Читайте также: |
|
— Видишь, какой ветер?
Я всматривался в картину.
— Ты только посмотри на эти здания, на деревья, посмотри, как их гнет ветер. Ты видишь? От него дрожит весь город! И вся картина трепещет, понимаешь? Господи, Лео, парню ведь было всего одиннадцать, и он уже мог делать такие вещи!
Билл пальцем водил по линиям рисунка.
— Посмотри на эту женщину, собирающую жестянки. Или вот на эту девочку в балетной пачке, видишь, она идет куда-то с матерью. А вот посмотри, как написана фигура этого человека, посмотри, как он шагает против ветра. А тут Дейв кормит Дуранго.
В окне нарисованного дома я увидел старика Дейва. Он стоял наклонившись с плошкой еды, которую собирался поставить на пол. Из-за этой согбенной позы его борода висела словно бы отдельно от тела.
— Точно, — кивнул я, — Дейв всегда где-то рядом.
— Он рисовал это для тебя, — сказал Билл, — так что забирай.
С этими словами он положил акварель мне на колени. Я бережно взял ее в руки, пристально вглядываясь в нарисованную улицу и ее обитателей. Ветер крутил над мостовой пустой пакет и газету. Вдруг я заметил наверху, на крыше дома, где жил Дейв, едва различимую фигурку мальчика, намеченную двумя-тремя штрихами.
— Он не захотел сделать ему лицо, — пояснил Билл, поняв, куда я смотрю. — Видишь, лица нет…
Я поднес рисунок к глазам. Ноги мальчика не доставали до крыши.
— Чуть-чуть от земли оторвется и падает, — пробормотал я.
Безликий отрок держал в руке что-то похожее на звезду с растопыренными лучами. Я пригляделся. Это был перочинный ножик с раскрытыми лезвиями.
— Все правильно, — сказал я. — Это Привидений. А в руках у него пропавший нож.
— Он нарисовал это для тебя, — снова повторил Билл.
Тогда я ему поверил, но теперь мне иногда кажется, что всю эту историю с подарком Билл выдумал. Я почувствовал его руку на своем плече и застыл. Я с самого начала этого боялся. Меня нельзя было трогать. Но, повернув голову, я увидел, что человек, который стоит со мной рядом, плачет и по щекам его бегут слезы. Потом он заплакал в голос.
Билл стал наведываться ко мне ежедневно. Это всегда происходило в одно и то же время — в пять часов вечера. Он специально возвращался из мастерской пораньше, чтобы по дороге домой зайти ко мне; просто приходил и сидел со мной у окна. Клал руку на подлокотник моего кресла и убирал ее, только когда уходил, через час. Рассказывал мне истории про их с Даном детство, про свои странствия по Италии, куда он уехал совсем молодым художником, про свою первую "малярку" в Нью-Йорке — его позвали покрасить бордель, где большинство клиентов составляли хасиды. Он читал мне статьи из "Артфорума", толковал о комиксах Арта Шпигельмана, о стихах Пауля Целана, об обращении Филипа Гастона к фигурной живописи. Я почти всегда молчал, да ему и не нужна была моя реакция. О Мэте он тоже говорил. Например, пересказывал мне содержание бесед, которые они вели в мастерской.
— Знаешь, Лео, его занимала линия. Причем как отвлеченное метафизическое понятие. Представляешь, он спрашивал меня о внешнем крае предметов, о границах цветовых плоскостей, о том, что первично, живопись или графика. Он говорил, что ему несколько раз снилось, как он выходит на солнце и ничего не видит, потому что его слепит свет, которого слишком много.
Всякий раз после того, как Мэт вдруг возникал в его рассказах, Билл замолкал. Если Эрика была в состоянии, она тоже приходила в гостиную. Обыкновенно она ложилась на диван в углу и молча слушала. Я знал, что она слушает, потому что иногда, если Билл переставал говорить, она приподнималась на локте и говорила:
— Рассказывай, рассказывай дальше.
И Билл рассказывал. Я слышал каждое слово, но как — то невнятно, как через подушку. Прежде чем уйти, Билл снимал руку с подлокотника, стискивал мое плечо и говорил:
— Держись, Лео. Мы с тобой.
Весь тот год Билл работал в Нью-Йорке и приходил ко мне каждый день. Потом он стал надолго уезжать, но продолжал ежедневно звонить мне, тоже около пяти вече- pa. Не будь его, я бы иссох окончательно, и ветер унес бы меня, как пожелтевший листок.
Грейс оставалась с нами до начала сентября. После смерти Мэта она стала очень молчаливой. Всякий раз, заговаривая о нашем сыне, Грейс называла его "мой малыш". Горе поселилось у нее в груди, оно сквозило в ее дыхании. Пышная грудь вздымалась и опускалась, и она сокрушенно качала головой.
— Это невозможно понять, — сказала она мне. — Это выше сил человеческих.
Через какое-то время Грейс нашла себе новое место по соседству. Когда она пришла прощаться, я поймал себя на том, что разглядываю ее тело. Мэту всегда нравилась ее полнота. Он как-то сказал Эрике, что ему очень уютно сидеть у нее на коленях, потому что нигде кости не торчат и можно устроиться, как тебе удобно. Но полнота этой женщины была не просто физической. Она была полна духовно. Прошло время, она переехала во Флориду, где и живет до сих пор в городке под названием Санрайз. Там у нее часть дома в совместном владении с неким мистером Телвеллом. Они с Эрикой все эти годы переписываются, и Эрика знает, что в гостиной у Грейс рядом с фотографиями внуков стоит карточка Мэта.
Как раз перед началом учебного года к нам наведался Ласло. Мы не виделись со дня похорон. Он молча прошел в комнату, кивнул нам в знак приветствия и поставил на пол объемистую коробку из-под чего-то сыпучего. Потом осторожно высвободил из оберточной бумаги предмет, который находился в коробке, и водрузил его на журнальный столик. Предмет оказался небольшой скульптурной композицией, не имевшей ничего общего с его прежними анатомическими построениями. Над плоскостью темно-синей дощечки поднимались хрупкие прямоугольные конструкции без крыш, похожие на прозрачный город, построенный из зубочисток. Надпись на постаменте гласила: "Памяти Мэтью Герцберга".
— Ну, я пошел, — пробормотал Ласло, пряча глаза.
Но не успел он сделать и шагу, как Эрика подалась ему навстречу. Она обхватила его за пояс и притянула к себе. Тощие руки Ласло беспомощно метнулись вправо — влево. На какое-то мгновение он застыл, раскинув руки в стороны, словно раздумывая, взлететь — не взлететь, но потом осторожно сомкнул их на спине у Эрики. Буквально пару секунд его пальцы легко касались ее плеч, потом он резко уронил подбородок и уперся им Эрике в макушку. На миг лицо его исказила гримаса, рот дернулся, покривился — и все исчезло. Я пожал Ласло руку. Почувствовав его горячую ладонь в своей, я сглотнул подступивший к горлу ком, потом еще один. Каждый глоток отзывался у меня в ушах пушечным залпом.
Когда Ласло ушел, Эрика повернулась ко мне:
— Ты ведь так ни разу и не заплакал. И сейчас глаза сухие, ни слезинки.
Я смотрел на ее хлюпающий нос, на красные глаза и дрожащие губы и чувствовал омерзение.
— Ни слезинки, — отчеканил я.
Эрика уловила в моем голосе плохо сдерживаемое бешенство. Рот ее беспомощно приоткрылся. Я повернулся и, не оглядываясь, пошел по коридору. В комнате Мэта я постоял перед его кроватью, а потом двинул кулаком в стену. На штукатурке от удара образовалась вмятина, и руку свело от боли. Это было хорошо — нет, это было почти прекрасно. На миг я почувствовал невероятное, упоительное облегчение, но только на миг. Эрика стояла в дверях и буравила меня взглядом. Я обернулся и услышал ее вопль:
— Что ты наделал! Ты только посмотри, что ты наделал! Это же его стена!
У себя в университете мы с Эрикой честно работали, но однообразные, затверженные обязанности превращали работу не в органичное продолжение наших прежних жизней, а в попытку до мелочей воссоздать прошлое, как на следственном эксперименте. Я прекрасно помнил того Лео Герцберга, который до гибели Мэта преподавал на факультете искусствоведения, и, как выяснилось, мне ничего не стоило довольно удачно его изображать. Начнем с того, что я нынешним своим студентам был просто не нужен. Им нужен был тот, прежний Лео Герцберг, который читал им лекции, правил их рефераты и проводил консультации. Так что я ни в коей мере не манкировал своими обязанностями. Вскоре я понял, что коллеги и студенты, знавшие о смерти Мэта, возвели вокруг меня стену из молчаливого уважения к чужому горю. Эрика у себя на кафедре находилась в том же положении. Всякий раз, вернувшись домой из Университета Ратджерса, она еще добрый час продолжала двигаться как механическая кукла, у которой никак не кончится завод. Приходила она поздно, поскольку по собственной инициативе взвалила на себя письменные работы, которые необходимо было проверять. Когда она беседовала с кем-то из коллег по телефону, голос у нее звучал как у плохой голливудской актрисы, играющей вышколенную секретаршу. Я всматривался в ее жесткие, напряженные черты и, как в зеркале, узнавал в них себя, но то, что я видел, мне не нравилось, и чем пристальнее я вглядывался в это зеркало, тем мерзостнее казалось отражение.
Разница между нами заключалась в том, что у Эрики эта закрученная на все гайки личина ежевечерне давала трещину. К концу августа ее лунатические хождения по квартире прекратились. Теперь она просто шла в комнату Мэта, падала на его кровать и плакала, плакала что было сил, пока не уставала от плача. Горе Эрики не имело четких форм. Долгие месяцы я просиживал с ней рядом на краю кровати, не зная, чего ждать дальше. Бывали ночи, когда она вдруг бросалась ко мне, осыпая поцелуями мои руки, плечи и лицо, а бывали ночи, когда она хлестала меня по рукам и молотила мне грудь кулаками. Бывали ночи, когда она молила меня не отпускать ее, но стоило мне притянуть ее к себе, как она начинала вырываться. Через какое — то время я поймал себя на том, что мои реакции носят почти автоматический характер. Если Эрика просила, я с готовностью держал ее, если она гнала меня от себя, я молча садился в кресло рядом с кроватью, но любые телодвижения или слова, возникавшие между нами, мгновенно испарялись, не оставляя ни малейшего следа. Когда Эрика поминала Расти или Джейсона, я хотел только одного — оглохнуть. Когда она кричала, что я ненормальный, что у меня ступор, я молча закрывал глаза. Мы перестали спать в одной постели. Ни о каком сексе, естественно, и речи быть не могло. Мастурбация, возможно, и принесла бы какое-то облегчение, но для меня это означало преддверие распада личности, а этого я боялся. И старался не дотрагиваться до себя.
К декабрю Эрика похудела настолько, что вынуждена была обратиться к врачу. Тот направил ее к специалисту, женщине, которая по совместительству оказалась еще и психоаналитиком. Каждую пятницу Эрика отправлялась на Сентрал-Парк-Уэст на прием к доктору Тримбл. Меня тоже звали, но я наотрез отказался. Вряд ли мне тогда было нужно, чтобы посторонний человек бередил в моем сознании забытые травмы детства или расспрашивал меня о родителях. Но сейчас я понимаю, что надо было пойти. Нужно было пойти прежде всего потому, что на этом настаивала Эрика. Этот отказ стал для нее первым сигналом моего отчуждения, не оставлявшим надежды на возвращение. Так что пока Эрика час беседовала с доктором Тримбл, я сидел дома и час слушал Билла, а после того, как он уходил, просто смотрел в окно. Мне было очень больно. Все тело ломило. Боль гнездилась в локтях и коленях, мышцы рук и ног были постоянно сведены. Правая рука, которой я пытался пробить стену, долго не заживала. Я, как оказалось, сломал средний палец, и после удара на костяшке образовалась шишка. Изуродованная рука и ноющее от боли тело служили мне единственными источниками удовлетворения, и, сидя в кресле, я частенько потирал мосластый палец.
Эрика литрами хлебала какое-то успокоительное снадобье под названием "Гарант" и принимала на ночь снотворное. Месяц шел за месяцем, и она стала относиться ко мне куда внимательнее, чем прежде, но в ее заботе присутствовала некая обезличенность. Так проявляют милосердие к бездомному бродяге с улицы, а не к собственному мужу. Она перестала спать в постели Мэта и вернулась в нашу спальню, но я редко ложился с ней рядом, предпочитая коротать ночи в кресле. Я так и спал, сидя. Как-то в феврале я проснулся от того, что Эрика укрывала меня пледом. Я мог бы открыть глаза, но почему-то притворился, что сплю. Она легонько поцеловала меня в макушку. Я представил себе, как обнимаю ее, как целую ей плечи и шею, но, опять-таки, ничего не сделал. Я тогда более всего напоминал человека, закованного в тяжелую броню, который внутри своего телесного панциря живет одним-единственным желанием — не находить утешения ни в чем. Как бы абсурдно это ни прозвучало, но желание это стало для меня единственной спасительной нитью, единственной уцелевшей во мне толикой правды. Я абсолютно убежден, что Эрика прекрасно чувствовала, что со мной происходит. В марте она первая заговорила о переменах:
— Меня все еще зовут в Беркли, Лео, и я решила согласиться. Так что я еду в Калифорнию.
Мы сидели на кухне и ели китайскую еду прямо из картонных коробок. Я поднял глаза от своей курицы с брокколи и внимательно посмотрел Эрике в глаза:
— Это что, способ сообщить мне, что тебе нужен развод?
Мне вдруг впервые пришло в голову, до чего же это дурацкое слово — "развод". Прежде я как-то об этом не задумывался.
Эрика помотала головой и заговорила, уставившись в стол:
— Я не хочу развода. Я не знаю, приживусь ли я там. Я знаю только одно: я не в состоянии находиться в том месте, где раньше был Мэт. И я не в состоянии жить с тобой, потому что…
Она на мгновение замялась.
— Потому что ты тоже умер. Прости меня, Лео. Я была тебе плохой поддержкой, я знаю. Я так долго была не в себе. И так тебя мучила.
— Нет, — пробормотал я, — ты меня не мучила.
Смотреть на нее мне было невыносимо, поэтому я повернул голову и говорил со стеной.
— Ты уверена, что тебе нужен этот переезд? Жизнь на новом месте — это тоже не сахар.
— Я понимаю, — ответила она.
Мы какое-то время молчали, потом Эрика снова заговорила:
— Я все время вспоминаю, что ты мне рассказывал о своем отце, ну, о том, как он воспринял то… ну… что случилось с его семьей. Помнишь, ты тогда сказал слово "ступор".
Я сидел не шелохнувшись. Мои глаза были по-прежнему прикованы к стене.
— У отца был инсульт.
— Инсульт случился потом, — возразила Эрика. — Ты мне рассказывал, что это произошло до инсульта.
Я вдруг отчетливо увидел отца, увидел, как он сидит в кресле перед камином, ко мне спиной. Даже не успев посмотреть на Эрику, я кивнул. Потом глаза наши встретились. Она не то плакала, не то пыталась улыбнуться сквозь слезы.
— Я же не говорю, что все между нами кончено. Я буду писать, чтобы ты знал, что со мной происходит. И приезжать буду, если ты меня пустишь.
— Хорошо, — сказал я.
Я закивал словно китайский болванчик, у которого голова крепится на пружинке. Мои щеки заросли двухдневной щетиной, и, продолжая кивать, я поскреб их обеими руками.
— И вот еще что, — продолжала Эрика, — нам нужно разобрать вещи Мэта. Возьми на себя рисунки. Что-то надо убрать в папки, а что-то давай окантуем и повесим. А я займусь одеждой и игрушками. Наверное, кое-что подойдет Марку.
За этим занятием мы теперь проводили все вечера, и я с удивлением обнаружил, что мне это по плечу. Я купил папки и коробки, чтобы разложить по ним сотни рисунков, тетрадей, писем и индивидуальных художественных проектов, которые Мэт делал в школе. Эрика бережно-бережно складывала его футболки, шорты и джинсы. Самые любимые вещи — майку с надписью "Искусство сегодня" и камуфляжные штаны, из которых он не вылезал, — она отложила, остальное пошло в коробки — часть для Марка, часть для Армии спасения. Потом она собрала все его игрушки, хорошие оставила, ерунду выбросила. Так мы и сидели в его комнате: Эрика на полу, среди коробок, а я за письменным столом, заваленным папками и рисунками. Работа шла медленно. Эрика возилась с одежками: рубашками, трусами, носками. Удивительное дело, в этом были одновременно обыденность и ужас. Однажды я вдруг принялся пальцем обводить контуры его рисунков — людей, зданий, животных. Мне словно передалось живое движение его руки. Раз начав, я уже не мог остановиться. Как — то апрельским вечером Эрика подошла к столу и долго смотрела, что я делаю. Потом она протянула руку и легонько очертила пальцем изгибы на фигуре Дейва. По щекам ее бежали слезы. Тогда я вдруг понял, как ненавистны мне были ее слезы раньше. Наверное, я понял это потому, что в тот момент, напротив, никакой ненависти не чувствовал.
Надвигающийся отъезд Эрики в Калифорнию изменил нас. Осознание неизбежного расставания сделало нас терпимее, сняло с души камень, названия которому я до сих пор не знаю. Я не хотел, чтобы она уезжала, но тем не менее сам факт ее отъезда ослабил какой-то болт в механизме нашего брака. К тому моменту он окончательно превратился в механизм, в автомат для бесконечного прокручивания отчаяния.
Я тогда вел у небольшой группы старшекурсников семинары по натюрморту. В апреле должно было состояться одно из последних занятий. Когда я вошел в аудиторию, кто-то из моих двенадцати слушателей, кажется Эдвард Паперно, отворял окно, чтобы впустить в комнату свежий весенний воздух. Солнце, теплый ветерок, конец семестра — все создавало какую-то ленивую истому. Едва я опустился на стул и приготовился начать занятие, как вынужден был прикрыть рот рукой, чтобы подавить зевок. На столе передо мной лежали мои конспекты и репродукция картины Шардена "Стакан с водой и кувшин". Студенты уже успели прочесть то, что писали о Шардене Дидро, Пруст и братья Гонкуры. Они сходили в "Собрание Фрика" и тщательно изучили натюрморты в этой коллекции. Часть работ мы уже обсудили. Я сразу же обратил их внимание на очень простой набор предметов: стакан, кувшин, три головки чеснока да веточка зелени. Потом заговорил о бликах света на ручке и ободке кувшина, о белизне чеснока, о серебристом колорите воды и вдруг понял, что не могу отвести глаз от написанного Шарденом стакана. Я придвинулся к картине почти вплотную. Каждый мазок был как на ладони, я различал их без труда. Мастерски выверенный трепет кисти художника заставил воду светиться. Я сглотнул и поперхнулся, чувствуя, что задыхаюсь.
Женский голос, по-моему принадлежавший Марии Ливингстон, одной из студенток, спросил:
— Вам нехорошо, профессор?
Я откашлялся, снял очки и вытер глаза.
— Вода, — еле выдавил я. — Просто этот стакан воды очень взволновал меня.
Я поднял голову и увидел ошарашенные лица студентов.
— Вода здесь символизирует…
Я замялся, подбирая слова.
— Мне кажется, вода в этой картине символизирует отсутствие.
Я замолчал, чувствуя, как по моим щекам бегут теплые слезы. Студенты сидели не шевелясь.
— Наверное, на сегодня это все, — объявил я прерывающимся голосом. — Идите погуляйте, погода хорошая.
Я стоял и смотрел, как двенадцать человек молча выходят из аудитории. К моему удивлению, Летиция Ривз вдруг оказалась обладательницей пары на диво стройных ножек, до этого дня, очевидно, скрытых под брюками. Дверь закрылась, и из коридора до меня донесся звук приглушенных голосов. Солнечный свет лился через окно, теплый ветер гулял по пустой комнате, овевая мне лицо. Я изо всех сил старался, чтобы меня никто не услышал, но у меня ничего не получилось. Я всхлипывал, давясь слезами и зажимая себе рот, так что из горла вырывались отвратительные хрипы, и казалось, прошла уже целая вечность, а я все плакал и плакал навзрыд.
Несколько недель спустя я наткнулся на ежедневник за 1989 год, куда я записывал, где нужно быть и что надо сделать. Я медленно переворачивал страницы, замирая на датах бейсбольных матчей, в которых играл Мэт, на пометках о родительских собраниях, об открытии школьной выставки. Дойдя до апреля, я увидел против четырнадцатого числа крупно написанные слова: "Нью-Йорк Мете". Значит, от этого дня до моего срыва на семинаре по Шардену прошел ровно год. Я помнил все подробности своего ночного разговора с сыном. Я мог точно показать место на кровати, где я сидел. Я помнил его лицо, помнил, как время от времени он вдруг начинал говорить в потолок. Я помнил его комнату, его носки на полу, тонкое клетчатое одеяло, которое он натягивал до подмышек, его футболку с эмблемой "Нью — Йорк Мете" — она служила ему пижамой. Я помнил ночник в форме карандаша, помнил круг света, который лампа отбрасывала на прикроватную тумбочку, и помнил стакан воды, стоявший не в центре, а чуть левее, потому что в центре лежали часы. Я каждый вечер приносил ему воду перед сном, набралась бы не одна сотня стаканов; а сколько таких стаканов я выпил уже после его смерти — у меня всегда стоит вода на тумбочке. И ни один из них ни разу не всколыхнул во мне мыслей о сыне, как это сделала картина, написанная двести тридцать лет назад и внезапно отшвырнувшая меня к нестерпимому осознанию того, что сам я до сих пор жив.
После того, что произошло во время семинара, мое горе вдруг приняло иную форму. Долгие месяцы я пребывал в состоянии добровольного трупного окоченения, прерываемого лишь некоей симуляцией жизнедеятельности на работе, что все равно не нарушало покоя погребальной камеры, куда я сам себя замуровал. Маленький холст Шардена пробил в этой камере брешь, поскольку застал меня врасплох. Это была лобовая атака на мои органы чувств, а я не успел укрыться и рассыпался на куски. Что греха таить, я ведь сознательно избегал воскрешения из мертвых, понимая, насколько мучительным будет возвращение к жизни. И вот, когда это случилось, лето, свет, шум, разнообразие цветов и запахов, малейшее колебание воздуха — любое воздействие на нервные окончания рвало мне душу по живому. Я постоянно ходил в темных очках, потому что каждый перепад света причинял мне острейшую боль. От гудков автомобилей лопались барабанные перепонки. Разговоры прохожих, их смех, их крики, пение одинокого пьянчужки под окном — все воспринималось как физическое насилие. Глаза отказывались смотреть на любые оттенки красного. Стоило где-нибудь промелькнуть алому свитеру или рубашке, стоило хорошенькой девушке с пунцовыми губками встать у дороги и начать ловить такси, как я непроизвольно отворачивался. Обычная толчея на улице, случайное прикосновение чьего-нибудь плеча или локтя, неосторожный взмах руки отзывались дрожью в позвоночнике. Ветер дул не вокруг меня, а сквозь, так что погромыхивали кости скелета. От преющего на улицах мусора меня мутило и шатало из стороны в сторону, но то же самое происходило и от духовитой ресторанной стряпни — горячих гамбургеров, жареных цыплят, пряных ароматов восточных кушаний. Мои ноздри впитывали любой человеческий запах, и естественный, и привнесенный, запахи парфюмерии, кремов, пота, нечистого дыхания, у кого кислого, у кого терпкого. Они захлестывали меня со всех сторон, и укрыться было негде.
Но страшнее всего было то, что в этот период гиперчувствительности, длившийся несколько месяцев, я порой переставал помнить о Мэтью. Проходили минуты, а я почему-то о нем не думал. Когда он был жив, мне и в голову не приходило, что о нем нужно думать постоянно. Я просто знал, что он рядом. Забывчивость казалась чем — то абсолютно естественным. Но после смерти Мэта я превратил себя в мемориал его памяти, в надгробную плиту, мимо которой течет вся остальная жизнь. Мое воскрешение оказалось чревато краткосрочной амнезией, и в эти мгновения Мэт умирал заново. Когда я забывал о нем, он просто исчезал, потому что теперь его не было ни на белом свете, ни в моих мыслях. Сейчас я понимаю, что мое так называемое "хранилище" возникло из-за стремления залатать бреши в памяти. Пока мы с Эрикой возились с его вещами, я собрал кое-что и спрятал в ящик стола, где хранились фотографии родителей, деда с бабкой, тети, дяди и моих двоюродных сестер-двойняшек. Сам не знаю, почему я выбрал именно эти предметы — зеленый камешек из его коллекции минералов, фотографию бейсболиста Роберто Клементе, которую Билл подарил ему на какой-то из дней рождения в наши вермонтские времена, программку, нарисованную Мэтом к школьному спектаклю по сказке Доктора Сьюза про слона Хортона, и маленькую картинку с Дейвом и Дуранго. Она, в отличие от всех остальных изображений этой пары, содержала изрядную долю юмора. Старик спал на диване, прикрыв газетой лицо, а кот стоял рядом и лизал ему босые пятки.
Эрика уехала в Калифорнию в начале августа, меньше чем за неделю до дня рождения Мэта. Она говорила, что ей необходимо время, чтобы обжиться на новом месте до начала учебного года. Я помогал ей упаковывать книжки, мы вместе возили их на почту и отправляли на ее новый адрес в Беркли. В связи с переездом сеансы у доктора Тримбл пришлось прекратить. По-моему, Эрика боялась остаться без врача куда больше, чем без коллег по работе, без Билла, без Вайолет или без меня. Правда, у нее был адрес доктора в Беркли, который сразу же по приезде начал ее наблюдать. В наше последнее утро я взял ее чемодан, и мы вместе спустились вниз, на улицу, чтобы поймать такси до аэропорта. На небе были облака, но солнце проблескивало так яростно, что я, несмотря на темные очки, зажмурился от света. Остановив машину, я попросил водителя включить счетчик и подождать пару минут. Когда я повернулся, чтобы попрощаться, то увидел, что Эрику бьет озноб.
— Вроде бы у нас все стало налаживаться, — пробормотал я. — Ну, в последнее время…
Эрика стояла не поднимая глаз. Хотя вес стал понемногу приходить в норму, ее юбка по-прежнему болталась на талии.
— Это потому, что я сдвинула нашу жизнь с мертвой точки. Ты же меня почти ненавидел. Теперь это прошло.
Эрика вздернула подбородок и улыбнулась.
— Мы… мы… мы… — Ее голос сорвался, и она засмеялась. — Вот видишь, сама не знаю, что говорю. Я позвоню тебе, когда доберусь.
Она почти рухнула вперед, уцепившись за меня обеими руками. Я всем телом ощутил ее прильнувшие ко мне маленькие груди и хрупкие плечи. Мокрое лицо уткнулось мне в шею. Но когда Эрика выпрямилась, она снова улыбалась, и вокруг глаз собрались морщинки. Я смотрел на родинку над верхней губой, потом потянулся и поцеловал ее прямо в родинку. Эрика тихонько засмеялась.
— А еще можно? — сказала она. — Так приятно!
Я поцеловал ее еще раз.
Когда она садилась в машину, стали видны ее ноги, так и не загоревшие за лето. Я вдруг понял, что безумно хочу раздвинуть их рукой, чтобы прикоснуться к коже на внутренней поверхности бедер. Горячая волна желания заставила меня содрогнуться. Хлопнула дверь машины. Все время, пока такси ехало по Грин-стрит, я стоял на тротуаре. Но вот машина скрылась за поворотом, я тоже повернулся и пошел в дом.
Правильно, сказал я себе, теперь ты ее хочешь. Не прошло и года.
Я в очередной раз убедился, как же хорошо Эрика знала меня.
В квартире почти ничего не изменилось. Кое-где на полках поредели ряды книг. В платяных шкафах стало попросторней. После того, как все было сделано и сказано, Эрика почти ничего с собой не забрала. Тем не менее я ходил по комнатам и видел только бреши на книжных полках, пустые вешалки, голый пол, на котором еще вчера стояли рядком ее туфли. Я чувствовал, что мне не хватает воздуха. Вот уже несколько месяцев я был готов к ее отъезду, но все это время мне даже в голову не приходило, что я буду испытывать то, что испытывал сейчас, — холодный, удушливый страх. Я пытался ухватиться за естественную закономерность происходящего: дескать, поделом мне, заслужил. Я мерил шагами квартиру, не пытаясь противиться ледяному отчаянью, все сильнее пережимавшему мне легкие. Чтобы слышать рядом человеческие голоса, я включил телевизор. Потом, когда не стало сил слушать, я его выключил. Так прошел час, потом другой. Я метался как встревоженная птица. К четырем часам пополудни эти метания совсем изнурили меня. Я продолжал ходить из комнаты в комнату, но уже помедленнее. В ванной я открыл шкафчик и долго смотрел на старую зубную щетку, которую Эрика не взяла с собой. Рядом стояла забытая губная помада. Я повертел ее в руках, открыл, выдвинул коричневато-красный столбик и пристально вглядывался в оттенок цвета. Закрутив помаду и надев обратно колпачок, я направился к письменному столу и убрал ее в заветный ящик. Вместе с ней я положил туда еще кое-что: черные носки Эрики и пару заколок, которые валялись на туалетном столике. Абсурдность моего вещевого склада была очевидной, но разве в этом дело? Сам факт, что я прибрал в ящик стола какие-то пожитки Эрики, подействовал на меня успокаивающе. К тому времени, когда пришел Билл, я уже мог держать себя в руках. Он просидел со мной дольше обычного, потому что наверняка почувствовал за моим внешним спокойствием панику.
Вечером Эрика позвонила. Голос в трубке звучал пронзительно и даже немного визгливо:
— Знаешь, когда я поворачивала ключ в замке, чтобы открыть дверь, я даже радовалась, но потом, когда вошла в квартиру, села, посмотрела по сторонам и подумала: "Господи, что же я натворила!" Ты не поверишь, Лео, я весь вечер смотрела телевизор, представляешь? Я же никогда не смотрю телевизор!
— Мне очень тебя недостает, — сказал я.
— Я понимаю.
Именно так она мне ответила. И ни слова о том, что она тоже скучает.
— Я, наверное, больше не буду звонить, — продолжала Эрика. — Лучше письма. Я буду писать тебе письма.
Первое письмо пришло уже к концу недели, длинное, полное бытовых подробностей: про купленный в новую квартиру хлорофитум, про дождь за окном, про поход в книжный магазин, про планы будущих лекций, которые она обдумывает. А еще она объясняла, почему предпочла именно письма:
"Факс и электронная почта делают слово голым. Я этого не хочу. Я хочу, чтобы у слова был покров, пусть хоть конверт, который каждый из нас должен снять, чтобы добраться до сути. Я хочу, чтобы между тем, что мы пишем, и тем, что читаем, было некое ожидание. Я хочу, чтобы мы были осторожны с тем, что скажем друг другу. Я хочу, чтобы разделяющее нас расстояние стало реальным и осязаемым. Давай попробуем очень-очень бережно записывать все, что с нами происходит, нашу повседневность, наши горести. Только в письмах я могу рассказать тебе о своем безумии, ведь то, что ты сейчас читаешь, — это не безумие. А на самом деле я с ума схожу без Мэта, я же на стену лезу. Письмо кричать не может. А телефон, увы, может. Сегодня я вернулась домой из книжного, выложила книги на стол, пошла в ванную за полотенцем, сунула его себе в рот, как кляп, чтобы соседей не путать, пошла в спальню, легла на кровать и выла, выла в голос, как сумасшедшая. Правда, сейчас я уже могу представить его себе живым, это хорошо, потому что весь прошлый год у меня перед глазами стояло только одно: каталка, на которой лежит его тело, и он, мертвый. Теперь, когда мы так далеко и между нами только эти письма, мы можем хотя бы попытаться вновь найти дорогу друг к другу. Целую тебя. Твоя Эрика".
Дата добавления: 2015-11-04; просмотров: 45 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
Благодарность автора 11 страница | | | Благодарность автора 13 страница |