассказываю об этом. Но я чувствую, что могу доверять тебе. Может, мы поймем друг друга. Как будто этого не объяснить словами. Я так чувствую. И понимаю, что ты имеешь в виду, когда называешь эти письма дневником. Я пишу их и посылаю, зная, что ты их прочтешь, но я никогда не смущаюсь, когда пишу о том, о чем бы никому не рассказала.

Поэтому я скажу тебе вот что: пиши мне так часто, как хочешь. Я каждый раз буду отвечать тебе. Обещаю. Я твой друг.

Жаль, что тебе приходится пройти через это. Никто не должен походить через это, но тебе пришлось, и мне ты можешь верить. Можешь писать обо всем, что чувствуешь.

Будь сильным, Кейден.

Твой друг навеки,

Эвер.

 

Глава 6

Я прочитал письмо Эвер несколько раз, а потом, наконец, сложил его и аккуратно положил обратно в конверт, а конверт, от которого все еще исходил слабый аромат духов, как и от нее, положил в коробку из-под обуви, где были и другие ее письма. Всего было шесть писем, по одному на каждую неделю, прошедшую с окончания летнего лагеря в Интерлокене. Я поднял крышку от коробки, где когда-то лежали мои кроссовки Рибок, те самые, которые были на мне сейчас. Им уже было около года, и они становились мне малы. Я не знал, зачем сохранил эту коробку, но сохранил. Она так и лежала на дне шкафа, слева, зарытая старой толстовкой с капюшоном и рваными джинсами до того, как я получил первое письмо от Эвер Элиот, и мне понадобилось сохранить его в безопасном, надежном месте.

Теперь в голубой коробке с флагом «Юнион Джек» [6]было шесть писем, и она лежала у меня под кроватью.

Я снова задвинул коробку под кровать и вернулся за стол. Даже хотя у меня и был ноутбук, а в гостиной был принтер, я все еще писал письма от руки. Каждое письмо отнимало у меня много времени, потому что почти все время мой почерк было практически невозможно разобрать.

Я сидел и очень долго смотрел на блокнот на спирали с карандашом в руках, не в силах ничего сочинить. Моргнул, глубоко вздохнул, нажал на кнопку механического карандаша и начал писать.

* * *

Эвер,

Все время писать «дорогая» кажется глупым. Так что я, наверное, пропущу эту часть, пока не придумаю, что написать вместо этого.

Я пишу, но, по правде говоря, не знаю, насколько длинным будет это письмо. Теперь мама все время в больнице. Она остановила химиотерапию, отказалась от операции. По-моему, они сказали, что могут прооперировать ее, и шансы на успех составляли бы двадцать процентов, но это было бы очень опасно. Она отказалась. Они уже удалили ей грудь. У нее выпали волосы. Она похожа на веточку, которую завернули в бумагу. Она считает, что она еще моя мать, но это не так. Не знаю, как объяснить это.

Эвер, я напуган. Я боюсь потерять ее, да, но я боюсь и за отца. Он сходит с ума. И это не преувеличение, я говорю, как есть. Он не отходит от нее, даже чтобы поесть. Никто не может и даже не пытается заставить его уйти.

Прозвучит ли эгоистично, если я скажу, что боюсь потерять и его тоже? Как будто бы чем хуже становится маме, тем хуже становится и ему. Он уходит с ней. Но мне только пятнадцать лет, и мне нужны родители. Я знаю, что мама умрет, но разве папа тоже должен? Он так сильно ее любит, но что насчет меня?

Меня бесит, как плаксиво это звучит.

Пожалуйста, пошли одну из твоих фотографий.

Твой друг навеки,

Кейден.

P. S. Я пытался написать что-то еще, кроме «искренне, твой», потому что это тоже звучит глупо. Но не знаю, может, то, что я написал, звучит еще глупее.

P.P.S. Есть разница между словами «фото» и «картинка»?

* * *

Я подумал о том, чтобы снова подписать письмо, но не сделал этого. До того, как струсить, я аккуратно сложил письмо, положил его в конверт, а конверт опустил в почтовый ящик. Я был дома, а папа был в больнице. Он всегда заставлял меня приходить домой и делать уроки до того, как идти в больницу. Что-то насчет того, чтобы «вести нормальную жизнь».

Как будто такая вещь еще существовала.

Иногда я просто сидел за столом с листом бумаги и ручкой, как будто хотел написать письмо Эвер, но не писал и не стал бы писать. Я знал, что не стану, потому что тянул время, чтобы не идти в больницу. Вот что я делал. Я знал, что мне нужно навестить маму, потому что скоро ее не станет, и у меня больше не будет матери, но я просто... я просто не хотел видеть ее. Я ждал, что она или чудесным образом исцелится, или просто... умрет. Больше не будет страдать. Я не хотел, чтобы она умерла. Конечно, нет. Но именно так я и чувствовал, глубоко внутри. Я, конечно, никому не говорил об этом, даже Эвер, но это было внутри меня, и это было ужасно.

Так я и сидел, пытался ничего не чувствовать. Я даже не рисовал больше. Да и зачем?

После того, как я опустил письмо в почтовый ящик, стал сидеть на крыльце и тянуть время, чтобы не идти на автобусную остановку в миле от нашего дома, где я бы сел на автобус и поехал в больницу, где в постели лежит скелет, оставшийся от матери, а ее внутренности пожирало маленькое, невидимое существо, которое хотело отобрать у меня родителей.

Донесшийся издалека гул мотора странного грузовика почтальона эхом отозвался от нависших ветвей дуба и кирпичных стен дома пятидесятых годов. Гул... потом остановка... Я знал, что у него есть для меня письмо от Эвер. Я чувствовал это. У меня появлялось странное чувство в животе, когда у почтальона было для меня письмо от нее. В этом не было ничего волшебного или странного. Я просто... знал.

Наконец, грузовик почтальона остановился рядом с моим домом, и Джим высунул из двери свою тронутую сединой голову, залез в почтовый ящик и взял мое письмо, потом порылся в стопке бумаг на коленях, опустил в почтовый ящик ворох счетов, еженедельной рекламы и всякой ерунды, а протянул мне белый конверт. Его карие глаза весело смотрели на меня и моргали. Я спрыгнул с трех ступенек крыльца на подъездную дорожку, подбежал к нему и забрал конверт.

— Каждую неделю, Кейден. Ты и эта девочка, и каждую неделю по письму. — Голос у него был хриплый, глубокий, как заброшенная шахта, и осипший от того, что он курил десятилетиями и, наверное, от того, что выкрикивал приказы во Вьетнаме. На левой руке у него недоставало двух пальцев, а если летом он носил рубашку с короткими рукавами, можно было увидеть блестящую сморщенную кожу там, где его когда-то ранили. Когда ему было нужно поставить коробку на крыльцо, он прихрамывал.

Я кивнул.

— Да, сэр. Одно письмо в неделю.

— Ты увлекся ей?

Я пожал плечами.

— Мы только переписываемся. Просто друзья.

Джим ухмыльнулся одной стороной рта.

— Ах. Ну да. Она хорошенькая, правда? Длинные ноги, нежные руки, все такое?

Меня бесило, что взрослые всегда заводили разговор на эту тему, когда бы ни всплывало имя Эвер.

— Наверное. Да, она хорошенькая. Послушайте, мне нужно...

— Письма не могут заменить настоящего общения.

— Мы просто друзья по переписке, - четко проговорил я.

Он кивнул, в задумчивости кусая щеки изнутри.

— Ладно, — он помахал рукой, — увидимся, Кейд.

— Увидимся, Джим.

Я держал письмо на ладони, смотрел, как Джим уезжает, а потом, вместе с письмом, альбомом и коробкой с карандашами пошел на остановку и стал ждать автобуса. Письмо Эвер лежало поверх альбома между гладкой обложкой и моей ладонью. Я вскрою и прочитаю его позже.

Альбом открылся сам собой, пальцы сами перелистнули страницы, пока не дошли до чистого белого прямоугольника, и потом простой карандаш сам начал двигаться по странице. Появился багажник почтового грузовичка, рука, которая тянулась к почтовому ящику. Пространство начали заполнять детали. Сам грузовичок, расплывчатый, смазанный, оставался на заднем плане, а рука и предплечье проявлялись все четче, отчетливее. Вены на руке, узловатые костяшки, седеющие волоски на тыльной стороне ладони и пальцах, нечеткие очертания писем, зажатых в руке.

Низкий шум дизельного мотора дал понять, что приехал автобус, и я сел, заплатил за проезд и нашел свободное место в середине, у окна. Автобус набрал скорость, неумолимо направляясь вперед, и я смотрел, как за окном расплывается дорога, а в руках у меня был альбом с рисунком руки Джима.

На сердце у меня был камень, в животе все скрутилось.

От остановки до больницы мне пришлось идти еще около мили, и я едва переставлял ноги. Я зашел в дверь, прошел мимо стойки регистрации к лифтам. Когда двери закрылись и лифт взмыл вверх, я едва мог дышать. Когда я моргал, глаза казались тяжелыми, твердыми и мокрыми.

Я едва дышал, добравшись до палаты 405. Папа сидел на стуле рядом с маминой кроватью, там же, где и всегда. Он склонился над ней, уткнувшись лицом в колени, одной рукой сжимая ее руку. Ее ладонь лежала у него на затылке. Ее указательный палец подрагивал.

 

Я остановился в дверях, наблюдая за интимным моментом. Я понимал, что мне не следовало быть тут, знал, что это так, но не мог отвести глаза.

— Не уходи, Джен, — услышал я голос отца, но это был даже не шепот — обрывки звуков, которые вырывались у него из горла, скорбь, воплощенная в слова.

Тогда я начал рисовать. Это произошло автоматически. Я зарисовал папу, его широкую сгорбленную спину, кровать и худые мамины косточки, обтянутые кожей, спрятанные под одеялом, ее плечи и шею, лежащие на изголовье, ее руку на его голове, один палец, который лежал на его побритом затылке. Я стоял там, в дверном проеме и рисовал одну и ту же сцену снова, и снова, и снова. Никто из них не заметил меня, да я и не возражал.

Я потерял счет, сколько раз я рисовал их, пока мой карандаш не затупился и медсестра не подтолкнула меня в сторону, прижав ко лбу прохладную руку.

Тогда папа сел, обернулся и увидел меня. Его лицо исказилось от боли, его личная скорбь превратилась в тревогу отца.

— Не плачь, Кейд, — голос мамы был почти не слышен, как легкое дуновение ветерка.

Я и не знал, что плачу, но потом посмотрел вниз и увидел, что страница, на которой я рисовал, испещрена мокрыми пятнами, и лицо у меня было мокрым, и линии моего рисунка были неправильными, ломаными, угловатыми и просто... неправильными.

— Почему? — я не знал, о чем я спрашиваю или кого.


Дата добавления: 2015-10-30; просмотров: 193 | Нарушение авторских прав


Читайте в этой же книге: Билли Харпер и теплый дождь на похоронах | Первая любовь, сны-воспоминания | Дыхание времени | И снова размолвка, старые друзья | Поцелуй твоих губ | Нет нужды дышать | Вместе навсегда | Арпеджио[47] в низком регистре |
<== предыдущая страница | следующая страница ==>
Изготовление акустического подиума| Нарисованное болью

mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.142 сек.)