Читайте также: |
|
Во второй строфе Тютчев переходит к историко-философскому осмыслению восстания декабристов, как он его понимал:
О жертвы мысли безрассудной,
Вы уповали, может быть,
Что станет вашей крови скудной,
Чтоб вечный полюс растопить!
Едва, дымясь, она сверкнула
На вековой громаде льдов,
Зима железная дохнула —
И не осталось и следов.
- 46 -
В этих строках уже содержится бесповоротное осуждение декабристов, «безрассудно» отважившихся на заранее обреченное дело и ставших «жертвой» своего безрассудства. О жертвенном характере предстоящего выступления писали и многие декабристы (достаточно припомнить «Исповедь Наливайки» Рылеева), но декабристское понимание жертвы было глубоко отлично от тютчевского. Декабристы считали, что гибель ждет тех, кто первым отваживается восстать против «утеснителей народа», но, несмотря на то, их укрепляла мысль о том, что они должны пожертвовать собою «для будущей свободы отечества»12. В тютчевском понимании гибель декабристов бесцельна, ибо их жертвенная кровь «скудна» и не оставляет после себя никаких следов.
Но, наряду с таким осуждением декабристов, в каких застывших, неподвижных, мертвых и мертвящих образах рисует Тютчев победившее самовластье: «вечный полюс», «вековая громада льдов», «железная зима» со своим леденящим дыханием! Подобные образы — «тяжелое небо», «ледяная глыба», «полюс», «гранит громадный», «камень неизменный», «север роковой» — станут для Тютчева и в дальнейшем как бы символами императорской России.
Столь же внутренне противоречивый характер носит и стихотворный отклик Тютчева на подавление польского восстания — «Как дочь родную на закланье...» (1831). Отношение Тютчева к этому событию во многом сходно с отношением Пушкина. «Для нас мятеж Польши есть дело семейственное, — писал Пушкин Вяземскому 1 июня 1831 года, — старинная, наследственная распря; мы не сможем судить ее по впечатлениям европейским, каков бы ни был впрочем наш образ мыслей»13. Эта же точка зрения выражена и в стихотворении Пушкина «Клеветникам России». Подобно Пушкину, Тютчев не склонен был связывать восстание в Польше с общеевропейским революционным движением. В глазах поэта взятие Варшавы русскими войсками оправдано прежде всего интересами сохранения государственной целостности России. Но «впечатления европейские» ему были хорошо известны: его непосредственному начальству по русской дипломатической миссии в Мюнхене то и дело приходилось жаловаться баварскому правительству на «скандальные вольности периодической печати», вызванные положением дел в Польше. И как раз в то время, когда баварское правительство приветствовало русский двор с восстановлением «порядка» в Варшаве, царский посланник обращал внимание королевского министра иностранных дел на новые проявления «демагогического шарлатанства» прессы. 16 сентября 1831 года мюнхенский юмористический журнал «Der deutsche Horizont» («Германский горизонт») вышел с титульным листом,
- 47 -
заключенным в траурную рамку, внутри которой было напечатано: «8 сентября русские вступили в Варшаву!.. Деспотизм победил; свобода кончилась! Горе! Горе! Горе!»14 Как бы ответом если не прямо на этот выпад, то на подобные ему и звучат тютчевские негодующие стихи:
Но прочь от нас венец бесславья,
Сплетенный рабскою рукой!
Не за коран самодержавья
Кровь русская лилась рекой!
Нет! нас одушевляло в бое
Не чревобесие меча,
Не зверство янычар ручное
И не покорность палача!
В представлении поэта «роковой удар», нанесенный «горестной Варшаве», обусловлен исторической задачей, предопределенной русскому народу:
Славян родные поколенья
Под знамя русское собрать
И весть на подвиг просвещенья
Единомысленных, как рать.
В этих словах уже можно усматривать намек на будущие славянофильско-великодержавные идеи Тютчева. Точно установить, когда они зародились в политическом сознании поэта, нелегко. В дневнике М. П. Погодина от 6 февраля 1821 года записан разговор со студентом Кубаревым «о соединении всех славянских племен в одно целое, в одно государство»15. Мысль эта, по-видимому, очень увлекала Погодина, и если он делился ею с Кубаревым, то более чем вероятно, что он беседовал на ту же тему и с Тютчевым. В том же дневнике записана другая беседа, состоявшаяся 16 марта 1821 года между Погодиным, Тютчевым и ректором университета И. А. Геймом. Речь шла о восстании греческих патриотов против турецкого гнета. По этому поводу Гейм рассказал молодым студентам о так называемом «греческом проекте» Екатерины II и Потемкина. Проект, как известно, заключался в том, чтобы лишить турок их европейских владений и сделать Константинополь центром православной греческой империи. На греческий престол Екатерина прочила своего внука, при крещении нарочно названного Константином. Обсуждая этот проект применительно к событиям новейшего времени, Погодин и Тютчев пришли к выводу: «Целый народ выгнать трудно. Проезд целого народа чрез Мраморное море будет занимателен»16.
- 48 -
Подобные разговоры могли придти на память Тютчеву в конце двадцатых годов, когда в ходе победоносной войны с Турцией Россия укрепляла свои позиции на Ближнем Востоке. Греция при ее помощи получила независимость, а сама Россия приобрела по Адрианопольскому мирному договору право защиты и покровительства единоверных ей подданных султана. Все это создавало почву для того, чтобы Тютчев мог связывать восточный и славянский вопрос в одно целое.
В 1829 году Тютчев написал стихотворение «Олегов щит», в котором (как и Пушкин в одноименном стихотворении) припомнил летописное сказание о щите, прибитом киевским князем Олегом на городских воротах осажденного им Царьграда. Этот легендарный щит и стал в представлении поэта символом той конечной, провиденциальной цели, к которой стремится русский народ во главе других славянских племен:
Он чует над своей главою
Звезду в незримой высоте
И неуклонно за звездою
Спешит к таинственной мете!
Стихотворение «Как дочь родную на закланье...» заканчивается следующим обращением к польскому народу:
Ты ж, братскою стрелой пронзенный,
Судеб свершая приговор,
Ты пал, орел одноплеменный,
На очистительный костер!
Верь слову русского народа:
Твой пепл мы свято сбережем,
И наша общая свобода,
Как феникс, зародится в нем.
Сколь бы ни было туманно это понятие «общей свободы», ясно, что «кнут и чин», «зверство янычар», «чревобесие меча» претили сознанию поэта, а самый «коран самодержавья» нуждался в освящении некоей «таинственной мето́й».
Из трех перечисленных стихотворений Тютчева, позволяющих судить о его политических взглядах двадцатых — начала тридцатых годов, только одно — «Олегов щит» — тогда же было напечатано17. Два других — «14-ое декабря 1825» и «Как дочь родную на закланье...» — долгое время оставались неизданными18. И это понятно: далекие от передовых политических идеалов, они тем не менее были далеки и от казенно-официального славословия властям предержащим.
- 49 -
В годы пребывания Тютчева на дипломатической службе королевство Баварское представляло собой одну из наиболее крупных территориальных единиц, входивших в состав Германского союза.
Германский, а с 1828 года и Таможенный союз были внешними формами, плохо прикрывавшими экономическую отсталость и политическую раздробленность Германии. Полуфеодальным государством оставалась в то время и Бавария. Ее конституционные короли послушно следовали указке блюстителей европейского status quo и считали «полезными и необходимыми» лишь те изменения в законодательстве и государственном управлении, которые проистекали из «свободной воли, обдуманного и просвещенного решения тех, кому господь вверил власть».
Задачи русской императорской миссии в Мюнхене не исчерпывались функциями простого дипломатического представительства. Это был своеобразный орган политического контроля над точным со стороны баварского правительства выполнением тех принципов международной политики, которые были выработаны на европейских конгрессах 1815—1822 годов. Русский министр иностранных дел, родом саксонец, Нессельроде всячески внушал русским посланникам за границей, что «единственным залогом порядка общественного» в Европе является союз России с Австрией и Пруссией19. Хлопоча о том, чтобы сплотить крупные и мелкие немецкие дворы вокруг «этого отеческого союза», петербургский кабинет зорко присматривался к малейшим шероховатостям в их отношениях с одной из двух германских держав-«опекунш». В связи с этим царскому правительству не раз доводилось обращаться и к баварскому двору с «дружескими увещаниями», за которыми, однако, всегда скрывалась «сила обуздывающая».
Другой задачей русской дипломатической миссии в Мюнхене была поддержка престижа царской России как в глазах баварского правительства, так и в глазах баварских общественных кругов. В этих целях печатные, заведомо тенденциозные информации о таких событиях русской политической жизни, как, например, восстание декабристов, исходили непосредственно из канцелярии русской миссии.
Архивные материалы почти не дают возможности судить о том, в какой мере ум и знания Тютчева могли найти практическое применение в дипломатической работе. В первые годы жизни в Мюнхене у него, по-видимому, было мало дела. Поэт переписывал или писал под диктовку каллиграфическим почерком, столь отличающимся от его позднейшего «griffonnage», разные дипломатические
- 50 -
бумаги, преимущественно информационного характера. С назначением на должность второго секретаря русской миссии в Мюнхене Тютчеву доверяется составление депеш более серьезного содержания. Но наиболее ответственным и самостоятельным поручением, которое довелось ему выполнить за время его службы в Мюнхене, были переговоры с правительством новообразованного греческого королевства. Переговоры эти были вызваны следующими политическими обстоятельствами.
В 1832 году по предложению России, Англии и Франции первым королем независимой Греции был провозглашен баварский принц Оттон, второй сын короля Людвига I. Так как Оттону не исполнилось еще семнадцати лет, то при нем учреждено было регентство из трех баварцев: графа Армансперга, профессора Маурера и полковника Гейдена. Это регентство находилось под неусыпным наблюдением Петербурга, Лондона и Парижа. Все первое тридцатилетие в истории новообразованного королевства прошло под знаком непрестанной борьбы между тремя великими державами за право преобладающего влияния в Греции.
Образ действий греческого регентства тотчас же возбудил неудовольствие русского двора. Потребовалось словесно применить «силу обуздывающую», и применить ее через посредство баварского короля. Последний, в качестве отца короля греческого, оказывался, таким образом, в странном положении регента над регентством. Главным поводом для соответствующего вмешательства со стороны петербургского кабинета послужили длительные колебания короля Оттона по вопросу о перемене вероисповедания. По понятным причинам Россия настаивала на принятии им православия. Между тем, в случае если бы старший сын баварского короля умер бездетным, наследником престола становился Оттон, и с этим не могло не считаться баварское правительство.
В конце августа 1833 года Тютчев, лично знакомый с членами регентства, был направлен в столицу греческого королевства Навплию. Поэту было поручено устно разъяснить регентству, в чем именно действия последнего вызывали нарекания со стороны петербургского двора.
Нам неизвестно, как справился Тютчев с этим поручением, в каком духе происходили его переговоры с членами регентства. Однако составленный им по возвращении «проект» депеши обнаруживает умение поэта разбираться в закулисных хитросплетениях дипломатии.
«Волшебные сказки, — пишет Тютчев, — изображают иногда чудесную колыбель, вокруг которой собираются гении-покровители новорожденного. После того, как они одарят избранного младенца самыми благодетельными своими чарами, неминуемо является злая фея, навлекающая на колыбель ребенка какое-нибудь пагубное колдовство, имеющее свойством разрушать или портить те блестящие дары, коими только что осыпали его дружественные
- 51 -
силы. Такова приблизительно история молодой греческой монархии. Нельзя не признать, что три великие державы, взлелеявшие ее под своим крылом, снабдили ее вполне приличным приданым. По какой же странной, роковой случайности выпало на долю баварского короля сыграть при этом роль злой феи? И право, он даже слишком хорошо выполнил эту роль, снабдив новорожденное королевство пагубным даром своего регентства. Надолго будет памятен Греции этот подарок „на зубок“ от баварского короля».
По мнению Тютчева, отправка в Грецию трех человек, «не понимавших греческого языка» и принужденных объясняться с управляемой ими страной через переводчика, имела, однако, «то преимущество» для правителей, что позволяла им относить «на счет неудачного перевода все нелепости и промахи, которые они могли совершить». Но внешняя политика регентства лишена такого «преимущества»; между тем она также нуждается в «истолкователе».
Греческое регентство с первых же шагов проявило свою «независимость» тем, что нарушило установленную Аахенским конгрессом 1818 года «иерархию дипломатических агентов в Европе»: русскому посланнику на приеме у короля дали место ниже английского, позже его аккредитованного. Этого мало. Наступает, по мнению Тютчева, «один из наиболее торжественных моментов в жизни народа»: «посольства Греции явятся к европейским дворам». Кто же будет представлять Грецию в России? Вероятно, еще во время пребывания Тютчева в Навплии, следовательно, еще на месте, до него дошли слухи о намерении регентства назначить греческим посланником в Петербург... англичанина — генерала Ричарда Черча. «...Среди ее посольств есть одно, которому Греция хотела бы придать еще более величественный, еще более национальный характер, — иронизирует Тютчев... — И кому же из своих сынов вручит она честь этого посольства? У нее много славных имен, и весь мир знает их. Он мог бы сам, если нужно, назвать их регентству, и тому осталось бы только произвести выбор... Но регентство не так-то легко удовлетворить, когда дело идет о достоинстве нации. Все эти греки, на которых указывает ему общественное мнение, не удовлетворяют его. В самом деле, что в них греческого, кроме их имен, их крови, их языка, их религии? Чтобы достойно представить Грецию перед Россией, регентству требуется что-нибудь еще более греческое, чем все это; и такого „грека по преимуществу“ оно, наконец, находит: это — английский офицер». Тут Тютчев ставит вопрос: а что, если петербургский двор не согласится принять этого англо-греческого посланника? Ведь «весь позор отказа» падет на несовершеннолетнюю голову короля Оттона, и тогда последний окажется поставленным в положение «enfant du fouet (мальчишки для сечения), которого в старину наказывали за проступки королевских детей». Со своей стороны Тютчев предлагает следующий выход из могущих возникнуть
- 52 -
затруднений: во-первых, убедить баварского короля «сохранить за собой верховное руководство» в деле политических сношений Греции с иностранными правительствами; во-вторых, добиться от него соответствующего давления на регентство в смысле отмены произвольно установленного им «порядка старшинства иностранных представителей при навплийском дворе»; в-третьих, просить короля баварского определить к своему сыну надежного человека, который мог бы служить для него «противоядием влиянию салона г-жи фон Армансперг». «Я уже не говорю о том, — заканчивает Тютчев, — насколько такое лицо, надлежаще выбранное, могло бы оказать пользы нашим дипломатическим сношениям и каким коррективом оно послужило бы для нас по отношению к регентству»20.
Депеше Тютчева нельзя отказать в остроте, если мы взглянем на нее с точки зрения соперничества России с Англией за преимущественное влияние на Ближнем Востоке. Сквозь ироническую форму этого документа в нем проглядывает весьма четкая дипломатическая программа, которая должна была бы прийтись по сердцу петербургскому кабинету: «возбудив отеческую заботливость» баварского короля, фактически перенести греческое Министерство иностранных дел из Навплии в Мюнхен, где оно было бы под надежным прикрытием от английских веяний. Но все эти чисто практические соображения были изложены Тютчевым в такой необычной для дипломатических документов форме, что его начальник нашел депешу «недостаточно серьезной», и она не была отправлена в Петербург.
Заграничный период — период исключительной важности в духовном и творческом формировании Тютчева. Тем более досадно, что недостаток фактических данных не позволяет со сколько-нибудь удовлетворительной полнотой установить, кто составлял непосредственное окружение поэта в эти годы его жизни.
До первого приезда Тютчева из-за границы в Россию в 1825 году при нем неотлучно находился его дядька Николай Афанасьевич Хлопов. «В Мюнхене старик остался верен всем русским обычаям, — рассказывает Аксаков, — и в немецкой квартире Тютчева устроил себе уютный русский уголок с иконами и лампадою, словно перенесенный из какого-нибудь московского прихода Николы на Курьих Ножках или в Сапожках. Он взял в свое заведывание хозяйство юного дипломата и собственноручно готовил ему стол,
- 53 -
угощая его, a порою и его приятелей-иностранцев произведениями русской кухни»21.
Находясь в Мюнхене, Николай Афанасьевич вел постоянную переписку с матерью поэта, сообщая ей все, что касалось жизни ее Феденьки в далеком и чужом городе22. В семье Тютчевых сохранилось воспоминание о том, как старый дядька ворчливо уведомлял Екатерину Львовну, что Федор Иванович обменялся часовыми цепочками с юной красавицей, графиней Амалией Лерхенфельд, в которую был влюблен, причем в обмен на золотую получил всего лишь шелковую. Невольно приходит на память пушкинский Савельич, и лишний раз поражаешься жизненности этого литературного образа!
Через несколько лет, расставшись со своим питомцем и проживая «на покое» в доме его родителей, Хлопов заказал икону в ознаменование самых значительных, по его мнению, событий из жизни поэта. На обратной стороне доски рукою Хлопова пояснено, какие это были события. В центре иконы помещено изображение богоматери «Взыскание погибших», празднуемой 5 февраля — «в сей день мы с Федором Ивановичем 1822 года приехали в Петербург, где он вступил в службу». По четырем углам иконы изображены во весь рост святые, память которых отмечается в другие знаменательные для Тютчева дни. Последним по времени и несомненно радостным для самого Хлопова памятным днем было 11 июня 1825 года, день первого приезда — «возвращения» — из Мюнхена в Москву, ровно через три года после отъезда их обоих на чужбину.
Эту икону Николай Афанасьевич завещал горячо им любимому Федору Ивановичу, о чем и сделал соответствующую надпись: «В память моей искренней любви и усердия к моему другу Федору Ивановичу Тютчеву сей образ по смерти моей принадлежит ему. Подписано сего 1826 марта 5-го. Николай Хлопов»23.
Эти строки, выведенные крупными и четкими буквами уверенной рукой Николая Афанасьевича, прекрасно обрисовывают характер взаимоотношений, существовавших между дядькой и «дитятей», слугою и барином. Только одно слово «усердие» указывает, пожалуй, на социальное неравенство этих отношений. И то, что Тютчев много лет спустя с нежностью вспоминал о своем дядьке, подчеркивает, насколько сильны были связывавшие их чувства «искренней любви» и «дружбы».
Из остальных надписей, сделанных Хлоповым на иконе, в особенности любопытны две: «Генваря 19 1825 года Федор Иванович
- 54 -
должен помнить, что случилось в Минхене от его нескромности и какая была опасность» и «20 генваря, то есть на другой же день, кончилось благополучно». По дошедшему до нас устному семейному преданию, записи эти относятся все к тому же увлечению Тютчева Амалией Лерхенфельд: будто бы из-за нее поэту грозила дуэль. В том же 1825 году счастливым соперником Тютчева оказался его сослуживец по мюнхенской миссии барон А. С. Крюденер, женившийся на «прекрасной Амалии».
Чувство, внушенное Тютчеву «младой феей» (когда в 1822 году он впервые встретился с А. Лерхенфельд, ей было четырнадцать лет), запечатлелось в душе поэта как одно из самых светлых воспоминаний «золотого» времени его жизни. Воспоминанию об этих счастливых днях Тютчев посвятил чарующие в своем глубоком лиризме строфы «Я помню время золотое...» (написано в середине 1830-х годов). Изображенный в них пейзаж (долина Дуная, руина замка на вершине холма, цветущие дикие яблони) реален при всей своей романтичности, и только наша недостаточная осведомленность в тютчевской биографии этих лет не позволяет уточнить, какую конкретную местность имел в виду поэт.
Увлечение Тютчева Амалией с годами перешло в дружбу, к которой, однако, всегда примешивался оттенок прежней влюбленности.
5 марта 1826 года Тютчев женился на вдове Элеоноре Петерсон, рожденной графине Ботмер. Род Ботмеров принадлежал к наиболее старинным аристократическим родам Баварии. Первый муж Э. Ботмер Александр Петерсон был русским дипломатом, занимавшим пост поверенного в делах в Веймаре.
Тютчев был на четыре года моложе жены. О красоте и женственности Элеоноры Тютчевой свидетельствуют ее портреты. Ее письма к родителям поэта и к деверю Н. И. Тютчеву рисуют ее как женщину любящую, чуткую, боготворившую мужа, но, по-видимому, серьезные умственные запросы были ей чужды. Деловая и хозяйственная сторона семейной жизни Тютчевых лежала всецело на ней. Не раз приходилось ей выступать в нелегкой роли «покровительницы или пестуна» своего мужа — и всегда с неизменным успехом. Чем была для Тютчева его жена, можно судить по его собственному признанию в одном из позднейших писем к родителям: «...я хочу, чтобы вы знали, что никогда человек не был столь любим другим человеком, сколь я любим ею. Я могу сказать, удостоверившись в этом почти на опыте, что в течение одиннадцати лет не было ни одного дня в ее жизни, когда, дабы упрочить мое счастье, она не согласилась бы, не колеблясь ни мгновенья, умереть за меня. Это нечто весьма возвышенное и весьма редкое, когда оно не фраза»24.
- 55 -
Через тридцать с лишком лет, в стихотворении «В часы, когда бывает...» (1858), Тютчев сравнивал любовь к нему его жены с солнечным лучом, озарившим стены комнаты:
Так мило-благодатна,
Воздушна и светла,
Душе моей стократно
Любовь твоя была.
Вместе с Тютчевыми жила свояченица поэта — Клотильда Ботмер (она была на 10 лет моложе сестры), впоследствии в 1839 году вышедшая замуж за второстепенного немецкого поэта, состоявшего на русской дипломатической службе, барона Аполлония Петровича Мальтица. Он и его брат, тоже поэт, принадлежали к числу посетителей тютчевской гостиной в Мюнхене. Завсегдатаями этой гостиной были также сослуживец Тютчева, с 1826 года первый секретарь русской миссии, педантичный Крюденер и его красавица-жена. Кроме начальства поэта по службе, русских посланников при баварском дворе — сначала (с 1828 по 1833 год) И. А. Потемкина, затем (с 1833 по 1837 год) князя Г. И. Гагарина, очень к нему расположенных25, близкие отношения установились у него с племянником последнего, Иваном Сергеевичем Гагариным, с середины 1833 по конец 1835 года занимавшим должность атташе при русской миссии.
Прочитав в 1874 году биографию Тютчева, написанную И. С. Аксаковым, И. С. Гагарин писал одной из своих знакомых: «Было бы серьезной ошибкой воображать, что Тютчев, проведший двадцать два года в Мюнхене, был в течение всего этого времени погружен в германскую стихию. Несомненно, он прочитал изрядное количество немецких писателей, в течение нескольких месяцев часто видался с Гейне, беседовал иногда с Шеллингом, но по обществу, среди которого жил, по чтению, которое его увлекало, и по всем навыкам своего ума он был гораздо доступнее французским влияниям, нежели немецким. Близость Италии и Франции живо ощущалась в столице Баварии, и, не говоря о дипломатическом корпусе, отличавшемся более или менее космополитическим характером и составлявшем основу общества, которое мы наиболее усердно посещали, в самом баварском обществе были элементы французские и итальянские, которые, не нарушая немецкого благодушия, весьма способствовали устранению из общественных отношений всякой чопорности и придавали мюнхенским гостиным особенно любезный и изящный характер. Разговоры всегда велись по-французски. Были осведомлены о всем, что печаталось в Париже, особенно читали парижские газеты, а германская печать,
- 56 -
германская литература, германские дела очень мало интересовали это общество»26.
Доступность Тютчева «французским влияниям» Гагарин несколько односторонне объясняет воздействием мюнхенского общества. Тютчев, действительно, всегда проявлял большой интерес к Франции, но этому способствовали и более непосредственные впечатления. Другой мемуарист, близко знавший Тютчева с 1833 года, баварский аристократ и публицист Карл Пфеффель в заметке, составленной для И. С. Аксакова, рассказывает: «...в 1828 году, если не ошибаюсь, желание видеть и узнать один из великих очагов цивилизации привлекло Тютчева в Париж, где он пробыл довольно долго. Деля время между занятиями и светскими развлечениями, он усердно посещал незабвенные курсы лекций Гизо, Кузена и Вильмена и часто видался с некоторыми из выдающихся личностей той эпохи, а именно из числа последователей Руайе-Коллара... Он проникся спиритуализмом Кузена, либеральным доктринерством Гизо, классическими доктринами Вильмена... По примеру славных учителей, имена которых я только что перечислил, его разговор принимал часто форму ораторской речи: приходилось больше слушать его, чем отвечать»27.
В сообщении Пфеффеля имеются фактические неточности. Тютчев был в Париже не в 1828, а в первой половине 1827 года28.
В 1828 году ни Гизо, ни Кузен лекций не читали. Трудно предположить, чтобы Тютчев вторично приехал в Париж в следующем году, когда они возобновили свои курсы. На запрос И. С. Аксакова относительно пребывания Тютчева в Париже, очевидно вызванный заметкой Пфеффеля, И. С. Гагарин отвечал: «...я не помню, чтобы он мне когда-нибудь об этом рассказывал. Во всяком случае он бывал здесь лишь как многие из наших соотечественников, — осматривая памятники, посещая суды и политические собрания, но не имея никаких сношений с французским обществом»29.
При тех материалах, которыми мы располагаем, проверить достоверность сведений Пфеффеля не представляется возможным. Несомненно, однако, что знакомство с политической жизнью Парижа
- 57 -
эпохи Реставрации, с идеями французских философов и публицистов этого времени оставило определенный след в сознании Тютчева.
Что же касается воспоминаний Гагарина, заслуживающих серьезного внимания, в них явно недооценивается значение «германской стихии» в жизни и духовном формировании поэта. Связи Тютчева с мюнхенской литературной и ученой средой были и шире, и крепче, чем это казалось Гагарину. Но сложились они, вероятно, уже по возвращении поэта в Мюнхен после первой поездки в Россию в 1825 году. По крайней мере, судя по скупым намекам в дневнике М. П. Погодина, видевшего Тютчева в бытность его в Москве, круг знакомств поэта ограничивался в то время мюнхенским придворно-аристократическим обществом30.
Со второй половины двадцатых годов в Мюнхене наблюдается заметное оживление общественной жизни. Вступивший на престол в 1825 году король Людвиг I старался играть роль «просвещенного монарха» и «либерала». Он заявил, что незачем раздражать общественное мнение постоянными напоминаниями о монархических принципах, отменил цензуру для непериодических изданий и, называя себя «другом древних греков», пожертвовал крупную сумму денег в пользу греческих патриотов, боровшихся за национальную независимость. Людвиг I стремился превратить столицу своего королевства в «немецкие Афины»: в Мюнхене был возведен ряд архитектурных сооружений в классическом стиле, открыты музеи. Широкую известность далеко за пределами Баварии приобрел мюнхенский университет, куда были привлечены для чтения лекций знаменитый философ Шеллинг, выдающийся филолог-эллинист Тирш, известный естествоиспытатель Окен, философ-мистик Баадер. Среди вольнослушателей университета было немало иностранцев, в том числе и русских. Полтора года провел в Мюнхене Петр Васильевич Киреевский, будущий собиратель русских народных песен. Он, как и несколько позже его брат Иван, был привлечен сюда лекциями Шеллинга.
Рассказывая в письме к брату о своем первом знакомстве с Тиршем, ректором Мюнхенского университета, П. В. Киреевский пишет: «Потом говорил (Тирш. — К. П.) о Тютчеве, как о своем хорошем знакомом, и очень хвалил его. Говорил, что и Шеллинг очень коротко знаком с Тютчевым» (курсив мой. — К. П.)31.
Не обходится без разговора о Тютчеве и первая встреча П. В. Киреевского с Шеллингом. «Очень хвалил Тютчева, — отмечает Киреевский в своем дневнике. — Das ist, — сказал он между
- 58 -
прочим, — ein sehr ausgezeichneter Mensch, ein sehr unterrichteter Mensch, mit dem man sich immer gerne unterhält»32.
Итак, ни знакомство Тютчева с Тиршем, ни знакомство с Шеллингом не было случайным или поверхностным. Сближению русского поэта с немецким философом могло немало способствовать то сочувственное отношение, которое в это время Шеллинг проявлял к России. Говоря с П. В. Киреевским о русско-турецкой войне, только что завершившейся Адрианопольским мирным договором, Шеллинг, между прочим, сказал: «России суждено великое назначение, и никогда еще она не выказывала своего могущества в такой полноте, как теперь; теперь в первый раз вся Европа, по крайней мере все благомыслящие, смотрят на нее с участием и желанием успеха; жалеют только, что в настоящем положении ее требования, может быть, слишком умеренны»33.
Дата добавления: 2015-10-28; просмотров: 52 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ 3 страница | | | ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ 5 страница |