Читайте также: |
|
Значительное место в книге занимали подлинные истории, их-то читать мне было интереснее всего. Например, семилетний толстун Реймонд в беседе с психиатром сказал, что его тело сделано из студня, и если кожу вдруг что-то повредит, то внутренности вытекут наружу. Девушка по имени Бернис месяц за месяцем сокращала объемы потребляемой пищи, пока вся ее еда не свелась к одной изюминке. Она разрезала ее ножом на четыре части и рассасывала каждую четвертушку, а потом, часа через полтора, когда последняя крошка исчезала у нее во рту, заявляла, что "совсем объелась". Другая девушка, Наоми, приходила в гости к своей матери, чтобы наедаться до отвалу. Сперва за кухонным столом она жадно заглатывала огромное количество пищи, а потом вызывала у себя рвоту. Все содержимое желудка отправлялось в пластиковый пакет. Позже мать находила полиэтиленовые мешки с рвотой, тщательно завязанные и рассованные по всему дому. А вот Анита боялась, что ей в пище попадутся комочки, поэтому посадила себя на жидкую диету. Через какое-то время она поняла, что жидкость должна быть чистой, прозрачной и бесцветной, и разрешала себе пить только воду и диетический спрайт, в котором всего одна калория. Когда она умерла, ей было пятнадцать лет.
Разумеется, мне и в голову не приходило, что подобные поведенческие странности могут иметь какое-то отношение к Марку, но вместе с тем я иногда спрашивал себя: а может, он солгал про пончики просто из-за комплекса вины, потому что переживал, что съел их? Вайолет подчеркивала, что зачастую люди, в целом бескомпромиссно правдивые, говоря о еде, начинают лгать, если в их отношение к ней вторгается хоть какая-то патология. Я вспомнил коричневое блюдо с бобами и вялые овощи, которые Люсиль подавала на стол в первый вечер нашего знакомства, и сам не знаю почему, рядом с этим вдруг мелькнула другая картинка: журнальный столик у нее в квартире, где я был всего один раз, и там, в стопке разных изданий, на самом верху, — несколько номеров журнала под названием "Профилактика".
Если сначала Эрика отвечала мне незамедлительно, то теперь интервал между письмами мог растянуться на две недели, а я с замиранием сердца ждал и ждал. Тон писем тоже изменился. Они по-прежнему были прямыми и честными, но в них не чувствовалось потребности излить душу. Большую часть из того, о чем писала Эрика, она наверняка рассказывала доктору Рихтер, своему психиатру, психоаналитику, психотерапевту, — назовите, как хотите, — которого исправно посещала дважды в неделю. Кроме того, у нее сложились очень теплые отношения с Ренатой Допплер, молодой преподавательницей, работающей у них на кафедре, известной как автор большого количества научных статей о порнографии. Эрика наверняка многое ей рассказывала, и еще я знал, что она часто звонит Биллу и Вайолет. Я гнал от себя мысли об этих телефонных разговорах. Я гнал от себя мысли и о том, что Билл и Вайолет слышат в трубке голос моей жены. Мир, в котором жила Эрика, становился все шире, и по мере того, как он рос, мне отводилось в нем все меньше и меньше места. Я это хорошо понимал. И тем не менее иногда в письмах мелькала фраза-другая, в которой прорывались забытые чувства, и я цеплялся за эти слова, как утопающий за соломинку.
"Думаю о тебе по ночам. Я ничего не забыла".
В мае Эрика написала, что собирается через месяц приехать в Нью-Йорк на неделю. Она решила остановиться в нашей квартире, но без обиняков дала мне понять, что ни о каком возврате к прежней жизни речи не идет. Дата приезда становилась все ближе, и мое беспокойство усиливалось. Утром того дня, когда Эрика должна была прилететь, тревога переросла в загнанный внутрь крик. Мысль о том, что я наконец-то увижу Эрику, не столько меня радовала, сколько терзала. Пытаясь успокоиться, я метался по квартире и вдруг понял, что все это время хватаюсь одной рукой за бок, словно человек, которого пырнули ножом. Тогда я сел. Нужно было как-то распутать этот тревожный узел, но я не знал как. Я понимал, что Мэт сейчас повсюду. В квартире звучало эхо его голоса, мебель хранила отпечаток его тела, даже свет из окна падал так, что мерещился Мэтью.
Ничего не получится, пронеслось у меня в голове. Зря все это. Все равно ничего не получится.
Как только Эрика переступила порог квартиры, из глаз ее хлынули слезы.
Мы не ссорились. Мы разговаривали, как два человека, которые когда-то были близки, потом расстались, сто лет не виделись, но теперь не помнят зла. Как-то вечером в ресторане, где мы ужинали с Биллом и Вайолет, Билл взялся пересказывать хохму Хенни Янгмана о человеке, который прячется в туалете, и Эрика так хохотала, что чуть не подавилась, так что Вайолет пришлось похлопать ее по спине. По крайней мере раз в день Эрика открывала дверь в комнату Мэта и замирала на пороге, обводя глазами его кушетку, письменный стол, стул и окантованную акварель с пейзажем, которую отдал мне Билл. Так она стояла несколько минут. Мы даже два раза переспали. Мое физическое одиночество стало настолько отчаянным, что когда Эрика наклонилась, чтобы поцеловать меня, я с жадностью на нее набросился. Ее все время трясло, даже тени оргазма она не испытала, и это отсутствие удовольствия с ее стороны все мне отравило. Никакого облегчения я не почувствовал, только опустошенность. Ночью накануне ее отъезда мы попробовали еще раз. Мне так хотелось быть с ней нежным и заботливым. Я бережно дотронулся до ее плеча и осторожно поцеловал, но, судя по всему, моя нерешительность не вызвала у нее ничего, кроме раздражения. Она вырвалась, резко пихнула меня на кровать и рухнула сверху. Ее руки грубо шарили у меня по бедрам, тиская пальцами кожу, губы жадно впивались мне в рот. Дойдя до высшей точки, она тоненько вскрикнула, почти пискнула и потом, уже после того, как все кончилось, несколько раз словно бы всхлипнула. Но все равно за нашими движениями навстречу друг другу была пустота, которую ничто не могло заполнить. Нас обоих переполняла горечь, наверное, нам было жаль себя, будто двое в постели — это не мы, а мы сами только смотрим на происходящее со стороны.
Утром Эрика заверила меня, что если развод мне не нужен, то она не собирается со мной разводиться. Я сказал, что мне развод не нужен.
— Спасибо за чудесные письма, — улыбнулась она. — У тебя замечательно получается.
Не знаю почему, но эти слова вдруг разозлили меня.
— Ты, похоже, рада, что уезжаешь.
Она придвинулась ко мне почти вплотную и прищурилась:
— А ты разве не рад, что я уезжаю?
— Не знаю, — честно ответил я. — Ничего я не знаю.
Эрика подняла руку и легонько погладила меня по щеке.
— Ничего у нас с тобой не склеится, — сказала она. — И никто тут не виноват. Со смертью Мэта наша жизнь кончилась. В нем было так много твоего…
— Но мы-то по-прежнему есть друг у друга, — пробормотал я.
— Конечно, — кивнула Эрика. — Конечно.
После ее отъезда я мучился сознанием вины, потому что, несмотря на все свои смятенные чувства, я отчетливо различал среди них то, о котором у Эрики достало храбрости сказать открыто, — чувство облегчения. В два часа пополудни я, сидя в кресле, вылакал стакан виски, как заправский алкоголик. Чувствуя, как спиртное ударяет сперва в голову, а потом в руки и ноги, я дал себе слово никогда не пить днем. Откинувшись на протершуюся спинку кресла, я думал о том, что же произошло. Теперь я знал, что именно произошло. Каждому из нас нужен был другой человек. Не новый, нет. Старый. Мы искали друг в друге себя прежних, тех, кем мы были до гибели Мэта, но что бы мы ни делали до конца дней своих, мы не способны были воскресить этих людей.
Летом я начал заниматься "черным периодом" Гойи. Я ежедневно проводил по нескольку часов за пристальным изучением его чудовищ, упырей и ведьм, и созданные им демоны помогали мне держать моих собственных на расстоянии.
Но наступала ночь, и я отправлялся в иные призрачные миры, в сослагательные земли, где Мэт рисовал, разговаривал, и мы с Эрикой, прежние, были вместе. Эти грезы наяву представляли собой не что иное, как экзерсисы по самоистязанию в чистом виде, но именно тогда Мэт начал приходить ко мне во сне, и когда он приходил, то был таким, как в жизни. Его тело было таким же настоящим, полнокровным, осязаемым, как раньше. Во сне я обнимал его, говорил с ним, гладил его волосы, руки и чувствовал то, чего никогда не чувствовал наяву, — неколебимую, ликующую уверенность в том, что мой сын жив.
Пусть Гойя не мог утолить моей печали, но его беспощадные картины наделяли мой мозг новым правом: я мог открывать двери в ту, прежнюю, жизнь, которую я почитал навсегда запертой. Не будь горячечных образов Гойи, мне бы и в голову не пришло перебирать в памяти подробности парижских уроков игры на фортепьяно, вдруг нахлынувшие на меня с такой неодолимой силой. Все началось после очередного ужина у Билла и Вайолет. На Вайолет было розовое очень открытое летнее платье; из-за долгой ходьбы по солнцу щеки и нос ее чуточку покраснели. Она рассказывала мне о своей новой книге, предположительно связанной с клинической формой нарциссизма, масскультурой, кино, современными средствами связи и очередным недугом постиндустриального общества. Я слушал и не слышал, переводя взгляд с ее разрумянившегося лица на голые плечи и руки, на глубокий вырез декольте и потом на пальцы с блестящими от розового лака ногтями.
В тот вечер я ушел от них рано, спустился к себе, посидел какое-то время с предметами из заветного ящика, а после принялся листать большой альбом графики Гойи, где с первых страниц начиналась "Тавромахия". Признаюсь, рисунки с изображением боя быков имели мало общего с уроками игры на фортепьяно, которые Вайолет брала у месье Ренасса, но ничем не скованная линия Гойи и бешеный выплеск его эмоций почему-то подействовали на меня как любострастное зелье. Я листал альбом дальше, жадно ловя взглядом изображения чудищ и тварей, каждое из которых было мне знакомо до мелочей. Но в тот вечер неистовая ярость их плоти жгла мне голову огнем, и когда я смотрел на нагую девушку, оседлавшую козла и мчащуюся на шабаш ведьм, то чувствовал, что она — сама стремительность и ненасытность, что ее безумный полет, рожденный уверенной и точной рукой Гойи, оставляет на белом листе бумаги не линии черной туши, а кровоподтеки. Козлище несет всадницу, а она уже вне себя: голова запрокинута, волосы развеваются за спиной, слабеющие колени вот-вот разожмутся и отпустят косматые бока животного. Я дотронулся пальцем до ее плотно заштрихованного бедра, до бледного колена и почувствовал, как этот жест словно бы переносит меня в Париж.
Я без конца играл с этой фантазией, меняя ее под настроение. Бывали ночи, когда мне хотелось только наблюдать за уроком с улицы, через окно, но бывало и так, что я превращался в месье Ренасса, а иногда становился Жюлем, подглядывающим в замочную скважину или парящим как по волшебству у них над головами. Но Вайолет неизменно сидела за инструментом рядом с одним из нас, и один из нас внезапно наклонялся к ней, резким коротким движением стискивал ее палец и шептал ей на ухо одно только слово: "Жюль!"
При хриплом настойчивом звуке этого имени тело ее выгибалось от желания, голова запрокидывалась, и один из нас овладевал ею прямо там, возле инструмента — задирал ей сзади розовое платье, стаскивал с нее узенькие трусики — цвета и фасоны всякий раз менялись — и входил в нее, а она громко стонала от наслаждения. Или один из нас тащил ее под пальму в кадке, валил на пол, раздвигал ей ноги и яростно предавался с ней любви, а она в голос кричала от страсти и билась в оргазме. Сколько семени изверглось во время этих фантазий — сказать совестно. Идиотизма в моей порнушке было не больше, чем в любой другой, да и какой мужчина не предавался в воображении запретным ласкам в объятиях жены лучшего друга, но все-таки эта тайна заставляла меня страдать. Я потом неизменно думал об Эрике и о Билле. Иногда я пытался вообразить на месте Вайолет другую женщину, некую безликую копию, но у меня ничего не получалось. Мне нужна была Вайолет, и мне нужна была та самая история, в которой нас было бы не двое, а трое.
Билл с головой ушел в новую серию, посвященную цифрам. Как и в "Путешествии О", каждая из самостоятельных работ представляла собой стеклянный куб, но на этот раз высота ребра была не тридцать сантиметров, как раньше, а шестьдесят. Билл черпал свое вдохновение из источников самых разнообразных: тут тебе и каббалистика, и физика, и система счета в бейсболе, и биржевые сводки. С каждой из цифр от ноля до девяти он играл отдельно, каждой был отведен свой короб, и каждую он рисовал, вырезал, ваял, выгибал и преломлял до полной неузнаваемости. Билл смешивал воедино фигуры, предметы, книги, оконца, и в каждом кубе непременно присутствовало слово — написанное название самой цифры.
Весь этот художественный неугомон был густо замешен на "цифровых" аллюзиях. Вот лишь некоторые из них: пустое место, дырка, стрижка "под ноль" и рулетка; монотеизм и индивидуальность; диалектика, и инь с ян; Пресвятая Троица, три парки, и три желания; седьмое небо, семь сфер семи планет или семь низших сефирот; девять муз, девять кругов ада и девять миров скандинавской мифологии плюс многочисленные намеки на день сегодняшний, вроде "Пяти простых уроков идеального брака" и "Стройных бедер за семь дней". Программу Общества анонимных алкоголиков, поскольку она предусматривает двенадцать обязательных этапов, можно было распознать сразу в двух кубах — там, где единица, и там, где двойка.
А на дне куба с шестеркой я разглядел книжицу под названием "Шесть самых распространенных родительских ошибок". Книжка была крохотная, но совсем как настоящая. Попадались и каламбуры — ребусы, причем тщательно замаскированные, вроде "семья" — "7 я", "три" — "усзца", "поз", "Авсзя" и прочее в том же духе.
Билл не мог обойти стороной рифмы, так что они тоже нашли свое отражение, как вербальное, так и зрительное. На одной из стеклянных стенок куба с цифрой "восемь" можно было увидеть пересекающиеся оси системы координат — ось X и ось Y. Была и иностранная рифма. В кубе с тройкой человечек в кандалах и полосатой одежде, в какой обыкновенно карикатуристы изображают арестантов, приоткрывал дверь тюремной камеры. Рифма была "drei" — "frei". Если присмотреться, то на стеклянной грани проступало нацарапанное слово "drei", а на самом дне куба валялась маленькая черно-белая фотография, вырезанная из книжки. На ней были изображены ворота Освенцима с надписью ARBEIT MACHT FREI[10].
Вокруг каждой цифры прихотливая пляска ассоциаций сплеталась в крохотный вывихнутый мир, причем вывихнутость варьировалась по степени интенсивности от сновидения, в котором реализуются подсознательные желания, до ночного кошмара. Несмотря на пеструю тесноту, у зрителя не возникало ощущения, что все плывет перед глазами или что голова идет кругом. Каждый предмет, рисунок, кусочек текста, каждая картинка или фигурка занимали в стеклянных кубах строго свое место, определенное сообразно логике, пусть даже совершенно безумной, но все равно логике числовых, изобразительных и вербальных ассоциаций. И совершенно поразительную роль в этом играл цвет. Каждой цифре соответствовал некий основополагающий тон. Билла давно занимал гетевский цветовой круг и то, как его преломлял в своих густо записанных полотнах-галлюцинациях Альфред Иенсен. Кстати, на его картинах тоже были цифры. Так вот, за каждой цифрой закреплялся особый цвет, причем сюда входили черный и белый, как у Гете, но без учета предложенных Гете значений. Билл сделал ноль и единицу белыми, двойку — синей, тройку — красной, четверку — желтой, а дальше шли смешанные цвета: голубой для пятерки, фиолетовый для шестерки, оранжевый для семерки и зеленый для восьмерки. Девятка была выдержана в серых и черных тонах. Хотя посторонние цвета и вездесущие газеты, разумеется, вторгались в эту стройную схему, так или иначе нарушая ее, но каждый из десяти кубов переливался несметным количеством оттенков своего основного цвета.
"Цифровая" серия предстала творением мастера, находящегося в самом расцвете творческих сил. Как и все предыдущие работы Билла, это сплетение символов производило эффект замедленного взрыва. Чем дольше я смотрел на небольшие по размеру конструкции, тем ближе была та грань, за которой они вдруг разлетятся в клочья из-за безумного внутреннего напряжения. Передо мной находились компактные, четко структурированные смысловые бомбы, Билл пронизал их извилистыми корнями обнаженного смысла — того особого "общественного договора", который возникает из соположения завитушек, загогулин, черточек и линий.
Кое-где внятно читался намек на неизбежные сложности понимания: обрывок тетрадного листа с домашней работой Марка по математике, изгрызенный карандаш и то, что мне больше всего нравилось, — фигурка мальчугана, которого сморил мертвый сон прямо за партой, так что из — под щеки торчал раскрытый учебник алгебры. Как выяснилось, все эти аллегории скуки в кубе с девяткой носили куда более личный характер, чем могло показаться на первый взгляд. По словам Билла, у Марка настолько плохо обстояли дела с учебой, что директор осторожно порекомендовал родителям подыскать сыну другую школу, причем всячески подчеркивал, что речь идет отнюдь не об исключении, а скорее об индивидуальной несовместимости ученика и конкретного учебного заведения. У мальчика неплохие способности, но все упирается в его несобранность и отсутствие дисциплины. Возможно, ему было бы легче в школе с более щадящим подходом. Билл часами висел на телефоне, обсуждая с Люсиль, куда отдать Марка, и наконец было решено, что мальчик пойдет в "учебное заведение с прогрессивной методикой", но не в Нью-Йорке, а в пригороде Принстона. Школу нашла Люсиль, и Марка туда брали, но с одним условием: он должен был повторить год и снова пойти в восьмой класс. Так что осенью, когда Марку исполнилось четырнадцать, он переехал к матери и отчиму в Принстон, а в Нью-Йорк стал приезжать только на выходные.
За год он вытянулся на пятнадцать сантиметров. Мальчуган, который играл со мной в шахматы, превратился в долговязого недоросля, но характер его остался прежним. Я в жизни не встречал никого столь же лишенного даже малейшего намека на подростковую неуклюжесть. В нем была поразительная легкость: легкое тело, легкий нрав, невесомая поступь, грациозные движения. Но Билла постоянно беспокоила его вялость по отношению к учебе. Учился он неровно, в табеле "отлично" перемежалось с "очень плохо". Из уст педагогов все чаще звучали слова "безответственный", "ленится", "недорабатывает". Я в утешение говорил Биллу обычные банальности, дескать, Марк еще человек незрелый, но время все меняет, и перечислял имена великих, не подававших в школьные годы никаких надежд, а также первых учеников, из которых так ничего и не вышло. Мои душеспасительные беседы почти всегда действовали безотказно, и Билл начинал смотреть на вещи веселее.
— Марк это перерастет, — уверенно говорил он. — Ему просто нужно время. Он еще найдет свою дорогу и всему научится.
Во время своих приездов в Нью-Йорк Марк начал заходить ко мне. Обычно это было по воскресеньям, ближе к вечеру, перед его возвращением в Принстон. Я ждал, когда на лестнице раздадутся его шаги, когда он постучит в дверь и войдет в квартиру со своим всегдашним открытым и безмятежным лицом. Как правило, у него была с собой какая-нибудь работа, которую он собирался мне показать. Незадолго до этого Марк начал мастерить небольшие коллажики из журнальных картинок, и иногда выходило кое — что интересное.
Однажды весной он появился у меня на пороге с большим пластиковым пакетом в руках. Пропуская его в квартиру, я вдруг заметил, что за ту неделю, что мы не виделись, он еще подрос.
— Смотри-ка, ты меня почти догнал, — сказал я. — Так скоро отца перерастешь!
Марк, который до этого улыбался, вдруг окрысился:
— Не хочу я расти, — буркнул он. — Хватит с меня. Я и так высокий.
— А сколько ты уже? Метр семьдесят пять? Ну, для мужчины маловато.
— А я и не мужчина, — огрызнулся Марк.
Очевидно, на моем лице было написано такое изумление, что он мигом стушевался, пожал плечами и бросил:
— Да ладно, что там. Все в порядке. Вот, папа просил, чтобы вы посмотрели.
С этими словами он протянул мне пакет, с которым пришел.
Усевшись рядом со мной на диван, Марк вытащил большой кусок картона, сложенный пополам, и раскрыл его как книжку. Обе половинки были заклеены фотографиями рекламных моделей, сплошь молодые ребята и девушки. Очевидно, Марк вырезал их из журналов. Из каких-то других реклам он вырезал слова и отдельные буквы, а потом наклеил их поверх лиц: "БЕЗУМНО", "ХОЧУ", "ТАНЦУЮТ", "ШИК", "ТВОЕ ЛИЦО" и "УДАРИТЬ ПО". Честно говоря, на первый взгляд мне все это показалось довольно банальным, какой-то невразумительный винегрет на тему красивой жизни, но потом, присмотревшись, я вдруг заметил, что в центре каждой из двух половинок коллажа находится одна и та же фотография — малыш с пухлыми обвисшими щечками.
— Это кто же, ты, что ли? — спросил я и рассмеялся.
Марк в ответ даже не улыбнулся.
— У нас были две одинаковых карточки. Я спросил у мамы, она разрешила.
Справа от одной фотографии и слева от другой я увидел еще кое-что — два снимка, оба практически неразличимые под несколькими слоями налепленного сверху скотча. Я прищурился, пытаясь разобрать, что там.
— А это ведь тоже одинаковые карточки, да?
Сквозь целлофановую ленту едва проступали очертания чьей-то головы в бейсболке и тощих плеч.
— Кто это? — спросил я.
— Никто.
— А зачем ты его заклеил?
— Не знаю. Заклеил, и все. Просто решил, что так будет лучше смотреться. Я специально не придумывал.
— Но ведь это не журнальная фотография. Значит, ты ее где-то взял?
— Взял.
— И кто же это?
— Не знаю.
— Но оба эти изображения и здесь и там повторяются, а все остальное — нет. Причем вокруг них так много всякой всячины, что их так сразу и не заметишь. Даже жутко делается…
— А это что, плохо?
— Нет, это хорошо.
Марк закрыл свой коллаж и убрал его в пакет. Он сидел, откинувшись на спинку дивана и закинув ноги на журнальный столик. Меня поразил размер его кроссовок — сорок пятый или сорок шестой, не меньше. Я давно обратил внимание на то, что он носит нелепые широченные штаны-трубы, в каких сегодня ходят все мальчишки его возраста. Мы молчали, и вдруг я задал ему вопрос, который сам собой сорвался у меня с языка:
— Скажи, тебе плохо без Мэтью?
Марк повернулся и посмотрел на меня в упор. Несколько секунд губы его были плотно сжаты, потом он произнес:
— Очень. Я все время о нем думаю. Каждый день.
Пытаясь нащупать его руку на диване, я с шумом втягивал в себя воздух. От переполнявших меня эмоций все плыло перед глазами. Я захрипел. Когда наконец его рука очутилась в моей, я почувствовал крепкое пожатие его пальцев.
Марку Векслеру еще не исполнилось пятнадцати. Мне было шестьдесят два. Я знал этого мальчика с рождения, но мне ни разу в голову не приходило смотреть на него как на друга. А сейчас я вдруг ощутил, что у нас с ним од но будущее, что если я нуждаюсь в надежном понимании со стороны этого мальчика, который вот-вот превратится в мужчину, то всегда могу на него рассчитывать, и мысль эта внезапно оформилась в клятву, невысказанную, но данную себе самому. Что бы ни случилось, Марк обязательно найдет в моем сердце заботу и любовь.
Позднее я неоднократно прокручивал в памяти этот наш разговор, но в последние два-три года, после некоторых событий, случившихся в моей жизни, я вижу его словно бы со стороны. Вот я лезу в карман за платком, снимаю очки, утираю слезы и только потом шумно сморкаюсь в белый полотняный квадратик. Мальчик Марк сочувственно смотрит на старинного друга своего отца. Любой посторонний человек, будучи хоть чуточку в курсе ситуации, мигом сделал бы выводы. Он бы понял, что Марк никогда не сможет заполнить пустоту, оставленную во мне смертью Мэта, и что дело тут не в стремлении подменить одного мальчика другим. Он бы увидел в этом обоюдную попытку построить мост через утрату, которую ощущают оба, и ошибся бы. Как, впрочем, ошибся и я. Я не понял тогда ни себя, ни Марка. Дело в том, что, сколько бы я ни пытался рассматривать ту нашу воскресную беседу с разных точек зрения, мне не удается нащупать хоть какое-то объяснение. И вроде бы я ничего не упускаю: ни слов, ни жестов, ни даже неосязаемых флюидов, которые вдруг возникают между людьми, а понять не могу. Так что ошибся я тогда потому, что не ошибиться просто не мог.
Мысль пришла мне в голову ровно через неделю. Марку я решил пока ничего не говорить, но Эрике написал. Мне важно было знать ее мнение. Я хотел разрешить Марку пользоваться комнатой Мэта для работы. Пусть у него будет мастерская, чтобы делать коллажи. В квартире Билла и Вайолет ему тесно. Парню нужно больше места. К тому же в таком случае комната, принадлежавшая нашему сыну, перестанет напоминать мавзолей, необитаемый, покинутый кусок пространства, в котором не осталось ни души. Кто, как не Марк, лучший друг Мэта, сможет вдохнуть в нее жизнь? Я приводил самые убедительные аргументы, я писал, что Марк постоянно думает о Мэте, и подчеркивал, что согласие Эрики имеет принципиальное значение и для меня лично. Что греха таить, мне часто очень одиноко, и присутствие Марка хоть как-то скрасило бы мое существование.
Эрика не стала тянуть с ответом. Она писала, что, хотя внутренне противится мысли о том, что в комнате Мэта кто-то появится, по зрелом размышлении все-таки дает свое согласие. В самом конце письма она рассказала мне, что у Ренаты родилась дочурка Дейзи, и Эрику попросили быть крестной.
Накануне вступления Марка в права владения комнатой я открыл дверь, вошел и долго сидел на кровати Мэта. Моя готовность к переменам сменилась саднящей болью из — за того, что все пути к отступлению отрезаны. Я отчетливо понимал, что теперь слишком поздно отказываться от своего обещания. Мои глаза были прикованы к акварели в рамке на стене. Она останется здесь. Это было мое единственное условие, и я решил сказать об этом Мэту. Про себя я твердил, что мне не нужен мемориал в память о сыне, он и так живет во мне. Но стоило мне мысленно произнести эти слова, как сквозь утешительную банальность проступил их жуткий прямой смысл. Я отчетливо увидел Мэта в засыпанном землей гробу: его кости, череп с прядями волос. Меня трясло. Забытая история о подменышах пронеслась у меня в голове. Я отдал бы все, лишь бы поменяться с ним местами.
Марк притащил с собой бумагу, журналы, ножницы, клей, проволоку и новенький магнитофон. Теперь у него была мастерская. Всю весну он каждое воскресенье проводил в ней около часа, вырезая картинки и наклеивая их на куски картона. Но дольше пятнадцати минут подряд он работать не мог и без конца отвлекался, то чтобы рассказать мне анекдот, то чтобы позвонить, то просто чтобы сбегать в магазин по соседству и купить "чего-нибудь пожевать".
Через несколько дней после того, как Марк обосновался в новой мастерской, ко мне наведался Билл. Мы поболтали, и он попросил показать ему комнату. При виде вырезок, картонок, стопки тетрадок и стакана с ручками и карандашами он одобрительно кивнул головой:
— Я рад, что теперь у него есть место, где нет ни меня, ни Люсиль. Такая нейтральная территория.
Мне вдруг впервые пришло в голову, что я ничего не знаю о жизни Марка в Принстоне.
— Он никогда не говорит со мной о том, как ему живется у матери, — сказал я.
— Нам он тоже ничего не рассказывает, — отозвался Билл.
Помолчав секунду, он продолжил:
— А от Люсиль ничего не добьешься. Сплошные жалобы.
— На что?
— На то, что денег нет. А ведь она покупает только еду, которую он ест дома. Все остальное на мне. Я плачу за его одежду, за школу, за лечение — за все. И тем не менее не далее как вчера она мне заявила, что не может его прокормить, потому что он слишком много ест. Оказывается, она специально помечает в холодильнике те продукты, которые ему можно брать, и те, что нельзя. Специальными ярлычками, представляешь? И считает каждый грош.
— Ну, может, правда денег в обрез? Сколько она получает?
Билл метнул в мою сторону ненавидящий взгляд:
— Даже когда я был без гроша, у меня бы все равно язык не повернулся сказать, что не могу прокормить собственного ребенка!
Наступил июнь. Марк больше не стучал в дверь, у него появились свои ключи. В практически пустой комнате Мэта потихоньку воцарялся подростковый кавардак. Пластинки, компакт-диски, футболки и мешковатые штаны заполонили стенной шкаф. На столе громоздились тетради, журналы, рекламные проспекты. Марк жил на два этажа, курсируя между ними так, словно его дом был и тут и там. Иногда он принимался изображать Харпо. Тогда он скакал по гостиной, сжимая в руках клаксон, купленный по случаю на гаражной распродаже в Принстоне. Он скакал и скакал, и я даже не сразу замечал, что он уже стоит рядом, зацепив меня коленкой за локоть. А коллажи, если Марк вообще делал их тем летом, прошли мимо меня. Мне он их не показывал. Он бездельничал, что-то читал и слушал музыку, которую я не понимал. Но с другой стороны, я мало что слышал, потому что до гостиной, где я сидел, доносился лишь механический бит, напоминающий диско, — такой же быстрый, непрерывный и однообразный. Марк приходил и уходил. Полтора месяца он провел в лагере где-то в Коннектикуте, а потом еще на неделю поехал с Люсиль на Кейп-Код. Пока он был в лагере, Билл с Вайолет сняли коттедж в штате Мэн и уехали туда на месяц. Дом, казалось, вымер. Эрика по зрелом размышлении решила не приезжать, чтобы, как она писала, "не бередить рану". Так что со мной был только Гойя и моя тоска по всем ним.
Дата добавления: 2015-11-04; просмотров: 28 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
Благодарность автора 13 страница | | | Благодарность автора 15 страница |