Читайте также: |
|
Блок утверждал, что историческая эпоха внушает поэту, способному ее чувствовать, даже ритмическую форму его стихов. В своей замечательной лекции о Каталине, разбирая стихотворение Катулла «Аттис», в котором филологи усматривают «описание одной из фаз знаменитого и несчастного романа Катулла и Лезбии», Блок высказал следующие мысли: «Я думаю, что предметом этого стихотворения была не только личная страсть Катулла, как принято говорить; следует сказать наоборот: личная страсть Катулла, как страсть всякого поэта, была насыщена духом эпохи; ее ритмы, ее размеры, так же, как ритм и размеры стихов поэта, были внушены ему его временем; ибо в поэтическом ощущении мира нет разрыва между личным и общим; чем более чуток поэт, тем неразрывнее ощущает он „свое” и „не свое”; поэтому, в эпохи бурь и тревог нежнейшие и интимнейшие стремления души поэта также преисполняются бурей и тревогой»17.
Эти замечательные строки — ключ к пониманию того, что часто стоит за пределами осознанного мировоззрения поэта, но на что наводит читателя образный и ритмико-интонационный строй художественного произведения.
«Чтобы поэзия процветала, она должна иметь корни в земле», — в такой афористической формуле определил Тютчев залог развития поэзии18. До предела насыщенная тревожной любовью к жизни, его собственная лирика корнями своими как раз и была связана с «землей». К «матери-Земле» обращено жаркое
- 188 -
признание поэта:
Нет, моего к тебе пристрастья
Я скрыть не в силах, мать-Земля!
Духов бесплотных сладострастья,
Твой верный сын, не жажду я.
(До 1836)
Райской «утехе» поэт предпочитает «цветущее блаженство мая», пору весны и любви с ее «румяным светом» и «златыми снами». Весной навеяны самые радостные, самые жизнеутверждающие мотивы его стихов. Таково проникнутое бодрым, мажорным настроением «весеннее приветствие стихотворцам» — «Любовь земли и прелесть года...» (не позднее 1821), таковы с детства запомнившиеся каждому из нас ликующие строфы «Весенней грозы» (не позднее 1828) и «Весенних вод» (1830?), поэтическое описание пробуждения природы и одновременного пробуждения души человека в стихотворении «Еще земли печален вид...» (до 1836), изображение победы весны над зимою, нового над старым, настоящего над прошлым в стихотворении «Зима недаром злится...» (до 1836), таковы, в особенности, торжественные строфы «Как ни гнетет рука судьбины...» (не позднее 1838).
Весна в глазах Тютчева символизирует неизменность материального мира, заложенное в нем вечно молодое начало: «Бессмертьем взор ее сияет, || и ни морщины на челе». Весенняя природа живет полной жизнью настоящего дня:
Не о былом вздыхают розы
И соловей в ночи поет;
Благоухающие слезы
Не о былом Аврора льет, —
И страх кончины неизбежной
Не свеет с древа ни листа;
Их жизнь, как океан безбрежный,
Вся в настоящем разлита.
(«Весна»)
Тютчеву самому были знакомы минуты «земного самозабвения», почти физическое ощущение «преизбытка жизни». Но чем сильнее испытывал поэт любовь к «матери-Земле», любовь к «настоящему», тем острее возникала в нем мучительная тревога, вызванная мыслью о краткости человеческого бытия. Мысль эта в особенности болезненно поражала его воображение при сравнении судьбы человека с постоянно возрождающейся природой. «Что ныне — будет ли всегда?..» — спрашивал себя поэт, зная, что настоящее минует, «как все прошло, || и канет в темное жерло || за годом год»:
За годом год, за веком век...
Что ж негодует человек,
Сей злак земной!..
- 189 -
Он быстро, быстро вянет — так,
Но с новым летом новый злак
И лист иной.
И снова будет всё, что есть,
И снова розы будут цвесть,
И терны тож...
Но ты, мой бедный, бледный цвет,
Тебе уж возрожденья нет,
Не расцветешь!
(«Сижу задумчив и один...», до 1836)
Единственной подлинной реальностью, обладающей способностью вечно обновляющегося живого организма, представлялась Тютчеву природа. В иные моменты жизни человека она может казаться ему силой сочувственной, в иные — враждебной, по существу же она глубоко безучастна к нему:
Природа знать не знает о былом,
Ей чужды наши призрачные годы,
И перед ней мы смутно сознаем
Себя самих — лишь грезою природы.
Поочередно всех своих детей,
Свершающих свой подвиг бесполезный,
Она равно приветствует своей
Всепоглощающей и миротворной бездной.
(«От жизни той, что бушевала здесь»..., 1871)
В русской поэзии были распространены сравнения человеческой жизни с дымом, сном, тенью19. Встречаются они и у Тютчева. Но, кажется, никто, кроме него, не уподоблял жизнь человека явлению еще более «призрачному» — тени от дыма:
Как дымный столп светлеет в вышине!
Как тень внизу скользит неуловима!..
«Вот наша жизнь, — промолвила ты мне, —
Не светлый дым, блестящий при луне,
А эта тень, бегущая от дыма...»
(Конец 1840-х годов)
Мысль о скоротечности человеческой жизни, о неотвратимости смерти сама по себе не была нова: ее на разные лады повторяли многие поэты, а у романтиков она даже превратилась в литературный штамп. Но трудно найти другого поэта, у которого эта мысль не только была бы лишена всякой поэтической условности, но стала определяющей основой сознания, как у Тютчева.
- 190 -
Поэт не раз признавался своим близким, что для него привычны «состояние внутренней тревоги» и «чувство тоски и ужаса»20. Время, бороздящее неизгладимыми морщинами любимые черты, пространство, разъединяющее людей и отдающее их во власть времени, и, наконец, смерть — равно враждебные человеку силы в глазах Тютчева. Именно они заставляют его «с такой болезненной живостью и настойчивостью» испытывать «сознание непрочности и хрупкости всего в жизни»21.
Суеверно дорожа «настоящим», ибо «пережить» не значило для него «жить», поэт хотел бы остановить время: «Je dis au temps qui fuit: arrête, arrête-toi...» («Я говорю летящему времени: остановись, остановись...» — «Comme en aimant le coeur devient pusillanime...», конец 1840-х годов), «О время, погоди!» («Так в жизни есть мгновения...», 1855). Для Жуковского и поэтов-романтиков его школы воспоминание об утраченном было родником душевных наслаждений. Надежда на «лучший, неизменный свет», на свидание «там» с теми, кого любил «здесь», примиряла Жуковского с жизненными потерями. Баратынский также находил «печаль любви» сладкой, а «слезы сожаленья» отрадными (см. его стихотворение «Есть милая страна, есть угол на земле...»). Для Тютчева же воспоминание чаще всего являлось источником болезненной тоски и жгучей горечи:
Усопших образ тем страшней,
Чем в жизни был милей для нас.
(«Из края в край, из града в град...»,
между 1834 и 1836)
Сознание «непрочности и хрупкости» человеческого бытия обострялось и осложнялось у Тютчева упорным предчувствием социальной катастрофы. Бросается в глаза близость образов, которыми в своих стихах и письмах пользуется поэт для передачи подобных настроений.
В часы томительной бессонницы Тютчеву чудится, что «наша жизнь стоит пред нами, || как призрак, на краю земли» («Бессонница», до 1830). Личная судьба человека напоминает ему льдины, плывущие по речным просторам «во всеобъемлющее море», где им суждено растаять и слиться «с бездной роковой» («Смотри, как на речном просторе...», не позднее 1851). Любящие сердца преисполнены «грусти, тоски и страха», ибо каждый миг, «подобно бездне», может разделить их между собою («Comme en aimant le coeur devient pusillanime...»). Та же мысль — в афористическом экспромте, которым поэт заканчивает одно из писем к жене:
- 191 -
Увы, что нашего незнанья
И беспомо́щней и грустней?
Кто смеет молвить: до свиданья,
Чрез бездну двух или трех дней?
(1854)
В преддверии революционной ситуации 1859—1861 годов Тютчев высказывает опасение, что «в одно прекрасное утро можно проснуться на оторванной от берега льдине...»22. Увеселения светского Петербурга вызывают с его стороны такое замечание: «Мы танцуем хотя и не на вулкане, но очень похоже, что на болоте, которое может в конце концов поглотить нас»23. Чудовищные злоупотребления русского административного аппарата заставляют Тютчева признать: «Разложение повсюду. Мы двигаемся к пропасти»24. Франко-прусская война воспринимается поэтом как «начало конца света»25.
Предсказание Жозефа де Местра о том, что европейский мир стоит на пороге новой, неслыханной по своим размерам революции — социальной и религиозной — и что французская революция 1789 года была лишь ее преддверием, запало с юных лет в сознание Тютчева26. Его поэтическое творчество с большой художественной силой отражает противоречивый строй мыслей и чувств («страшное раздвоение») человека, еще крепко связанного с обреченным миром и не столько понимающего, сколько ощущающего историческую неизбежность гибели старого уклада. И это встревоженное, мятущееся мироощущение Тютчева-поэта как бы противостоит устойчивому консервативному мировоззрению Тютчева-дипломата и политического мыслителя.
Философия истории Тютчева, — такая, какой она представляется нам по его публицистическим произведениям, — ограничена рамками славянофильских, великодержавных идей, всецело подчинена целям защиты старого мира и по существу лишена подлинного историзма. Иная философия истории раскрывается нам в следующих вдохновенных строфах его стихотворения «Цицерон»:
Оратор римский говорил
Средь бурь гражданских и тревоги:
«Я поздно встал — и на дороге
Застигнут ночью Рима был!»
- 192 -
Так! Но, прощаясь с римской славой,
С Капитолийской высоты
Во всем величьи видел ты
Закат звезды ее кровавой!..
Счастлив, кто посетил сей мир
В его минуты роковые —
Его призвали всеблагие,
Как собеседника на пир;
Он их высоких зрелищ зритель,
Он в их совет допущен был
И заживо, как небожитель,
Из чаши их бессмертье пил!
Знаменательно, что стихотворение это написано в революционном 1830 году. Малодушное желание бежать от «бурь гражданских и тревоги» вообще не было свойственно Тютчеву. В них открывались ему «высокие зрелища» исторических судеб, тайный смысл которых он всегда стремился разгадать. Пытаясь постигнуть и объяснить их, поэт часто ошибался, и в этом сказался его отрыв от передовых социальных и политических идей своего времени. Но нельзя не отметить, что сам Тютчев очень рано осознал себя «обломком старых поколений», человеком, «пережившим свой век». Он признавался в этом со всей прямотой и нескрываемой горечью:
И новое, младое племя
Меж тем на солнце расцвело,
А нас, друзья, и наше время
Давно забвеньем занесло!
(«Бессонница», до 1830)
О невозможности угнаться за своим веком, идти с ним в ногу говорит поэт в четверостишии, полном иронии по отношению к самому себе и себе подобным:
За нашим веком мы идем,
Как шла Креуза за Энеем:
Пройдем немного — ослабеем,
Убавим шагу — отстаем.
(Не позднее 1830)
К теме своей отчужденности от «младого племени» возвращается Тютчев в стихотворении «Как птичка раннею зарей...» (до 1836):
О, как пронзительны и дики,
Как ненавистны для меня
Сей шум, движенье, говор, крики
Младого, пламенного дня!..
Здесь образ пробудившегося дня несомненно имеет двойное значение: это и день в буквальном смысле слова, и символ нового времени, нового поколения. Сам поэт раскрыл нам второе значение этого образа в строках:
- 193 -
Как грустно полусонной тенью,
С изнеможением в кости,
Навстречу солнцу и движенью
За новым племенем брести!..
Мужественное сравнение самого себя с «полусонной тенью» указывает на то, как был далек Тютчев от всякой нетерпимости к молодому поколению. Процитировав стихотворение «Как птичка раннею зарей...» в своей статье о Тютчеве, Некрасов отмечал: «Грустная мысль, составляющая его содержание, к сожалению, осознается не всеми „пережившими свой век“ с таким благородным самоотвержением...»27.
Тютчеву и позднее было чуждо брюзгливое отношение «отцов» к «детям». На склоне лет он энергично предостерегал и себя, и своих сверстников:
От чувства затаенной злости
На обновляющийся мир,
Где новые садятся гости
За уготованный им пир;
От желчи горького сознанья,
Что нас поток уж не несет
И что другие есть призванья,
Другие вызваны вперед...
(«Когда дряхлеющие силы...», 1866)
Это стихотворение Тютчева любопытно сравнить с многочисленными стихами его старшего современника Вяземского, в которых отразилось неприкрытое раздражение против молодого поколения! Так, например, в стихотворении «Старое поколение», напечатанном в 1841 году, Вяземский писал:
Сыны другого поколенья,
Мы в новом — прошлогодний цвет.
Живых нам чужды впечатленья,
А нашим — в них сочувствий нет.
Они, что любим, — разлюбили,
Страстям их — нас не волновать;
Их не было там, где мы были,
Где будут — нам уж не бывать!
Наш мир — им храм опустошенный,
Им баснословье — наша быль
И то, что пепел нам священный —
Для них одна немая пыль28.
- 194 -
Подобные стихотворения Вяземского оправдывают меткую и остроумную характеристику, данную ему Тютчевым: «...натуры столь колючие, как Вяземский, являются по отношению к новым поколениям тем, чем для малоисследованной страны является враждебно настроенный и предубежденный посетитель-иностранец. Это Кюстины новых поколений»29.
Такое отношение было резко противоположно тютчевскому. «В отношениях Тютчева к молодым людям вовсе не было того умного и великодушного расчета, каким любят иногда щеголять „старцы“, — рассказывает Аксаков, —...это были отношения, самые свободные и простые, того искреннего сердечного благоволения к людям, которое не знает неравенства лет, того полноправного умственного общения, при котором ни старший годами не отрицался своего опыта, а лишь поверял его на новых явлениях жизни, — ни младшему не вспадало на мысль чваниться молодостью и потому изображать себя более передовым, чем его немолодой собеседник»30.
Но хотя Тютчев и отгоняет от себя, как некое «позорное» чувство, «сварливый, старческий задор» по отношению к «пришельцам новым» и оправдывает закономерность «других призваний», это еще не означает его личной готовности принять все молодое только потому, что оно молодо.
Отношение Тютчева к своему времени было сложным. Порою оно выражалось в форме прямого осуждения: «О, этот век, воспитанный в крамолах, || век без души, с озлобленным умом...» («Хотя б она сошла с лица земного...», 1866). Вместе с тем поэт не мог не сознавать, что сам несет в себе многие «болезни» своего века. А его век — это «век отчаянных сомнений», «век неверием больной, || когда все гуще сходят тени || на одичалый мир земной» («Памяти М. К. Политковской», 1872). Об утрате веры как основном недуге своего времени пишет Тютчев в стихотворении, так и озаглавленном «Наш век» (1851):
Не плоть, а дух растлился в наши дни,
И человек отчаянно тоскует...
Он к свету рвется из ночной тени
И, свет обретши, ропщет и бунтует.
- 195 -
Безверием палим и иссушен,
Невыносимое он днесь выносит...
И сознает свою погибель он
И жаждет веры... но о ней не просит...
Здесь Тютчев как будто бы и не говорит о себе, а говорит о современном ему человеке, но за образом этого человека, о котором сказано в третьем лице, угадывается глубоко выстраданное «я» самого поэта. Не он ли связывал с чрезмерным развитием принципа личности утрату той цельности и безграничности веры, которую считал моральной основой всякого общества и которая в нем самом была подточена разъедающим скепсисом? Мысль о том, что «нет в творении Творца» внушала ему ужас и заставляла обращаться к самому себе с увещанием: «Мужайся, сердце, до конца» («И чувства нет в твоих очах...», до 1836). И когда Тютчев писал о «страшном раздвоенье, || в котором жить нам суждено» («Памяти М. К. Политковской»), он ведь не отделял себя от других: он писал «нам суждено», т. е., следовательно, и ему. Тем большее признание вызывали со стороны поэта натуры цельные, чуждые противоречий, — одним словом, противоположные его собственной натуре. Он с любовью вспоминал о Жуковском:
В нем не было ни лжи, ни раздвоенья —
Он всё в себе мирил и совмещал.
......................
И этою духовной чистотою
Он возмужал, окреп и просветлел.
Душа его возвысилась до строю:
Он стройно жил, он стройно пел...
(«Памяти В. А. Жуковского», 1852)
Считая главной причиной «раздвоения», определяющего собой мировоззрение современного человека, потерю или неустойчивость религиозного сознания, Тютчев, говоря его же словами, больше «жаждал веры», чем «просил» о ней. Преодолеть этот душевный разлад поэт так и не смог:
О вещая душа моя!
О сердце, полное тревоги,
О, как ты бьешься на пороге
Как бы двойного бытия!..
Так, ты жилица двух миров,
Твой день — болезненный и страстный,
Твой сон — пророчески-неясный,
Как откровение духов...
Пускай страдальческую грудь
Волнуют страсти роковые —
Душа готова, как Мария,
К ногам Христа навек прильнуть.
(1855)
- 196 -
«Как жаждет горних наша грудь!» — воскликнул однажды Тютчев («Хоть я и свил гнездо в долине...», 1860?). Образы «светлого храма», возвышающегося «на краю вершины» («Над виноградными холмами...», до 1836) и «недоступных» гор, увенчанных «непорочными снегами», по которым «проходит незаметно || небесных ангелов нога» («Хоть я и свил гнездо в долине...») приобретают у Тютчева значение символов, намекающих на стремление человеческой мысли найти опору в вере и подняться за пределы «земного круга». Но сам же Тютчев в одном из ранних своих стихотворений указал на краткость подобных минут:
Как верим верою живою,
Как сердцу радостно, светло!
Как бы эфирною струею
По жилам небо протекло!
Но ах, не нам его судили;
Мы в небе скоро устаем, —
И не дано ничтожной пыли
Дышать божественным огнем.
(«Проблеск», не позднее 1825)
Среди пушкинских записей, включенных в «Table-talk», есть такая запись: «Дельвиг не любил поэзии мистической. Он говаривал: „Чем ближе к небу, тем холоднее“»31. Это убеждение Дельвига в известной мере соответствовало поэтической практике Тютчева и его взгляду на то, что поэзия «должна иметь корни в земле». Наличие религиозных мотивов и образов в лирике Тютчева этому не противоречит и лишь свидетельствует, с одной стороны, о силе традиций, с другой — о настойчивом, хотя и тщетном желании поэта «верить в то, во что верил апостол Павел, а после него Паскаль»32.
В бытность свою за границей Тютчев перевел стихотворение Гейне «Fragen» («Вопросы»), в котором выведен тоскующий юноша, тщетно пытающийся разрешить «мучительно-старинную загадку»: «...что значит человек? || Откуда он, куда идет, || и кто живет над звездным сводом?». Думы и сомнения этого юноши были созвучны думам и сомнениям самого Тютчева. Для него загадка смысла жизни осталась неразрешенной. В одном из поздних писем к жене, рассказывая о похоронах близкой знакомой, умершей в жестоких страданиях от изнурительной болезни, поэт задает вопрос: «И вот,...спрашиваешь себя, что все это значит и каков
- 197 -
смысл этой ужасающей загадки, — если, впрочем, есть какой либо смысл?»33.
Итак, обращение Тютчева к вере в поисках преодоления тягостного индивидуализма, которым он в буквальном смысле слова страдал, приносило ему лишь временное и неполное успокоение. Другим путем ухода от себя являлось для поэта единение с природой, стремление к которому столь ярко выразилось в его лирике. Ощущая себя порою частью великого целого («Все во мне, и я во всем...»), Тютчев в слиянии с природой ищет исцеления душевных мук:
Сумрак тихий, сумрак сонный,
Лейся в глубь моей души,
Тихий, томный, благовонный,
Всё залей и утиши.
Чувства — мглой самозабвенья
Переполни через край!..
Дай вкусить уничтоженья,
С миром дремлющим смешай!
(«Тени сизые смесились...», до 1836)
Тут под «уничтожением» подразумевается достигнутое единство между человеком и природой, растворение частного в общем. В другом стихотворении Тютчев сказал об этом еще определеннее:
Игра и жертва жизни частной!
Приди ж, отвергни чувств обман
И ринься, бодрый, самовластный,
В сей животворный океан!
Приди, струей его эфирной
Омой страдальческую грудь —
И жизни божеско-всемирной
Хотя на миг причастен будь!
(«Весна», не позднее 1838)
Однако призыв поэта сопровождается (на это справедливо обратил внимание Б. Я. Бухштаб)34 характерной оговоркой: «хотя на миг». Оговорка эта вызвана сознанием невозможности полного погружения человека в «животворный океан» природы, иллюзорности его единства с нею. Тема разлада между человеком и природой с особой силой прозвучала в одном из поздних стихотворений Тютчева:
Певучесть есть в морских волнах,
Гармония в стихийных спорах,
И стройный мусикийский шорох
Струится в зыбких камышах.
- 198 -
Невозмутимый строй во всем,
Созвучье полное в природе, —
Лишь в нашей призрачной свободе
Разлад мы с нею сознаем.
Откуда, как разлад возник?
И отчего же в общем хоре
Душа не то поет, что море,
И ропщет мыслящий тростник?
(1865)
По убеждению Тютчева, гипертрофированное личное начало мешает человеку полностью ощутить себя частью природы и присоединить свой голос к ее «общему хору». Вместе с тем не случайно именно «стихийные споры» всегда так волнуют поэтическое воображение Тютчева в не случайно в памяти каждого, кто когда-либо раскрывал книгу его стихов, в особенности запечатлеваются те стихотворения, в которых поэт обращался к изображению бурь и гроз. Этих стихотворений не так много, но без них Тютчев не был бы Тютчевым. И лучшим эпиграфом к этим стихам могли бы послужить слова из только что процитированного стихотворения: «Гармония в стихийных спорах». Проходят грозы и бури, а природа еще ярче блещет всеми своими красками, еще внятнее звучит всеми своими голосами.
Вспомним едва ли не самое известное стихотворение Тютчева «Весенняя гроза» (не позднее 1828). «Как бы резвяся и играя», грохочут в «голубом» небе «молодые» раскаты первого грома. Это мимолетная, скоропроходящая гроза. Она еще не отшумела, но солнце уже «золотит» дождевые нити, а лесной «птичий гам» и шум нагорного потока «весело» вторят громовым ударам. И над всей этой картиной «майской грозовой потехи», как удачно назвал тютчевскую «Весеннюю грозу» И. Аксаков35, парит смеющийся образ юной и «ветреной» Гебы.
Перевернем несколько страниц в сборнике стихов Тютчева и перечитаем другое его стихотворение под характерным заглавием «Успокоение» (1830):
Гроза прошла — еще курясь, лежал
Высокий дуб, перунами сраженный,
И сизый дым с ветвей его бежал
По зелени, грозою освеженной.
А уж давно, звучнее и полней,
Пернатых песнь по роще раздалася,
И радуга концом дуги своей
В зеленые вершины уперлася.
Здесь опять-таки, несмотря на образ поверженного дуба, гроза не нарушает гармонии природы. Бросаются в глаза, в частности,
- 199 -
контрастные образы сизого дыма и освеженной зелени. Последний образ близок к другому, которым открывается стихотворение Тютчева «Утро в горах» (до 1830):
Лазурь небесная смеется,
Ночной омытая грозой...
Гроза, всколыхнувшая природу, но не нарушившая ее «невозмутимого строя», показана Тютчевым и в стихотворении «Неохотно и несмело...» (1849). Это летняя гроза, не похожая на внезапно налетевшую грозу «в начале мая». Весь «колорит» картины иной, сначала освещенный тусклыми лучами солнца, затем подернутый предгрозовой мглой. Но вот ближе сверкнула молния, хлынул дождь, «сердитей и смелей» раздались громовые раскаты. Однако и на этот раз стихотворение завершается наступившим «успокоением»:
Солнце раз еще взглянуло
Исподлобья на поля,
И в сиянье потонула
Вся смятенная земля.
Обратимся еще к одному стихотворению Тютчева — «Море и утес» (1848), но забудем его политический подтекст. И тут, как и в перечисленных стихах о грозе, миропорядок, воплощенный в образе утеса, остается незыблемым и торжествующим вопреки всем усилиям бунтующих стихий, воплощенных в образе волн.
«Стихийные споры» привлекают к себе Тютчева не только своей конечной «гармонией», недостающей человеку, но и тем, что поэт находил в них родственного человеческой природе. В философском понимании Тютчева истоки этих «споров», происходят ли они вне человека или в нем самом, одни и те же.
«Внешний мир», «мир дневной», «в полном блеске проявлений» — по Тютчеву всего лишь «златотканный покров», накинутый на «безымянную бездну». Под этим «блистательным покровом» сохраняет свою изначальную сущность «древний хаос», лежащий в основе мироздания. Он то и дело «шевелится», рвется наружу в «страшных песнях» ночного ветра, в «буйном ропоте» и «вещих стонах» морской волны, «среди громов, среди огней», «в стихийном пламенном раздоре». Такой же «стихийный раздор» происходит и в человеческом сознании («среди клокочущих страстей»), обнаруживая то хаотическое начало, «наследье родовое», которое несет в себе человек. Хаос одновременно и жуток, и близок поэту (в одном из его стихотворений он прямо назван «родимым»). Ночью, когда очертания и краски внешнего мира теряют свою определенность, Тютчев стремится заглянуть в бездонные тайники космической жизни с ее соблазнительными для него «страхами и мглами». Он воспевает стихию сна, «волшебный челн» ночных «видений» и «грез», уносящий человека в беспредельность и «неизмеримость темных волн» хаоса. При этом
- 200 -
реальный сам по себе образ звездного неба, отражающегося в воде, претворяется у Тютчева в характерный для него грозный образ огненной пучины:
Небесный свод, горящий славой звездной,
Таинственно глядит из глубины, —
И мы плывем, пылающею бездной
Со всех сторон окружены.
(«Как океан объемлет шар земной...»,
не позднее 1830)
Космические мотивы и образы тютчевской лирики нередко перекликаются с мотивами и образами других поэтов. Если не выходить за пределы русской литературы, то можно, например, припомнить, что «хаоса бытность довременна» как первооснова мира названа в оде Державина «Бог». О хаотическом начале в душе человека писал Херасков: «Не вне меня хаос, во мне, во мне он весь, — || бунтующих стихий в груди мы носим смесь» («Хаос»). Тютчевскому «родимому» хаосу сродни представление Баратынского о «стихийном смятении», напоминающем человеку его «давнюю отчизну» («Последняя смерть»). Но ни у одного из названных поэтов эти мотивы и образы не являются столь органичными для их миросозерцания, как у Тютчева. В свое время философ-мистик Владимир Соловьев построил свою одностороннюю концепцию творчества Тютчева исключительно на тех стихотворениям, в которых поэт раскрывает «темный корень мирового бытия»36. На самом деле сфера поэтических вдохновений Тютчева этим не ограничивается. Однако неудержимое влечение к «стихийным спорам» в природе и человеческой душе наложило свой отпечаток на всю его поэзию. Цитированные выше слова Блока о «поэтическом ощущении мира» в полной мере можно отнести к Тютчеву. Насыщенные «бурями» и «тревогами» мотивы, образы и ритмы его стихов были «внушены ему его временем», ибо «чем более чуток поэт, тем неразрывнее ощущает он „свое” и „не свое”».
Тютчев — поэт-мыслитель по преимуществу. Однако по самому характеру своего творчества он глубоко отличен от таких поэтов, произведения которых принято относить к так называемой философской поэзии. Особенность тютчевской лирики очень точно определил еще Тургенев. «Если мы не ошибаемся, — писал он в статье „Несколько слов о стихотворениях Ф. И. Тютчева”, — каждое его стихотворение начиналось мыслию, но мыслию, которая, как огненная точка, вспыхивала под влиянием глубокого чувства или сильного впечатления; вследствие этого, если можно так выразиться, свойства происхождения своего, мысль г. Тютчева никогда
- 201 -
не является читателю нагою и отвлеченною, но всегда сливается с образом, взятым из мира души или природы, проникается им, и сама его проникает нераздельно и неразрывно»37.
Естественно, что прежде всего напрашивается сравнение Тютчева как лирика-философа с самым крупным из русских поэтов-мыслителей его времени — Баратынским. Оригинальность Баратынского Пушкин видел в том, что он «мыслит по-своему, правильно и независимо, между тем как чувствует сильно и глубоко»38. Вместе с тем в своей творческой работе Баратынский неукоснительно стремился к тому, чтобы «поверять воображение рассудком» и «побеждать умом сердечное чувство»39. Можно указать немало отдельных мотивов и образов, сближающих Тютчева с Баратынским, но натура Тютчева нисколько не походила на натуру Баратынского, а потому чувство, послужившее стимулом к созданию стихотворения, никогда не подвергалось охлаждению под его пером. «У него не то что мыслящая поэзия, — а поэтическая мысль; не чувство рассуждающее, мыслящее, — а мысль чувствующая и живая», — писал о Тютчеве И. Аксаков40.
Неподходящее к лирике Тютчева определение «мыслящая поэзия» как нельзя более подходит даже к лучшим стихам таких поэтов, как Веневитинов, Шевырев, Хомяков. Последний из них сам отчетливо сознавал разницу между собой и Тютчевым. «Без притворного смирения, — писал однажды Хомяков, — я знаю про себя, что мои стихи, когда хороши, держатся мыслью, т. е. прозатор везде проглядывает и следовательно, должен наконец задушить стихотворца. Он же насквозь поэт (durch und durch)...»41.
Дата добавления: 2015-10-28; просмотров: 47 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ 14 страница | | | ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ 16 страница |