Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатика
ИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханика
ОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторика
СоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансы
ХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника

ДЕТСТВО. Я люблю цвет неба, когда он неярок, но чист, а буль­вары пусты на рассвете.

Читайте также:
  1. II. Раннее детство
  2. Где прошло Ваше детство?
  3. Глава 3. Детство: Стадия специалиста
  4. ДЕТСТВО
  5. ДЕТСТВО
  6. Детство

 

Я люблю цвет неба, когда он неярок, но чист, а буль­вары пусты на рассвете.

Я иду, но куда бы я ни шел и где бы я ни жил, мое детство всюду со мной; я ношу его за плечами.

Театры и балаганы на Нижегородской ярмарке, волж­ские разливы и дымы из труб Сормовского завода — вот незримые спутники моего творчества.

Я люблю вспоминать о детстве: оно волнует меня све­жестью детского глаза на мир.

Вот меня одевают, и в трюмо я вижу себя в голубом жилете с желтым бантом. Мы едем на спектакль «Вия». Морозная ночь. Лай собак на пустых улицах. Наши сани несутся к театру. В небе стоит месяц, и все, как полагает­ся, готово к представлению.

Скрипит под санями снег: мы едем на «Вия», мы подъ­езжаем к «Вию», полозья саней скрипят про «Вия», се­ребримый дым «Вием» уносится в небо, и наконец театр!

Много керосиновых ламп — они коптят в нос «Вию», чиновники уселись в креслах прямыми «виями», и уже занавес взвивается и улетает неведомо куда, и вчуже страшно за исход сельского спектакля под изогнувшимся, летящим в чертополохе морозных звезд месяцем...

— А ведь это, однако же, Гоголь написал.

Кто произнес эту фразу, неизвестно, но мне вдруг захотелось сбитого нежной материнской рукой, густого, как мод, и вкусного невероятно гоголь-моголя...

Представление продолжалось своим порядком, но я уже крепко спал и ничего не помню. Больше всего мне понравилось, как взвивается занавес. Я проснулся на мо­розе от ослепительного снега: мы догоняли месяц, потом он догонял нас. Наигравшись досыта, остановив у крыльца разгоряченных коней, мы взбежали с мамой в темные теплые комнаты.

Мне снились аплодисменты...

Зимой игры были чудесные... Летали клюшки — кто дальше, в ямку, вырытую в снегу, загоняли затвердевший кусок воробьиного лакомства; то было сельское преддверие хоккея.

На масленой таскали по дворам старые корзины и ломанные ящики и посредине Волги зажигали громадный костер.

На пасху играли в козлы, бабки, раскрашенные в зеленую и красную краски. Земля была влажной. Еще кое-где протекали ручьи. Таял последний снег. Проходили последние тающие льдины. Начиналась навигация.

Так рос я в селе Городце на Верхней Волге, славившемся кустарными изделиями.

… Была в нашем селе ночная стоянка пароходов. Помню холодные октябрьские ночи и последние рейсы вверх по Волге, помню широкие лодки, груженые доверху арбузами и антоновскими яблоками.

Октябрь гнал туманы за поля, за луга. Моему отцу, Николаю Ивановичу Яхонтову, младше­му контролеру акцизного ведомства, никак не удавалось выиграть двести тысяч. Приходилось поздней осенью, сумерками, гнать на тарантасе и долго, мучительно дол­го и бесплодно думать.

И вот где-нибудь на середине реки, на пароме, тарантас чиновника обязательно повстречается с дырявым яликом.

— Протекает у тебя ялик?— опросит октябрем чинов­ник из тарантаса.

— Малость есть,— туманом речным прозвучит с ялика.

И сносит по течению паром. Утки летят в сумеречное залуговье... А мы с отцом, бывало, въедем к вечеру в село на паре размещенных, короткоголовых лошадей. Перегон был длинный, волчий, лесной... Звонят к вечерне...

Моя мать, Наталия Ильинична Крыжановская, выве­зенная отцом из блестящей Варшавы, недолго гуляла в своем коротеньком фраке с золотыми пуговицами по скромным улицам нашего села.

Укладывались желтые лубяные картонки: она уезжа­ла в Варшаву, уезжала навсегда...

На пристани стояли я и папа. Мама махала зонтиком... Потом остался запах смолы, скрип пристани, плеск воды и друг — Жан-Вальжан. Больше друзей не было.

Горизонт — сложное восприятие и не познается учеб­ником географии.

Я смотрел туда, где рос душистый шиповник, где, мне представлялось, должна быть Варшава, и клялся в любви к моей варшавянке, заблудившейся в русских васильках...

Молились оба, я и отец, русскому богу, чтобы он ска­зал там этой женщине, что нехорошо забывать русского чиновника и бросать русского сына.

«Волга впадает в Каспийское море»,— сказал папа, входя со мной на большой белый пароход. Мой папа выше всех; он белоснежнее самого белого парохода; его фураж­ка сверкает, как крыло чайки. Пахнет краской. Третий гудок; пароход задрожал, закачалась пристань — и я за­плакал.

Почему? Не знаю. Может быть, потому, что я в пер­вый раз оторвался от земли. Папа не понял маня. Я не знал, как объяснить, что плыть по воде, вдоль земли, очень печально.

Ветер крепчает... Мы подходим к Нижнему. Дымят трубы Сормовского завода...

Так мы покинули с папой наше село на Верхней Волге и переехали к дедушке, в Нижний Новгород.

«Подайте ему стул: его не видно». Меня ставят на стул. Я выше всех.

Здесь мне не избежать авторского отступления. Я, ко­нечно, был меньше елки, но все, конечно, были меньше меня.

Почему же?— спросит читатель.

Потому что большие папы и мамы не умели читать стихов. Умели читать стихи только я и мой дедушка — протоиерей ярмарочного собора. Но читал он их на непо­нятном языке. Я уступал ему право первенства. В де­душкином театре горит много свечей. В моем театре стоит елка: на ней тоже много свечей.

В первый раз я услышал свой голос в ту минуту, ког­да его заглушили аплодисменты. Что было дальше? И за­былось... и не важно... и свечи догорели, и я уснул. Мне снился мой голос.

...Весной две наши красавицы реки — Волга и Ока — широко разливались и затопляли ярмарку, собор, наш дом, стоявший на «стрелке» — на слиянии двух (рек. Тогда лодки причаливали к крыльцу, и после уроков я, отвязав свою лодочку, ездил вокруг цирка, лабазов, ярмарочных балаганов, лабиринтов и каруселей. Заезжал в густой ка­мыш и подолгу смотрел на дымящиеся вдали трубы Сор­мова. Опускал весла и слушал тишину затопленных улиц.

Звонят к вечерне. Я иду к дедушке в театр. Сегодня он будет читать двенадцать евангелий. После каждого бу­дет бить колокол, по числу прочитанных.

Мой дед читает на непонятном языке: «Егда приидеши во царствие мое», и «да минет меня чаша сия», и «слава в вышних богу и на земле мир»...

В пасхальную ночь из храма выносили плащаницу в живых цветах, опускали ее в лодку и везли вокруг собо­ра. Много, много лодок с зажженными свечами плыли за ней. Свечи отражаются в воде, звонят колокола, и теплый ветер колеблет пламя свечей — это театр моего деда...

Есть эпос. Есть лирика. Есть трагики. Существуют лю­бовники. За каждым словом стоят свои исполнительские ходули, своя специфика. Это путь к штампу и ремеслу. Есть искусство высокое, есть мелодрама — то будет по­ниже и обязательно со слезой. А чтоб девизом избрать: «Весь мир играет комедию»,— надо быть Шекспиром.

Я пересекаю соборную площадь и попадаю в мир чудес.

В бразильском пассаже вспыхивают бенгальские огни. Там под стеклом неподвижно лежит удав.

Из распахнутых окоп оперного театра слышно, как Камионский поет: «Нет, поминутно видеть вас...».

Удав не шевелится. Огней вокруг него такое множест­во, что удав постепенно исчезает из глаз публики, и тог­да разворачивается веером красавица в черных перчат­ках, с бриллиантовой гребенкой в волосах.

Раздается крик удивления... И снова вместо красави­цы лежит удав.

В цирке Никитина щелкают бичи, девочка Вандервальде кричит на всю ярмарку «Алле!» и бросается из ку­пола в пылающий огнем бассейн.

...Отец мой всю жизнь был «в долгу, как в шелку» — его любимая фраза. У него был бесплатный билет в Лу­бянский летний театр па Нижегородской ярмарке, театр с земляным полом и занавесом, на котором изображены рекламы коньяка Шустова и охотничьих ружей Жуков­ского. Вокруг театра открытые эстрады, где в антрактах показывают фокусы и разные невозможные вещи.

Вот индус в тюрбане бросает в темное небо веревку, по которой проворно взбирается мальчик и скоро пропа­дает из глаз. Затем на сцену падает сначала одна рука, потом другая, потом одна и другая нога, потом кисть ви­нограда, яблоки и груши, и вот уже мальчик цел и невре­дим и ест спокойно виноград, яблоки и груши..

Все сидят в тревожном недоумении: как это может быть и что это такое? Индус низко склоняет голову, ор­кестр играет вальс. Мы возвращаемся в театр. Пахнет ваф­лями и розами. Колышутся коньяки Шустова и ружья Жу­ковского, занавес подымается, и актер бросает в свою же­ну горящую зеленую лампу... Идет «Отец» Стриндберга.

Но вот занавес снова опускается, и снова коньяки Шустова и охотничьи ружья Шуковского говорят мне, что все в порядке вещей и жизнь идет своим чередом...

Много воды утекло, а конфликт высокого с низким бу­дет по-прежнему раскалывать меня надвое. Я люблю и то и это, как два конца радужной дуги. И в одной руке я держу высокое, а в другой — низкое. Я люблю провинциальную Офелию и шпагоглотателя индуса.

Я перехожу площадь и попадаю к деду в театр.

 

Все говорят: нет правды на земле.

Но правды нет и выше. Для меня

Так это ясно, как простая гамма.

 

Это произведение можно играть в театре моего деда. Лаборатория художника — неизученная химия. Мне труд­но сказать, в каких дозах в «Моцарт и Сальери» вошла интонация: «Да минет меня чаша сия».

Я мальчик. Я пою в хоре. Со мной рядом поет девоч­ка — Анна Борисова. Наши голоса сливаются.

Под куполом в лучах солнца летают голуби.

Взрослые все еще не понимают, как я люблю Анну — дочь церковного сторожа.

— Папа, я иду к Анне.

— Учи уроки.

Я решаю задачу, как из «А» вышел поезд и направил­ся в «Б».

А лучи солнца и голуби — они навсегда мои. Я унесу их и спрячу от взрослых. Голуби потом — это стихи Пуш­кина в «Онегине».

А затем я все-таки убегаю к Анне. А затем я все-таки плыву с ней в лодке.

А после, когда солнце садится, девочка говорит: «Уж поздно. Луна холодная...».

В детстве я был очень одинок. Этого никто но понимал, у всех были свои дела. Бабушка поливала китайские ро­зы, капитаны вели свои пароходы, дедушка читал па древ­нееврейском языке библию, отец читал страшные расска­зы Леонида Андреева, царь Николай Александрович тор­говал вином: пробки штурмовали российское небо...

Отец мой, Николай Иванович, щелкал счетами, под­считывая, сколько дохода приносит Николаю Александро­вичу, самодержцу всероссийскому, веселие Руси.

— Папа, скоро вернется мама?

— Учи уроки.

В день открытия Нижегородской ярмарки от событий кружилась голова...

По деревянному мосту неслись экипажи с сановника ми города.

Священнослужители расчесывали душистые волосы, и протодьякон пробовал голос, от которого в куполе тон­ко и пронзительно звенели продолговатые оранжевые стекла.

Приезжал архиерей и шел в луче солнца, шурша шел­ками. Сановники, киты и животрепещущие стерляди го­рода, в лентах и звездах, съезжались на молебен. Христос грустно смотрел со своего бедного, деревянного креста, и видно было, что оп сильно поотстал от промышленного века. Теперь под куполом звенели уже все стекла: оран­жевые, и красные, и зеленые,— и водопад голубиного вор­кования низвергался с колокольни вниз и разбивался о каменную паперть собора.

Возглашали многолетне, и возглашавший был страшен и дик. От этого голоса тревожно вскрикивали на церков­ном дворе его собственные куры и голуби метались из стороны в сторону.

Ливень золотых монет с профилем самодержца затоп­лял берега медных церковных тарелочек, и дамы выходи­ли на паперть, с треском раскрывая кружевные зонтики.

С колокольни на десять верст виднелись волжские лу­га, пески, парусники, Сормовский завод, большие и ма­ленькие пароходы, нефтяные цистерны, бега, слышались паровозные и пароходные гудки, звонили во все колокола, внизу громко раскатывалось: ура-а-а!

Затем духовенство, сановники и именитое купечество города двигались к нашему церковному дому откушать пирога. Бабушка в черной косынке, заколотой над вели­колепнейшим и умнейшим лбом, распоряжалась с искус­ством великого полководца. Ее тяжелая артиллерия, вы­ставленная против гостей (десять пирогов с разнообраз­ной начинкой), таяла, как воск. И наперекор сказкам, где по усам течет, а в рот не попадает, здесь все попадало и бесследно тут же пропадало.

В оперном театре Вагнера шла опера Глинки «Руслан и Людмила», и Руслан пел арию: «О поле поле, кто тебя усеял мертвыми костями». Кучера с оловянными глазами развозили сановников и духовенство по домам, и копыта Пробили головы хватившего лишку простонародья, валив­шего в главный дом, в цирк и балаганы поглядеть на раз­ные чудеса в решете.

На горизонте из труб Сормовского завода валил густой черный дым...

Я бродил вокруг и около. Рядом с церковным домом под медным колоколом на каланче стоял пожарный в медной каске. Пожарные дулись в карты. Кони в стойлах жевали сено. Во время пожара засаленная куча карт оставалась веером лежать на деревянном столе. Выводились холеные кони, и блестящая кавалькада неслась тушить горящие романовские полушубки.

Сразу же за пожарным депо начинался колокольный ряд. Монахи в бархатных шапочках ходили и пробовали колокола. Из тысячи им хотелось выбрать один, но с рай­ским малиновым звоном. Они звонили поочередно во все колокола, вслушиваясь в биение и дрожь медных сердец, дергая за языки и теребя в раздумье бороденки...

А еще ниже, ближе к реке, па пристанях, грузчики возводили египетские пирамиды мешков. Вообще Егип­та на ярмарке было много: фараоново племя цыган ходи­ло и ворожило прибыль и удачу, зависть червонного коро­ля и недоброжелательство пиковой дамы, а на перекрест­ках стояли фараоны и охраняли добро приехавших на яр­марку Нил Нилычей и Кит Китычей... За никитинским цирком тем временем неслись расписные карусели: лете­ли мастера обмеривать и общелкивать... Летели мастеро­вые люди — искусники падать и разбиваться насмерть... Летели купцы всех гильдий — Кит Китычи с китенками, Тит Титычи с титенками — верстовые столбы Российской империи.

Далеко за Волгой вспыхивали зарницы.

На горизонте из труб Сормовского завода по-прежне­му валил густой черный дым.

Театр в детство представлялся мне бродячим, неосед­лым... Театры старые-престарые, со щелями и протекаю­щими крышами... Последний прощальный спектакль в летнем театре Нижегородской ярмарки игрался в теплых пальто.

Актеры и актрисы этого театра — нереальные, фан­тастические существа, после прощального спектакля поезд увозил их неведомо куда... Никогда не забыть мне акте­ров Двинского, Юрьева, Смурского, Мартини, Камионского, которые потрясали мое детское сердце, заставляли его так страдать, так сочувствовать героям и их благородному одиночеству.

Где вы, властители моих детских дум и восторгов?

Теперь я знаю, что такое провинциальный театр с его убийственным штампом, с его заурядной закулисной обы­денностью и скукой, но очарование детства навсегда неза­бываемо.

Сегодня газеты вышли в черных, траурных рамках: в Ташкенте умерла Комиссаржевская.

Кто она такая, я не знаю. О ней пишут много и неж­но. Сегодня везде помещены ее портреты, у нее огромные и очень выразительные глаза. Ее зовут Вера Федоровна. Я спрашиваю у папы:

— Папа, ты никогда не видел ее на сцене?

— Нет,— говорит папа,— к сожалению, не видел. Но Василий Пантелеймонович Далматов, с которым я часто встречался в Казани, рассказывал мне о ней очень много. Он говорил, что это была гениальная актриса.

— А отчего она умерла?

— Она покупала в Ташкенте на базаре какую-то вещь и заразилась какой-то болезнью.

И снова кругом становится страшно тихо, и за окнами медленно, очень медленно начинает кружиться снег.

Почему мне так невыносимо грустно, почему мама уехала в Варшаву и ничего не пишет, почему мне так си­ротливо, сиротливо?

Я вырезаю портрет Веры Федоровны Комиссаржевской и ставлю его рядом с портретом Натальи Ильиничны Яхонтовой, моей мамы.

Ну вот, теперь у меня будет две мамы — одна для театра, а другая для жизни...

Театр! Театр!.. Нас десять человек. «И марта,— гласит афиша,— в зале Дворянского собрания воспитанниками Дворянского института Александра II представлена будет «Бесприданница», пьеса в 4-х действиях А. Н. Островско­го. Билеты продаются в книжном магазине «Полиграф». Я играю Паратова. Постановка моя. Вчера была репети­ция всех четырех действий. Когда в последнем акте Карандышев убивает Ларису, за сценой играют на гитаре и поют «На последнюю пятерку...». И затихает песня где-то далеко, за Волгой... Лариса умирает... Светлая, лунная ночь...

Все мы, исполнители и те, кто смотрел, плакали, дро­жали от слез. Вот она жизнь! Вот она радость! И за это нас хотели разделить, директор угрожал исключением, указывая на мои плохие успехи, Варшаву...

Но она не понимала меня и волновалась...

«Успокойся, пожалуйста,— отвечал я ей,— никаких спектаклей нет и не будет! Ну, допустим даже, что мы бы поставили хоть ту же чеховскую «Чайку», так ведь на ус­ловии дневных репетиций, по воскресеньям и праздни­кам... И сама же Джесси Эдуардовна советовала, кому ка­кую роль играть!!!

Ну, одним словом, я сказал: пьес не будет, репетиций тоже не будет!»

Читатель не знает, кто такая Джесси Эдуардовна. Она была замечательна тем, что всем приходившим к ней говорила: Шекспиры жили напротив нас.

Это всегда так поражало гостя, что он долго не мог уйти: топтался в передней и выспрашивал подробности этой действительно поразительной детали в биографии Джесси Эдуардовны. Она была горбата и невероятно эко­номна. Но посылаемых мамой денег ей все равно едва хва­тало на чрезвычайно скромный английский стол. Доволь­но часто Джесси Эдуардовна читала Верочке, своей племяннице, Шекспира по-английски. За окном свистела вью­га, метель и точно так же засвистывал Шекспир у Джес­си Эдуардовны. Мне потом все казалось, что Шекспир был капитаном какого-то брига и всю жизнь шатался по мо­рям. Это впечатление сквозняка и свиста от чтения ее ан­глийских земляков сохранилось у маня надолго.

Мне не разрешалось зажигать лампу до шести часов вечера, и с четырех до шести я сидел в темноте в своей маленькой комнатке. У этой Джесси Эдуардовны я жил в пансионе, а проще говоря, «на хлебах». Я жил у нее на хлебах потому, что мой Дворянский институт находился в центральной части города, а дом, в котором мы жили, стоял на противоположном берегу реки.

У меня не было радостей в школе.

Я был одним из самых захудалых ее воспитанников; очень увлекался русской литературой, театром и ровным счетом ничего не понимал в математике, чем огорчал маму.

«Не зажигать по вечерам свечи, а если что понадобит­ся, то идти в комнату хозяйки и работать при ее свеч­ке»,— так писал Гоголь об Акакии Акакиевиче.

Эта гоголевская свеча знакома мне с детства.

Когда я работал над ролью Акакия Акакиевича Башмачкина, мне очень помогла свеча из моего детства, кото­рую Джесси Эдуардовна не разрешала мне зажигать рань­ше шести часов вечера.

«Не зажигать по вечерам свечи...» — было для меня тяжелым наказанием за совершенно неизвестные мне про­винности.

Только много позднее, когда я сделал в своем «Петер­бурге» роль Акакия Акакиевича со свечой, я должным об­разом оцепил доброту незабвенной Джесси Эдуардовны и по заслугам воздал ей мою благодарность.

А потом я жил «на хлебах» в большом, просторном де­ревянном доме.

Хозяйка дома, Лидия Ивановна Таланова,— красивая дама, с легкой проседью и дымящейся папироской в руке, навсегда осталась в моей памяти прекрасной философст­вующей вольнодумкой.

В угловой комнате живет жилец — меньшевик Соло­мон Израилевич Ротшильд. Он читает по вечерам хозяй­ке «Историю общественной мысли». Чтение продолжается до глубокой ночи, трещит камин, дымятся папиросы, сын и муж хозяйки на фронте — идет мировая война. Фамилия автора фундаментальных ночных чтений — Иванов-Ра­зумник — внушает мне безотчетный ужас. Не то страшно, что он Иванов, но то, что он Разумник. Впрочем, я ниче­го не могу понять и клюю носом, а Ротшильд, у которого продраны локти (какое несоответствие с богатейшей фа­милией!), слюнявит палец и громко и быстро перелисты­вает страницы.

У Талановых я впервые понял, что есть такая замеча­тельная теория относительности и всяких чудесных веро­ятностей. Там, в угловой комнате в четыре больших окна, была библиотека. Я просиживал в ней целыми днями и скитался здесь по всему свету. Путешествовал на подо­коннике Дон-Кихотом, а талановская собака Нора была моим верным Санчо Пансой, и все стекла в доме дребезжа­ли от моей рыцарской доблести. Размахивать руками, ногами, стульями, кричать во все горло и с чрезвычайным удовольствием представлять себе, как Давид Копперфильд несется вперегонки с луной в дилижансе: «Эй, эй, ой! Биль! бери свой рожок, забирайся на скамейку, ты нужен, что­бы осушить эту холодную чашу вина, живо! Гой!

Ну, а теперь трубы, рожок! Вот так! Эй! Эээээй!..»

Мы мчимся на четверке диких лошадей мимо тракти­ра «Безрогого оленя». Сейчас мы пролетаем каменный мост, на котором гулко раздается топот копыт, высекаю­щих искры! Скоро въедем в Лондон. (Не умоют зажечь фонарей') Эй! Эй! И не успевал я въехать в Лондон, как моя четверка лошадей оказывалась без нескольких ног. Бедные стулья! А как было удивительно занимательно расхаживать по комнатам и произносить монолог какого-нибудь шекспировского шута... И, конечно, уже гораздо важнее было тогда хорошо сыграть «Иванова», чем знать, что мудрая королева английская Елизавета «управляла страной с 1558 по 1603 год».

В доме собираются одноклассники младшего сына хо­зяйки. У нас драматический кружок, и я в нем премьером. На окнах «легкие узоры», на улице трещит мороз, мы ре­петируем чеховского «Иванова». Я влюблен в девушку, играющую Сашу Лебедеву. Сам я играю Иванова. Прихо­дит день спектакля. Съезжаются гости, горят свечи, и во всех комнатах трещат камины. Очень торжественно. Спек­такль идет превосходно. Начинается последний акт, и вот уж дело идет к развязке.

«Иванов (смеясь). Не свадьба, а парламент! Браво, браво!

Саша (Львову). Вот теперь и подумайте: понимаете вы себя или нет? Тупые, бессердечные люди! (Берет Ива­нова за руку.) Пойдем отсюда, Николай. Отец, пойдем!

Иванов. Куда там пойдем? Постой, я сейчас все это кончу! Проснулась во мне молодость, заговорил прежний Иванов! (Вынимает револьвер.)

Саша (вскрикивает). Я знаю, что он хочет сделать! Николай, бога ради!

Иванов. Долго катил вниз по наклону, теперь стой! Пора и честь знать! Отойдите! Спасибо, Саша!

Саша (кричит). Николай, бога ради! Удержите!

Иванов. Оставьте меня. (Отбегает в сторону и застреливается.)»

Горят свечи, и надо мной склонилось много лиц, я не пойму, что делается, у меня красная манишка, и горит в груди. Так я сыграл или что-нибудь не так? Не понимаю, вот совсем близко лицо Саши — Тамары Мшанской. Она гладит мою голову и плачет, ее слезы падают мне на лицо.

И вот идет день, и я лежу в комнате окнами в большой пушистый, белый сад. Оказывается, я не па шутку ранен, пистолет был заряжен настоящей пулей, и я ранил себя. О! Да это целое боевое крещение!

А Ротшильд все читает своего Разумника, а Иванова уже нет. Иванов — это я, только этот Иванов лежит в ка­ком-то зимнем забытьи, а Разумник, бог знает откуда он взялся,— бог с ним, какая-то белиберда, темень, чушь...

— Тамара, ведь мы еще когда-нибудь сыграем «Ива­нова» с вами, правда?

— Конечно, сыграем, когда поправитесь.

— Я очень люблю вас.

Она крепко жмет мне руку и быстро убегает в белый снежный, пушистый, милый, зимний, прекрасный сад.

Через две недели я встал с постели. Так я сыграл свою первую роль.

Ну, а теперь за уроки.

 


Дата добавления: 2015-07-08; просмотров: 174 | Нарушение авторских прав


Читайте в этой же книге: Театр одного актера | О КОМПОНЕНТАХ СЦЕНИЧЕСКОЙ ЖИЗНИ | Память, воображение | Звучащая книга | Сценическое время | Театральный занавес | Евгений Богратионович Вахтангов | Граф Нулин | Поиски пути | Рождение жанра |
<== предыдущая страница | следующая страница ==>
Антракт| Экзамены в МХАТ

mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.021 сек.)