Читайте также: |
|
Я люблю цвет неба, когда он неярок, но чист, а бульвары пусты на рассвете.
Я иду, но куда бы я ни шел и где бы я ни жил, мое детство всюду со мной; я ношу его за плечами.
Театры и балаганы на Нижегородской ярмарке, волжские разливы и дымы из труб Сормовского завода — вот незримые спутники моего творчества.
Я люблю вспоминать о детстве: оно волнует меня свежестью детского глаза на мир.
Вот меня одевают, и в трюмо я вижу себя в голубом жилете с желтым бантом. Мы едем на спектакль «Вия». Морозная ночь. Лай собак на пустых улицах. Наши сани несутся к театру. В небе стоит месяц, и все, как полагается, готово к представлению.
Скрипит под санями снег: мы едем на «Вия», мы подъезжаем к «Вию», полозья саней скрипят про «Вия», серебримый дым «Вием» уносится в небо, и наконец театр!
Много керосиновых ламп — они коптят в нос «Вию», чиновники уселись в креслах прямыми «виями», и уже занавес взвивается и улетает неведомо куда, и вчуже страшно за исход сельского спектакля под изогнувшимся, летящим в чертополохе морозных звезд месяцем...
— А ведь это, однако же, Гоголь написал.
Кто произнес эту фразу, неизвестно, но мне вдруг захотелось сбитого нежной материнской рукой, густого, как мод, и вкусного невероятно гоголь-моголя...
Представление продолжалось своим порядком, но я уже крепко спал и ничего не помню. Больше всего мне понравилось, как взвивается занавес. Я проснулся на морозе от ослепительного снега: мы догоняли месяц, потом он догонял нас. Наигравшись досыта, остановив у крыльца разгоряченных коней, мы взбежали с мамой в темные теплые комнаты.
Мне снились аплодисменты...
Зимой игры были чудесные... Летали клюшки — кто дальше, в ямку, вырытую в снегу, загоняли затвердевший кусок воробьиного лакомства; то было сельское преддверие хоккея.
На масленой таскали по дворам старые корзины и ломанные ящики и посредине Волги зажигали громадный костер.
На пасху играли в козлы, бабки, раскрашенные в зеленую и красную краски. Земля была влажной. Еще кое-где протекали ручьи. Таял последний снег. Проходили последние тающие льдины. Начиналась навигация.
Так рос я в селе Городце на Верхней Волге, славившемся кустарными изделиями.
… Была в нашем селе ночная стоянка пароходов. Помню холодные октябрьские ночи и последние рейсы вверх по Волге, помню широкие лодки, груженые доверху арбузами и антоновскими яблоками.
Октябрь гнал туманы за поля, за луга. Моему отцу, Николаю Ивановичу Яхонтову, младшему контролеру акцизного ведомства, никак не удавалось выиграть двести тысяч. Приходилось поздней осенью, сумерками, гнать на тарантасе и долго, мучительно долго и бесплодно думать.
И вот где-нибудь на середине реки, на пароме, тарантас чиновника обязательно повстречается с дырявым яликом.
— Протекает у тебя ялик?— опросит октябрем чиновник из тарантаса.
— Малость есть,— туманом речным прозвучит с ялика.
И сносит по течению паром. Утки летят в сумеречное залуговье... А мы с отцом, бывало, въедем к вечеру в село на паре размещенных, короткоголовых лошадей. Перегон был длинный, волчий, лесной... Звонят к вечерне...
Моя мать, Наталия Ильинична Крыжановская, вывезенная отцом из блестящей Варшавы, недолго гуляла в своем коротеньком фраке с золотыми пуговицами по скромным улицам нашего села.
Укладывались желтые лубяные картонки: она уезжала в Варшаву, уезжала навсегда...
На пристани стояли я и папа. Мама махала зонтиком... Потом остался запах смолы, скрип пристани, плеск воды и друг — Жан-Вальжан. Больше друзей не было.
Горизонт — сложное восприятие и не познается учебником географии.
Я смотрел туда, где рос душистый шиповник, где, мне представлялось, должна быть Варшава, и клялся в любви к моей варшавянке, заблудившейся в русских васильках...
Молились оба, я и отец, русскому богу, чтобы он сказал там этой женщине, что нехорошо забывать русского чиновника и бросать русского сына.
«Волга впадает в Каспийское море»,— сказал папа, входя со мной на большой белый пароход. Мой папа выше всех; он белоснежнее самого белого парохода; его фуражка сверкает, как крыло чайки. Пахнет краской. Третий гудок; пароход задрожал, закачалась пристань — и я заплакал.
Почему? Не знаю. Может быть, потому, что я в первый раз оторвался от земли. Папа не понял маня. Я не знал, как объяснить, что плыть по воде, вдоль земли, очень печально.
Ветер крепчает... Мы подходим к Нижнему. Дымят трубы Сормовского завода...
Так мы покинули с папой наше село на Верхней Волге и переехали к дедушке, в Нижний Новгород.
«Подайте ему стул: его не видно». Меня ставят на стул. Я выше всех.
Здесь мне не избежать авторского отступления. Я, конечно, был меньше елки, но все, конечно, были меньше меня.
Почему же?— спросит читатель.
Потому что большие папы и мамы не умели читать стихов. Умели читать стихи только я и мой дедушка — протоиерей ярмарочного собора. Но читал он их на непонятном языке. Я уступал ему право первенства. В дедушкином театре горит много свечей. В моем театре стоит елка: на ней тоже много свечей.
В первый раз я услышал свой голос в ту минуту, когда его заглушили аплодисменты. Что было дальше? И забылось... и не важно... и свечи догорели, и я уснул. Мне снился мой голос.
...Весной две наши красавицы реки — Волга и Ока — широко разливались и затопляли ярмарку, собор, наш дом, стоявший на «стрелке» — на слиянии двух (рек. Тогда лодки причаливали к крыльцу, и после уроков я, отвязав свою лодочку, ездил вокруг цирка, лабазов, ярмарочных балаганов, лабиринтов и каруселей. Заезжал в густой камыш и подолгу смотрел на дымящиеся вдали трубы Сормова. Опускал весла и слушал тишину затопленных улиц.
Звонят к вечерне. Я иду к дедушке в театр. Сегодня он будет читать двенадцать евангелий. После каждого будет бить колокол, по числу прочитанных.
Мой дед читает на непонятном языке: «Егда приидеши во царствие мое», и «да минет меня чаша сия», и «слава в вышних богу и на земле мир»...
В пасхальную ночь из храма выносили плащаницу в живых цветах, опускали ее в лодку и везли вокруг собора. Много, много лодок с зажженными свечами плыли за ней. Свечи отражаются в воде, звонят колокола, и теплый ветер колеблет пламя свечей — это театр моего деда...
Есть эпос. Есть лирика. Есть трагики. Существуют любовники. За каждым словом стоят свои исполнительские ходули, своя специфика. Это путь к штампу и ремеслу. Есть искусство высокое, есть мелодрама — то будет пониже и обязательно со слезой. А чтоб девизом избрать: «Весь мир играет комедию»,— надо быть Шекспиром.
Я пересекаю соборную площадь и попадаю в мир чудес.
В бразильском пассаже вспыхивают бенгальские огни. Там под стеклом неподвижно лежит удав.
Из распахнутых окоп оперного театра слышно, как Камионский поет: «Нет, поминутно видеть вас...».
Удав не шевелится. Огней вокруг него такое множество, что удав постепенно исчезает из глаз публики, и тогда разворачивается веером красавица в черных перчатках, с бриллиантовой гребенкой в волосах.
Раздается крик удивления... И снова вместо красавицы лежит удав.
В цирке Никитина щелкают бичи, девочка Вандервальде кричит на всю ярмарку «Алле!» и бросается из купола в пылающий огнем бассейн.
...Отец мой всю жизнь был «в долгу, как в шелку» — его любимая фраза. У него был бесплатный билет в Лубянский летний театр па Нижегородской ярмарке, театр с земляным полом и занавесом, на котором изображены рекламы коньяка Шустова и охотничьих ружей Жуковского. Вокруг театра открытые эстрады, где в антрактах показывают фокусы и разные невозможные вещи.
Вот индус в тюрбане бросает в темное небо веревку, по которой проворно взбирается мальчик и скоро пропадает из глаз. Затем на сцену падает сначала одна рука, потом другая, потом одна и другая нога, потом кисть винограда, яблоки и груши, и вот уже мальчик цел и невредим и ест спокойно виноград, яблоки и груши..
Все сидят в тревожном недоумении: как это может быть и что это такое? Индус низко склоняет голову, оркестр играет вальс. Мы возвращаемся в театр. Пахнет вафлями и розами. Колышутся коньяки Шустова и ружья Жуковского, занавес подымается, и актер бросает в свою жену горящую зеленую лампу... Идет «Отец» Стриндберга.
Но вот занавес снова опускается, и снова коньяки Шустова и охотничьи ружья Шуковского говорят мне, что все в порядке вещей и жизнь идет своим чередом...
Много воды утекло, а конфликт высокого с низким будет по-прежнему раскалывать меня надвое. Я люблю и то и это, как два конца радужной дуги. И в одной руке я держу высокое, а в другой — низкое. Я люблю провинциальную Офелию и шпагоглотателя индуса.
Я перехожу площадь и попадаю к деду в театр.
Все говорят: нет правды на земле.
Но правды нет и выше. Для меня
Так это ясно, как простая гамма.
Это произведение можно играть в театре моего деда. Лаборатория художника — неизученная химия. Мне трудно сказать, в каких дозах в «Моцарт и Сальери» вошла интонация: «Да минет меня чаша сия».
Я мальчик. Я пою в хоре. Со мной рядом поет девочка — Анна Борисова. Наши голоса сливаются.
Под куполом в лучах солнца летают голуби.
Взрослые все еще не понимают, как я люблю Анну — дочь церковного сторожа.
— Папа, я иду к Анне.
— Учи уроки.
Я решаю задачу, как из «А» вышел поезд и направился в «Б».
А лучи солнца и голуби — они навсегда мои. Я унесу их и спрячу от взрослых. Голуби потом — это стихи Пушкина в «Онегине».
А затем я все-таки убегаю к Анне. А затем я все-таки плыву с ней в лодке.
А после, когда солнце садится, девочка говорит: «Уж поздно. Луна холодная...».
В детстве я был очень одинок. Этого никто но понимал, у всех были свои дела. Бабушка поливала китайские розы, капитаны вели свои пароходы, дедушка читал па древнееврейском языке библию, отец читал страшные рассказы Леонида Андреева, царь Николай Александрович торговал вином: пробки штурмовали российское небо...
Отец мой, Николай Иванович, щелкал счетами, подсчитывая, сколько дохода приносит Николаю Александровичу, самодержцу всероссийскому, веселие Руси.
— Папа, скоро вернется мама?
— Учи уроки.
В день открытия Нижегородской ярмарки от событий кружилась голова...
По деревянному мосту неслись экипажи с сановника ми города.
Священнослужители расчесывали душистые волосы, и протодьякон пробовал голос, от которого в куполе тонко и пронзительно звенели продолговатые оранжевые стекла.
Приезжал архиерей и шел в луче солнца, шурша шелками. Сановники, киты и животрепещущие стерляди города, в лентах и звездах, съезжались на молебен. Христос грустно смотрел со своего бедного, деревянного креста, и видно было, что оп сильно поотстал от промышленного века. Теперь под куполом звенели уже все стекла: оранжевые, и красные, и зеленые,— и водопад голубиного воркования низвергался с колокольни вниз и разбивался о каменную паперть собора.
Возглашали многолетне, и возглашавший был страшен и дик. От этого голоса тревожно вскрикивали на церковном дворе его собственные куры и голуби метались из стороны в сторону.
Ливень золотых монет с профилем самодержца затоплял берега медных церковных тарелочек, и дамы выходили на паперть, с треском раскрывая кружевные зонтики.
С колокольни на десять верст виднелись волжские луга, пески, парусники, Сормовский завод, большие и маленькие пароходы, нефтяные цистерны, бега, слышались паровозные и пароходные гудки, звонили во все колокола, внизу громко раскатывалось: ура-а-а!
Затем духовенство, сановники и именитое купечество города двигались к нашему церковному дому откушать пирога. Бабушка в черной косынке, заколотой над великолепнейшим и умнейшим лбом, распоряжалась с искусством великого полководца. Ее тяжелая артиллерия, выставленная против гостей (десять пирогов с разнообразной начинкой), таяла, как воск. И наперекор сказкам, где по усам течет, а в рот не попадает, здесь все попадало и бесследно тут же пропадало.
В оперном театре Вагнера шла опера Глинки «Руслан и Людмила», и Руслан пел арию: «О поле поле, кто тебя усеял мертвыми костями». Кучера с оловянными глазами развозили сановников и духовенство по домам, и копыта Пробили головы хватившего лишку простонародья, валившего в главный дом, в цирк и балаганы поглядеть на разные чудеса в решете.
На горизонте из труб Сормовского завода валил густой черный дым...
Я бродил вокруг и около. Рядом с церковным домом под медным колоколом на каланче стоял пожарный в медной каске. Пожарные дулись в карты. Кони в стойлах жевали сено. Во время пожара засаленная куча карт оставалась веером лежать на деревянном столе. Выводились холеные кони, и блестящая кавалькада неслась тушить горящие романовские полушубки.
Сразу же за пожарным депо начинался колокольный ряд. Монахи в бархатных шапочках ходили и пробовали колокола. Из тысячи им хотелось выбрать один, но с райским малиновым звоном. Они звонили поочередно во все колокола, вслушиваясь в биение и дрожь медных сердец, дергая за языки и теребя в раздумье бороденки...
А еще ниже, ближе к реке, па пристанях, грузчики возводили египетские пирамиды мешков. Вообще Египта на ярмарке было много: фараоново племя цыган ходило и ворожило прибыль и удачу, зависть червонного короля и недоброжелательство пиковой дамы, а на перекрестках стояли фараоны и охраняли добро приехавших на ярмарку Нил Нилычей и Кит Китычей... За никитинским цирком тем временем неслись расписные карусели: летели мастера обмеривать и общелкивать... Летели мастеровые люди — искусники падать и разбиваться насмерть... Летели купцы всех гильдий — Кит Китычи с китенками, Тит Титычи с титенками — верстовые столбы Российской империи.
Далеко за Волгой вспыхивали зарницы.
На горизонте из труб Сормовского завода по-прежнему валил густой черный дым.
Театр в детство представлялся мне бродячим, неоседлым... Театры старые-престарые, со щелями и протекающими крышами... Последний прощальный спектакль в летнем театре Нижегородской ярмарки игрался в теплых пальто.
Актеры и актрисы этого театра — нереальные, фантастические существа, после прощального спектакля поезд увозил их неведомо куда... Никогда не забыть мне актеров Двинского, Юрьева, Смурского, Мартини, Камионского, которые потрясали мое детское сердце, заставляли его так страдать, так сочувствовать героям и их благородному одиночеству.
Где вы, властители моих детских дум и восторгов?
Теперь я знаю, что такое провинциальный театр с его убийственным штампом, с его заурядной закулисной обыденностью и скукой, но очарование детства навсегда незабываемо.
Сегодня газеты вышли в черных, траурных рамках: в Ташкенте умерла Комиссаржевская.
Кто она такая, я не знаю. О ней пишут много и нежно. Сегодня везде помещены ее портреты, у нее огромные и очень выразительные глаза. Ее зовут Вера Федоровна. Я спрашиваю у папы:
— Папа, ты никогда не видел ее на сцене?
— Нет,— говорит папа,— к сожалению, не видел. Но Василий Пантелеймонович Далматов, с которым я часто встречался в Казани, рассказывал мне о ней очень много. Он говорил, что это была гениальная актриса.
— А отчего она умерла?
— Она покупала в Ташкенте на базаре какую-то вещь и заразилась какой-то болезнью.
И снова кругом становится страшно тихо, и за окнами медленно, очень медленно начинает кружиться снег.
Почему мне так невыносимо грустно, почему мама уехала в Варшаву и ничего не пишет, почему мне так сиротливо, сиротливо?
Я вырезаю портрет Веры Федоровны Комиссаржевской и ставлю его рядом с портретом Натальи Ильиничны Яхонтовой, моей мамы.
Ну вот, теперь у меня будет две мамы — одна для театра, а другая для жизни...
Театр! Театр!.. Нас десять человек. «И марта,— гласит афиша,— в зале Дворянского собрания воспитанниками Дворянского института Александра II представлена будет «Бесприданница», пьеса в 4-х действиях А. Н. Островского. Билеты продаются в книжном магазине «Полиграф». Я играю Паратова. Постановка моя. Вчера была репетиция всех четырех действий. Когда в последнем акте Карандышев убивает Ларису, за сценой играют на гитаре и поют «На последнюю пятерку...». И затихает песня где-то далеко, за Волгой... Лариса умирает... Светлая, лунная ночь...
Все мы, исполнители и те, кто смотрел, плакали, дрожали от слез. Вот она жизнь! Вот она радость! И за это нас хотели разделить, директор угрожал исключением, указывая на мои плохие успехи, Варшаву...
Но она не понимала меня и волновалась...
«Успокойся, пожалуйста,— отвечал я ей,— никаких спектаклей нет и не будет! Ну, допустим даже, что мы бы поставили хоть ту же чеховскую «Чайку», так ведь на условии дневных репетиций, по воскресеньям и праздникам... И сама же Джесси Эдуардовна советовала, кому какую роль играть!!!
Ну, одним словом, я сказал: пьес не будет, репетиций тоже не будет!»
Читатель не знает, кто такая Джесси Эдуардовна. Она была замечательна тем, что всем приходившим к ней говорила: Шекспиры жили напротив нас.
Это всегда так поражало гостя, что он долго не мог уйти: топтался в передней и выспрашивал подробности этой действительно поразительной детали в биографии Джесси Эдуардовны. Она была горбата и невероятно экономна. Но посылаемых мамой денег ей все равно едва хватало на чрезвычайно скромный английский стол. Довольно часто Джесси Эдуардовна читала Верочке, своей племяннице, Шекспира по-английски. За окном свистела вьюга, метель и точно так же засвистывал Шекспир у Джесси Эдуардовны. Мне потом все казалось, что Шекспир был капитаном какого-то брига и всю жизнь шатался по морям. Это впечатление сквозняка и свиста от чтения ее английских земляков сохранилось у маня надолго.
Мне не разрешалось зажигать лампу до шести часов вечера, и с четырех до шести я сидел в темноте в своей маленькой комнатке. У этой Джесси Эдуардовны я жил в пансионе, а проще говоря, «на хлебах». Я жил у нее на хлебах потому, что мой Дворянский институт находился в центральной части города, а дом, в котором мы жили, стоял на противоположном берегу реки.
У меня не было радостей в школе.
Я был одним из самых захудалых ее воспитанников; очень увлекался русской литературой, театром и ровным счетом ничего не понимал в математике, чем огорчал маму.
«Не зажигать по вечерам свечи, а если что понадобится, то идти в комнату хозяйки и работать при ее свечке»,— так писал Гоголь об Акакии Акакиевиче.
Эта гоголевская свеча знакома мне с детства.
Когда я работал над ролью Акакия Акакиевича Башмачкина, мне очень помогла свеча из моего детства, которую Джесси Эдуардовна не разрешала мне зажигать раньше шести часов вечера.
«Не зажигать по вечерам свечи...» — было для меня тяжелым наказанием за совершенно неизвестные мне провинности.
Только много позднее, когда я сделал в своем «Петербурге» роль Акакия Акакиевича со свечой, я должным образом оцепил доброту незабвенной Джесси Эдуардовны и по заслугам воздал ей мою благодарность.
А потом я жил «на хлебах» в большом, просторном деревянном доме.
Хозяйка дома, Лидия Ивановна Таланова,— красивая дама, с легкой проседью и дымящейся папироской в руке, навсегда осталась в моей памяти прекрасной философствующей вольнодумкой.
В угловой комнате живет жилец — меньшевик Соломон Израилевич Ротшильд. Он читает по вечерам хозяйке «Историю общественной мысли». Чтение продолжается до глубокой ночи, трещит камин, дымятся папиросы, сын и муж хозяйки на фронте — идет мировая война. Фамилия автора фундаментальных ночных чтений — Иванов-Разумник — внушает мне безотчетный ужас. Не то страшно, что он Иванов, но то, что он Разумник. Впрочем, я ничего не могу понять и клюю носом, а Ротшильд, у которого продраны локти (какое несоответствие с богатейшей фамилией!), слюнявит палец и громко и быстро перелистывает страницы.
У Талановых я впервые понял, что есть такая замечательная теория относительности и всяких чудесных вероятностей. Там, в угловой комнате в четыре больших окна, была библиотека. Я просиживал в ней целыми днями и скитался здесь по всему свету. Путешествовал на подоконнике Дон-Кихотом, а талановская собака Нора была моим верным Санчо Пансой, и все стекла в доме дребезжали от моей рыцарской доблести. Размахивать руками, ногами, стульями, кричать во все горло и с чрезвычайным удовольствием представлять себе, как Давид Копперфильд несется вперегонки с луной в дилижансе: «Эй, эй, ой! Биль! бери свой рожок, забирайся на скамейку, ты нужен, чтобы осушить эту холодную чашу вина, живо! Гой!
Ну, а теперь трубы, рожок! Вот так! Эй! Эээээй!..»
Мы мчимся на четверке диких лошадей мимо трактира «Безрогого оленя». Сейчас мы пролетаем каменный мост, на котором гулко раздается топот копыт, высекающих искры! Скоро въедем в Лондон. (Не умоют зажечь фонарей') Эй! Эй! И не успевал я въехать в Лондон, как моя четверка лошадей оказывалась без нескольких ног. Бедные стулья! А как было удивительно занимательно расхаживать по комнатам и произносить монолог какого-нибудь шекспировского шута... И, конечно, уже гораздо важнее было тогда хорошо сыграть «Иванова», чем знать, что мудрая королева английская Елизавета «управляла страной с 1558 по 1603 год».
В доме собираются одноклассники младшего сына хозяйки. У нас драматический кружок, и я в нем премьером. На окнах «легкие узоры», на улице трещит мороз, мы репетируем чеховского «Иванова». Я влюблен в девушку, играющую Сашу Лебедеву. Сам я играю Иванова. Приходит день спектакля. Съезжаются гости, горят свечи, и во всех комнатах трещат камины. Очень торжественно. Спектакль идет превосходно. Начинается последний акт, и вот уж дело идет к развязке.
«Иванов (смеясь). Не свадьба, а парламент! Браво, браво!
Саша (Львову). Вот теперь и подумайте: понимаете вы себя или нет? Тупые, бессердечные люди! (Берет Иванова за руку.) Пойдем отсюда, Николай. Отец, пойдем!
Иванов. Куда там пойдем? Постой, я сейчас все это кончу! Проснулась во мне молодость, заговорил прежний Иванов! (Вынимает револьвер.)
Саша (вскрикивает). Я знаю, что он хочет сделать! Николай, бога ради!
Иванов. Долго катил вниз по наклону, теперь стой! Пора и честь знать! Отойдите! Спасибо, Саша!
Саша (кричит). Николай, бога ради! Удержите!
Иванов. Оставьте меня. (Отбегает в сторону и застреливается.)»
Горят свечи, и надо мной склонилось много лиц, я не пойму, что делается, у меня красная манишка, и горит в груди. Так я сыграл или что-нибудь не так? Не понимаю, вот совсем близко лицо Саши — Тамары Мшанской. Она гладит мою голову и плачет, ее слезы падают мне на лицо.
И вот идет день, и я лежу в комнате окнами в большой пушистый, белый сад. Оказывается, я не па шутку ранен, пистолет был заряжен настоящей пулей, и я ранил себя. О! Да это целое боевое крещение!
А Ротшильд все читает своего Разумника, а Иванова уже нет. Иванов — это я, только этот Иванов лежит в каком-то зимнем забытьи, а Разумник, бог знает откуда он взялся,— бог с ним, какая-то белиберда, темень, чушь...
— Тамара, ведь мы еще когда-нибудь сыграем «Иванова» с вами, правда?
— Конечно, сыграем, когда поправитесь.
— Я очень люблю вас.
Она крепко жмет мне руку и быстро убегает в белый снежный, пушистый, милый, зимний, прекрасный сад.
Через две недели я встал с постели. Так я сыграл свою первую роль.
Ну, а теперь за уроки.
Дата добавления: 2015-07-08; просмотров: 174 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
Антракт | | | Экзамены в МХАТ |