Читайте также: |
|
На мосту и кусочке улицы, который лежал в нашем секторе обстрела, теперь никого не было видно.
Мы прислушивались к шуму боя на дороге, в лесу. Нам было не по себе. Что будет, если гамбуржцам не удастся отогнать эстонцев назад? Гольке, кажется, думал то же самое, так как он сказал: — Снять каску для молитвы. — И это все еще не война? — спросил я его. — Еще нет, — заметил он, — но это еще может ею стать.
— Спасибо, — сказал третий, — такой обстрел, как сегодня, у нас в России бывал очень редко.
Мы слышали «Хуммель, хуммель!» и «Бей их!» Эти возгласы долетали до нас приглушенно, улавливаемые лесом, и, казалось, они были полны глухой и опасной ярости. Неужели приближалось? Гольке, не приближаются, нет? Черт, приближаются! Там, вон там они шли! Сначала по отдельности, потом все больше; вся опушка леса шевелилась от спешащих назад, по дороге они шли плотными группами. Теперь пулеметы грохотали в лесу, на дороге была сумятица, мы отчетливо видели, как они разбегаются в разные стороны, падают вниз на землю, снова встают, бегут назад. Теперь приближались перепутавшиеся толпы. Я с окоченевшими, дрожащими руками присел у моего пулемета. В нас неистовствовало напряжение охотника; ха, вот они, наконец, перед пулеметом, и как они были теперь у нас. Спокойно, спокойно, подождать, еще не время. Все еще не время. Подождать, еще подождать, теперь они у моста. Черт, целая дорога кишела ими. Вот теперь пора! Я нажал на гашетку.
Пулемет дрожал между моими коленями как зверь. На мосту они летели кувырком, они падали, плюхались в воду. Плотные, сжатые кучи разбегались, снова собирались, падали, их теснили напирающие сзади. Да, они должны были прорваться, они все должны были пройти; но тут веер огня был точно установлен с помощью рычагов, и вода кипела в стволе. Не казалось ли мне, как будто я во вздрагивающих металлических частях пулемета чувствовал, как огонь впивался в теплые, живые человеческие тела? Сатанинское желание, как, разве я не стал одним целым с пулеметом? Не являюсь ли я сам машиной — холодным металлом? По ним, по спутавшимся толпам; здесь сооружены ворота, кто пройдет через них, тому уготована милость.
Когда еще хоть одному пулемету представилась бы такая цель? И потом лента была полностью расстреляна, и новая влетела в приемник, но теперь уже стрелял Гольке, а я лежал, истощенный и дрожащий от холода, на земле и даже больше не смотрел вверх.
Позже мы лежали на позиции. Гамбуржцы появились не сразу, они сначала охотились за добычей в лесу. Привели пятнадцать пленных; четверо из них были англичанами и трое латышами. У гамбуржцев было двое погибших, — сколько их было у эстонцев, никто не удосужился посчитать. Только у моста их лежало так много, что едва ли можно было видеть белую пыль дороги. И с эстонского фронта целый день не было ни одного выстрела. Да, весь фронт казался теперь застывшим, и мы удивлялись, что никто больше не стрелял. Мы больше не удивлялись, когда пришел лейтенант Кай и сказал, что это перемирие. Наша рота была единственной, которая еще лежала впереди.
Но условия перемирия звучали так: немцы должны были отойти назад вплоть до позиции у Олаи (Олайне). Эстонцы должны были отойти до эстонско-латвийской границы. Латыши Улманиса занимали Ригу, город; пастор Ниедра должен был попасть под суд по обвинению в государственной измене, и Англия достигла всего, чего хотела.
И мы маршировали назад. Мы маршировали по городу, как последняя немецкая рота, и гамбуржцы пели пиратскую песню.
Бунт
Олаи перед войной, вероятно, был комплексом не слишком далеко разбросанных домов для батраков, а несколько веков назад, вероятно, пограничной заставой. Так как на карте обозначенная как «Олаи» точка лежит на Миссе, маленькой, пересыхающей летом речке, которая вьется между лесом Митауэр Кронфорст и Тирульским болотом, и на мосту над совершенно прямой дорогой между Митау и Ригой стоит неуклюжий обелиск с гербами герцогств Курляндия и Лифляндия. Но эта точка Олаи наверняка не имела никакого значения до того дня, когда она для украшения получила флажок на некоторых картах германского и российского генеральных штабов. Так как здесь немецкая позиция перерезала дорогу, точно разделяя напополам расстояние между столицами обеих балтийских провинций, и таким образом Олаи до 1917 года, пока не началось немецкое продвижение, снова стал пограничным городком, хотя, конечно, от городка тут мало что осталось. И теперь, два года спустя, немецкие солдаты снова гнездились на покинутой позиции и пристально смотрели через предполье на Ригу, город, который лежал на расстоянии двадцати двух километров за вечным туманом Тирульского болота. Снова здесь прошла граница, у моста стояли часовые и спрашивали паспорт у каждого проходящего, и на шесть километров дальше в сторону Риги, прямо перед местечком Катериненхоф, была латышская позиция, и она же прежде, до 1917 года, как раз и была русской линией. Между ними распространялось болото, широкая, суровая плоскость с немногими растрепанными кустами и многочисленными ямами и роями комаров самого неприятного вида. Железнодорожная насыпь бежала параллельно дороге, иногда при неблагоприятном рельефе пересекая ее и оказываясь то по ту, то по другую ее сторону.
Блиндажи были еще в хорошем состоянии, крепко построенные, с надлежащими стволами, и большими, даже не низкими помещениями. Но они не были устроены так, чтобы быть особенно надежными при обстреле, также и траншеи, кажется, были построены скорее с той любовью и рассудительностью, с которой добрый бюргер обычно в самых примитивных условиях занимается, например, обустройством для себя уютного дома. Этот участок фронта до 1917 года никак нельзя было бы назвать местом, где захватывало дух от волнения. Только одинокие могилы лежали у опушки леса, мило украшенные уже обветрившимися теперь березовыми поленьями. В блиндажах еще можно было найти и использовать кровати из проволочной сетки между разрастающейся травой. Через ужасающе темный и зловещий лес с болотистой почвой проходили гати; неожиданно нога наступала на заржавевшие консервные банки, на забытые предметы снаряжения; иногда, однако, мы находили также остатки трупов погибших в мае большевиков.
Гамбуржцы проживали здесь три месяца, в июле, августе и сентябре 1919 года. Они ставили посты, они лежали в крепких укрытиях, они охотились на блох и зажигали каждый вечер огромные поленницы, чтобы прогонять комаров и чтобы устраивать попойки у костра, петь и играть. Они только редко получали отпуск в Митау, так как они только редко подавали прошение на отпуск. Они проходили по лесу, посещали соседние роты и время от времени совершали строго запрещенные рейды на предполье, чтобы разнообразными и странными шумами лишать латышские часовых их сна. Если латышские часовые стреляли, то об этом как можно скорее сообщали в Митау как об очевидном нарушении перемирия и, естественно, это не могло значить ничего другого кроме как подготовку к преступному, коварному и злодейскому нападению.
Лейтенант Вут поселился в крохотном блокгаузе, в котором раньше, наверное, проживал какой-то господин из штаба рейнского егерского батальона. Это, должно быть, был очень патриотичный господин. Так как над входом в хижину висела деревянная, теперь уже несколько обветрившаяся вывеска с настойчивым призывом: «Подписывайтесь на военный заем!» Настоятельная сила, которая завлекла нас в эту страну, на эту войну, в эти дальние походы, где над застывшими теперь полями сражения звучали только лишь одиночные выстрелы, пылала в нас с самого начала, так как мы еще стояли под сияющими законами, так как мы еще были привязаны к ценностям, которые казались нам святыми, которые в лелеемой традиции определяли путь, так как мы еще верили и в осознании этой веры были уверены в строгом счастье. Мы не знали никаких проблем. Мир казался простым и лежал, открыто распростершись перед нами, наши отцы работали над ним и придали ему форму и нашли в нем свое гордое удовлетворение. Мы должны были принять богатое наследство, врасти в эту твердо-связанную форму и вести дальше то, что было передано нам в надежные руки. Мы научились исполнять свой долг. Мы научились уважать наши права. Мы не боялись испытаний, и то поколение, которое в бурные дни 1914 года отправилось на войну, верило, что увидит в грядущих грозах появление очистительной силы, освященную судьбу из серых туч, заботливую мудрость исторического определения, посланную нам для того, чтобы мы в полной мере осознали наши внутренние ценности, неизменную субстанцию немца. Там едва ли хоть одна тайна была в наших победах, там было все опьянение, весь блеск и героизм, и весь народ следовал в широких, непобедимых волнах за волнами наших знамен. И вдруг все это больше перестало быть правдой. Вдруг темные, тайные духи принялись стучать по стенам блистательной империи, и в некоторых местах там звучала пустота, и там были некоторые места, где слетела обманчивая краска, и в некоторых местах ломался истлевший камень. Фронты застывали, они тонули в грязи, дерьме и огне, таинственный палец чертил кровавые линии около империи. Война, которую мы собирались вести, сама вела нас.
Она вырастала перед нами, приходя из самых глубоких расщелин земли, как туман, как серое привидение, и трясла ощетинившиеся оружием бастионы, она хватала нас внезапно раскаленным кулаком и наскоро собирала полки и снова разбрасывала их друг от друга, и гнала их по грохочущим полям. Она приходила по звенящим проводам и за одну ночь отбирала у полководца поводья из испуганных рук и спутывала их, и дергала тут и там, до тех пор, пока фронт не становился хрупким, и тянулась дальше, и входила в страну, и срывала флаги с окон и выплевывала три раза. И слюна ее была ядом, и где она падала, там прорастал голод, и нужда, и покорность. И война продолжала тянуться, она был всюду, она бросала свой факел во все части мира, она разыскивала самые тайные желания и накидывала на них блистательные облачения, и окрашивала эти облачения в красный цвет. Она выкапывала железо из разорванной земли и бросала его в пространство и шрапнелью роняла его на землю. Война как великан шагала по земле, и не было ничего, что могло бы спрятаться от нее. Она появлялась как волк и с острыми зубами загоняла нас на самые высокие склоны и в самые глубокие ущелья, она безумными ударами вбивала нашу молодость в грязь и кидала нашу жизнь в огонь, и ставила материю против духа. Бойцы перед нею закапывались в темную землю. Но она растаптывала ландшафт с насмешливым криком и создавала поле под паром, создавала неповторимый мир с неповторимыми законами, свою империю, в которой все страсти людей каменного века от кричащих ужасов до пронзительных триумфов узнавали свое место, империю, в которой шумное «ура!» превращалось в красный доисторический крик, вырывающийся с хрипом из опустошенных и одержимых тел, ужасный вой оживленных стихий. И как война создавала себе свой ландшафт, так она создавала себе и свое войско. Так она отбрасывала то, что не выдерживало проверки, отделяла твердым ударом и притягивала к своей груди своих любимцев, восторженных экстатиков войны, одиночек, которые прыгали из траншей и со своим ликующим «Да!» радовались переделке мира. И она сплачивала верных долгу в плотные кучи, в которые она снова и снова вторгалась, разбивая на куски, и рисовала им огромное «Почему» на запотевшем от жара небе, иссушала им артерии и выжигала свое клеймо в их объятом ужасом мозгу, зная, что они никогда не избегут его. Красными шрамами украшала она тощих храбрецов своей империи, она высекала угловатые лица под тусклой каской, острые, тонкие линии вокруг рта, вокруг крутого подбородка и неподвижный, пристально высматривающий взгляд. Она отделяла родину от фронта и нацию от отечества. Однако, ее горячее дыхание достигало всех углов. Там отваливалось прилепленное украшение, плавился фальшивый металл, корка становилась хрупкой, трупные газы разложения веяли по империи, и все гордые связи осыпались и ломались. Она срывала маски с лиц, и тот, кто лгал, тот представал голым и лжецом, и тот, кто искал, тот искал на ощупь в пустом пространстве. Так бушевала война, и часы хлопали, обжигая, в сердца, и дни дымились красным от крови, годы текли, непреклонно высасывая, вытягивая последний мозг из гнилых костей, требуя от жертвы полного истощения. И уже тлело в доме, все его колонны становились хрупкими, балки трескались. Оружие выскальзывало из судорожно сжавшихся рук, то, что война еще удерживала в бодрствующих чарах, падало, империя распадалась. Последним казалось, как будто какой-то голос кричал им: — Вы не боялись испытания? — Вот оно! Пройдите его!
Мужчины, которые в 1918 году поднимались из траншей, догадывались, что мы должны были проиграть войну, чтобы завоевать себе нацию. Они познали на себе великое превращение, они видели, что никакого формообразования тут не было и любое возможно. Они приходили — еще в очаровании своего ландшафта
— и находили империю как открытую рану, на края которой жали жестокие кулаки, так, что кровь пробивалась литрами. Они стояли перед грудами развалин и с недоверчивым удивлением слушали лозунги и программы, которые с назойливым расхваливанием предлагались им как ценности будущего и как мудрость и правда часа. И так как они при постоянной угрозе смерти научились отличать настоящий звук от фальшивого, то им легко было стать неподкупными. Они молча брались за то, что нужно было делать. И среди них были многие, которые уходили оттуда со скептически опущенными уголками рта, не разочаровываясь ни в чем и, все же, не верящие при этом ни во что, кроме как в самих себя. Они шли странным путем, эти демобилизованные фронтом, возвратившиеся на родину с большой войны, они шли в свои профессии, учреждения и заботы, очень одиноко, исключительно отрезвленные, они снова возвращались к данному часу и со странным правом стучали в ворота уже отданного мира.
И были другие, которых война еще не выпускала из своих лап. Они всюду видели отказ и полагали, что они должны были спасать, должны были маршировать в безусловном исполнении долга, которое давало им опору. И среди них, в свою очередь, были некоторые, которые чувствовали, что должна быть какая-то миссия, и что эта миссия дана в руки именно им. Как звучала эта миссия, этого не знало никто, и все прислушивались к требованию дня. Требований, однако, было много. Начиналась борьба за империю.
Кровь еще не заключила союз с сознанием. Потому мы были готовы действовать по воле зова нашей крови. И важно было не то, что то, что мы делали, оказывалось правильным, а то, что вообще как-то действовали в течение этих всему открытых дней. Так как решение о Германии теперь было вложено в руку каждого отдельного человека, и каждый отдельный человек оказывался, таким образом, в эти незаменимо благодатные мгновения связанным с немецкой судьбой.
И мы маршировали. Тут все шло весело, всегда свободно с «Окна закрыть!» и «Освободить дорогу!». Самая активная часть немецкого фронта маршировала, потому что она научилась маршировать, шагала с винтовками по городам, с глухой досадой, заряженная вырывающейся наружу, бесцельной яростью, зная, что теперь нужно будет бороться, бороться любой ценой. Самая активная часть фронта маршировала, как справа, так и слева.
Мы, однако, которые сражались под старыми знаменами, мы спасли отечество от хаоса — и пусть Бог простит нас, это было нашим прегрешением против духа. Мы полагали, что спасаем гражданина, а мы спасали буржуа.
Хаос для возникающего будущего благоприятнее, чем порядок. Отказ — это враг любого движения. Так как мы спасали отечество от хаоса, мы закрывали будущему окна и освобождали дорогу отказу.
Кто осознал это, тот искал более высокий смысл борьбы. Где бы после крушения ни находились мужчины, которые не хотели отказываться, там просыпалась неопределенная надежда на Восток.
Первые, которые решались думать о будущей империи, с живым инстинктом предчувствовали, что исход войны должен будет жестко разрушить любые связи с Западом. Соединить их снова, это означало подчинение, это означало покорное включение в тот холодный ритм, который давал Западу его чудовищную власть над всем земным шаром. Это означало извратить внезапно осознанный в безжалостной непреклонности покрытых воронками полей боев смысл немецкой войны.
Война оставляла открытыми наши границы на Востоке. Среди массы бойцов немецкого послевоенного времени была только маленькая часть, которая пошла к границам, и уже из этой части только маленькая кучка двинулась в Прибалтику. Что сделало нашу борьбу в Курляндии возможной, это был страх Запада перед большевизмом. Мы не совершили ни одного удара, который не был бы утвержден комитетом тех людей, которых Германия признавала как правительство. А правительство не отдавало ни один действительный приказ, который не был бы просмотрен и одобрен кабинетами союзников. Пока под нашими жесткими ударами Красная армия не лопнула, мы были наемниками Англии, защитным валом Запада против таинственного порыва народа, который, как и мы, боролся за свою свободу. Это было нашим вторым прегрешением против духа.
Мы отправились защищать границу, а захватили провинцию. Мы думали, Германия должна простираться настолько, насколько хватает ее силы. Мы были полны решительности удержать эту провинцию, выполнить обязательство, которого с мрачным правом требовала кровь наших павших. Теперь Прибалтика, так как она была опасна для победителей, стала немецким шансом. Мы хотели воспользоваться им.
Антанта приказала освободить Прибалтику. Мы услышали об этом, и мы смеялись. Тогда немецкое правительство приказало вывести несколько воинских частей. Мы посчитали это трюком Носке, который хотел обмануть союзников, или с искусным маневром пытался обезвредить требование ругающихся Независимых в Национальном собрании. Потом мы узнали, что с эстонского фронта отводятся и отправляются домой части Гвардейской резервной дивизии и добровольческого корпуса Пфеффера, по приказу правительства, якобы, так как эти войска были нужны для охраны границ и были там более необходимы, чем близ Риги. Мы не сомневались, что это мероприятие только временное, и что войска скоро снова возвратятся в Прибалтику. Потом рассказывали, что эти соединения вовсе не были использованы в охране границы, Гвардейская резервная дивизия, например, была незамедлительно расформирована, так как Антанта требовала сокращения всех немецких сухопутных войск сначала до 150 000, потом до 100 000 человек.
Мы были убеждены, что это не было правдой; так как, если уже и нужно было что-то расформировывать, то для этого было полно непригодных гарнизонов. Затем сообщалось, что правительство категорически требует нашего возвращения в Германию и угрожает лишением денежного довольствия. Мы думали, что этого не может быть, так как правительство ведь признало наши требования к Латвии и права на поселение, и благоприятствовало им. Наконец, начали говорить, что Германия любой ценой должна уступить желанию Антанты. Все же, все слухи, которые проникали к нам из империи, подтверждали, что Германия ни за что не подпишет мирный договор.
Внезапно в те глухие летние дни в Олаи — дни, которые находятся между двумя временами и между двумя порядками — мы больше не чувствовали себя на краю немецкой судьбы, мы были вихрем затянуты в клубок неминуемых вопросов.
Однажды мы сидели, в начале перемирия, в блокгаузе лейтенанта Вута. Шлаге-тер зашел к нему в гости, мы обсуждали возможности поселения в этой стране. Вут хотел купить себе крестьянскую усадьбу и пилораму под Бад-Бальдоном — там еще были латыши. И тут лейтенант Кай вошел в комнату и поспешно произнес в табачном дыму: — Германия подписала мирный договор!
На мгновение все стало тихо, настолько тихо, что помещение почти загремело, когда Шлагетер встал. Он держал дверную ручку в руке и бормотал: — Так-так, Германия подписала…, он остановился, неподвижно посмотрел прямо и сказал тогда, со злостью в голосе: — Я думаю, какое нам, в конце концов, до этого дело? И он так дернул дверь, что все помещение задрожало, и вышел прочь.
Мы испугались. Мы выслушали это и испугались того, как мало, в принципе, нас все это касалось. Мы испугались с тем ледяным, отрезвляющим щекотанием в мозге, которое появляется всегда, когда отсутствует страх в сердце. Разве это известие звучало не так, как будто оно пришло из далекой, чужой страны, которая там позади изнемогает от паров голода, лжи и насилия перед неумолимым? Страна где-то там позади, серая, и усталая, и проклятая, вечно пребывающая в мрачном забытьи под промозглым, хмурым покрывалом ноябрьских дней, страна, как пустое пятно на географической карте, на котором рука топографа никак не может решиться обозначить города и деревни, и реки и границы, неуклюжая, пассивная страна, страна без действительности — как? Какое мы можем иметь отношение к этой стране?
Мы смотрели друг на друга, дрожа, как от холода. Мы вдруг почувствовали холод невыразимого одиночества. Мы верили, что страна никогда не увольняла нас, что она связывала нас с неразрушимым потоком, что она питала наши тайные желания, и давала оправдание нашему поведению. Теперь все заканчивалось. Подпись освобождала нас. На вокзале в Митау ворчливо стояли солдаты 1-го Курляндского пехотного полка. Было 24 августа 1919 года. Первый транспорт согласно с отвращением и неохотно воспринятому приказу должен был отправиться домой в империю. Бледные офицеры ходили туда-сюда и с замкнутыми лицами отвечали на настойчивые вопросы людей. Поезд заполнялся медленно. Еще было время. Все, как чуда, ждали спасительного слова.
Внезапно возникло движение у заграждения. Большой, загорелый офицер вышел на платформу. На его шее блестел орден Pour le merite («За заслуги»). Это был командир Железной дивизии, майор Бишофф. Он посмотрел на поезд, солдаты столпились вокруг него, ведомые глухой надеждой. Офицеры присоединялись. Майор поднял руку.
— Я запрещаю отправку Железной дивизии!
Это был бунт. Вероятно, имя Йорка промелькнуло в этот момент в мозгу этого человека. Мы провели в его честь вечером факельное шествие.
Тогда солдаты в Прибалтике пели походную песню, первый куплет которой начинался: «Мы — последние немцы, оставшиеся у врага». Теперь мы чувствовали себя как последние немцы вообще. Мы были почти благодарны правительству за то, что оно исключило нас из империи. Так как если связь была официально разорвана, то наши действия не могли обременять нас заботами Германии. Как мы действовали, так мы действовали бы в любом случае. Мы могли чувствовать себя не обязанными отечеству, так как мы больше не могли его уважать. Мы не могли уважать отечество, так как мы любили нацию. Приказ больше не удерживал нас вместе, нас больше не связывало жалование, и хлеб, и теплый аромат родины. Нас только вела смутно ощущаемая необходимость, нас подстегивал закон, от которого мы видели только тень. Теперь мы стояли в центре безумного вихря опасности. Теперь мы удерживали новое силовое поле, уровень надежды, свободный от балласта жалобной нужды, которая день за днем и шаг за шагом должна была связывать народ голодающих миллионов в хитро продуманные сети. Рассеявшиеся, отставшие от своих, отверженные, лишенные родины гёзы высоко держали свои факелы.
Мы были безумны. И мы знали, что мы были такими. Мы знали, что нас разорвет на куски объединенное ожесточение всех народов, которые как волны бились о нашу дерзкую ватагу. Все же, если у безумия когда-либо был свой метод, то это был он. Мы, наместники этой провинции для пока еще не рожденной нации, мы не хотели отказываться — в то время, когда отказ был требованием времени. Мы говорили «нет» Германии тех дней, так как у нас на языке уже было «да» к будущей Германии. Таким образом, наше безумие было упрямством. Мы хотели нести последствия этого упрямства. Мужчина не может больше ничего делать.
Перед каждым из нас встал вопрос, хотел ли он остаться или последовать приказу правительства. Первыми, которые отделились от нас, были патриотические корпуса. Для их старопрусски настроенных офицеров бунт всегда был бунтом. Затем следовали мародеры, сбежавшийся отовсюду, вооруженный сброд сомнительного происхождения, еще до последнего мгновения всюду выискивавшие чем бы поживиться, но боявшиеся ввязываться в жестокий последний бой. Исчезали тыловые части, полицейские роты, полевые жандармы. Только немногие казначеи проходили, не прихватив с собой кассы.
Затем с нами простился Ландесвер, Балтийское ополчение. Оно попало под командование английского офицера и отправилось на новосозданный латвийский фронт против большевиков.
У балтийцев речь шла о самом последнем. У них была только одна воля сохранить свое существование, не оказаться вынужденными разделить судьбу русских эмигрантов. Многие из нас шли туда, чтобы поприветствовать балтийцев еще раз. Там стояло в шеренгах все, что осталось от мужчин этого немецкого племени и могло носить оружие. Там стояли мальчики, с ремнями гимназистов вокруг еще тонких бедер и почти сгибаясь под грузом снаряжения, и рядом с ними стояли старики, ландмаршалы, дворяне — детские глаза под немецкой каской и изборожденные морщинами, худые лица. Они стояли молчаливо и с непоколебимым высокомерием и спасали своим горьким решением жалкую перспективу на жизнь под флагом своих бывших слуг.
Русский полковник, князь Павел Бермондт-Авалов, собирал в это время русских солдат, в большинстве случаев освобожденных военнопленных, чтобы сформировать белогвардейскую армию и повести ее против большевиков. Он прибыл в Прибалтику без особого благоволения со стороны англичан и как раз поэтому пользовался нашим уважением. Он строил фантастические планы в своей голове под черкесской папахой и склонялся к поиску поддержки среди балтийских немцев. Ибо Англия хотела, чтобы этот беспокойный человек был под надзором верного англичанам генерала Юденича, и Бермондт, оспаривая свою подчиненность Юденичу, чувствовал себя надежно только под защитой винтовок балтийцев. Но мы были готовы объединиться хоть с самим чертом, если мы только могли рассердить англичан и остаться в Курляндии. Переговоры шли ни шатко, ни валко, и, наконец, было создано Западно-русское правительство с базой в Курляндии и с западно-русской армией, основу которой должны были образовать балтийцы Немецкий главнокомандующий, генерал граф фон дер Гольц, последовал призыву имперского правительства, но вышел в отставку и уже как частное лицо снова вернулся к своим войскам. Но теперь номинальным командующим был Бермондт. В Латвию было отправлено требование в случае наступления западно-русской армии против общего врага, большевизма оставаться, по меньшей мере, нейтральной. Бермондт хотел нанести удар через Дюнабург, прорваться в Россию, до самой Москвы, пожалуйста! Не больше и не меньше, чем это. Но Латвия требовала ухода немцев. И потому Бермондт решил начать свой крестовый поход с захвата Риги. И мы согласились с этим.
Мы прикрепили русскую кокарду к нашим шапкам, не забыв при этом хитро поместить немецкую поверх нее. Мы весело брали бумажные деньги, которые Бермондт незамедлительно напечатал — как прикрытие: вооружение, которое мы захватили бы; мы с досадой пили русскую водку и учились материться по-русски. Итак, мы, так как мы больше не должны были быть немцами, стали русскими.
Мы не принимали всерьез лозунг о «борьбе с большевизмом». У нас было уже достаточно возможностей узнать, кому же на самом деле послужила эта борьба. Мы выиграли первую битву для Англии. Во второй мы хотели отыграться, обманув британцев.
Мы спорили о наших возможностях. Мы сидели около огня, который разожгли гамбуржцы на опушке леса, и много голосов звучало одновременно. И еще веселее, чем искры пламени, сыпались в разные стороны дикие игры нашей фантазии, теперь, когда мы уже чуяли бом. Лейтенант Кай уже выучил русскую песню и пел: «Эх, яблочко, куда ты котишься?»
И верно, куда же ты катишься, яблочко?
— В Ригу! — кричал гамбуржец.
— В Москву! — горланил лейтенант Вут и смеялся.
— В Берлин! — резкий голос Кая утонул в ликующем рычании гамбуржцев.
— В Варшаву? — спросил Шлагетер, и, несмотря на то, что он говорил тихо, каждый понял его, и внезапно стало тихо.
Тут лейтенант Вут высоко подбросил монету и закричал: — Орел или решка — миссия или авантюра? — и монета упала орлом кверху.
В первые дни октября поступило сообщение, что латыши вооружились для наступления. Это не могло нас удивить, так как мы тоже вооружались. Чтобы опередить врага, наступление было назначено на 8 октября.
Штурм
Снова из земли поднимался тот странно горький и пряный запах, который навсегда остался в моей памяти с мая, когда я первый раз шагал по этой дороге.
Однако тогда с этим запахом смешивался едкий дым от горящих балок, и мерзкий смрад тлеющих на раскаленном майском солнце трупов большевиков, лежавших всюду, и очень сильно лишал свежести аромат вспаханной земли. Но на этот раз туманы висели над влажной от росы землей, и солнцем, которое хмурыми и красными лучами освещало опушку леса, не могло заставить поле выделять испарения. Я еще не знал точно, как мне тогда этот запах, кажется, объединил в себе все, что из надежды и опасности двигало меня в Курляндии. Меня возбуждала опасная чуждость этой страны, с которой я состоял в весьма своеобразной связи. Как раз это чувство, стоять посреди этого прелестного ландшафта, собственно, всегда на качающемся болотистом грунте, который беспрерывно выпускал свои пузыри, придавал, все же, войне здесь тот волнующий, постоянно переменчивый характер, который, вероятно, уже тевтонским крестоносцам придавал то блуждающее беспокойство, которое всегда снова и снова заставляло их отправляться из своих крепких замков в рискованные походы. Я пришел сюда ради войны, и эта война означала для меня более сильный момент укоренения, чем им мог бы быть, вероятно, для поселенцев с трудом приобретаемый крестьянский земельный надел. Широкое пространство, к которому мы теперь, отделившись от опушки леса, маршировали по узкой грунтовой дороге, выдыхало другую атмосферу, чем та, которую мы знали по полям сражений великой войны. Ландшафт мягкой и коварной прелести осторожно простирался там и все же заставлял предчувствовать, что за некоторыми кустами скрывалась в засаде змеиная враждебность. Далеко позади на горизонте, однако, лежала, как четкая граница, темная линия вражеских позиций, которые сегодня нужно было захватить. И оттуда сюда доносился гром в отдельных глухих интервалах, так что взгляд невольно исследовал небо, в поисках откуда, все-таки, приходила гроза.
Дата добавления: 2015-09-05; просмотров: 70 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
Продвижение 2 страница | | | Продвижение 4 страница |