Читайте также: |
|
Я сразу схватил левой рукой руку Вута и крепко ее сжал. Я чувствовал, как его мышцы выпрямились, как по его кости прошла дрожь. Я крепко сжимал его запястье и со всей силой дергал вниз. Весь этот сильный, жесткий мужчина стремился вперед. Хотел ли он выйти через первую шеренгу, сказать, что он офицер, ради нас? Никогда! Это никогда не должно было произойти. Оба наши кулака боролись друг с другом. Я с яростью смотрел ему в лицо; оно было зловеще напряженным, кожа натянулась на худых мышцах щек, все же, он твердо стиснул зубы. — Заткнись, Вут! — шептал я. Другие пленные стояли неподвижно и безмолвно. На правом крыле возникло беспокойство. Я взглянул туда взволнованно. Но Титье из гамбуржцев только шутливо и внешне абсолютно непричастно взялся за спинку стула.
— Ну, нет, так нет, — сказала русская рубашка. Великан непродолжительно повернулся, громко стукнул прикладом об пол и потопал наружу. Русская рубашка сказала: — Теперь вас вывезут. Но мы еще немного подождем, там снаружи пока еще недостаточно много людей, которые вас ждут с большим нетерпением. Он ухмыльнулся и двинулся к выходу.
Сразу возле Вута собралась большая группа пленных. Титье сказал: — За кого эти братишки действительно нас принимают? и крутил своим стулом. Вут прошипел сквозь зубы: — Господа, если они снаружи будут нас бить, тогда снова будем драться. Не позволяйте себя ударить ни разу. Всегда идите сзади или рядом с часовым, чтобы ему тоже досталось от его же людей! Всегда оставайтесь плотно вместе. Помогайте друг другу. Самых больших в первую и последнюю группу, раненых в середину. Постарайтесь раздобыть палки, но не выпрыгивайте из рядов. Смотрите на меня, я пойду в первой группе.
После короткой паузы он спросил: — Сколько, собственно, гамбуржцев еще осталось? Один ответил: — Двенадцать. Мы молчали.
Татуированный великан вошел и зарычал: — Построиться! — и раскрыл дверь. Несколько секунд слышен был только топот наших быстрых шагов. Вут первым вышел наружу. Я следовал сразу за ним.
Мы бежали с нагнутой головой, подняв для защиты вверх руки, как с силой брошенные в глухую кучу. Толпа сразу раскололась; это было похоже на то, как будто в нее загнали клин; тонкий проход разрывался в ядре массы, мы втискивались в него. Мы не знали, куда должна была тянуться наша дорога; мы не знали, не отдали ли нас на съедение толпе, ждало ли нас где-то надежное убежище; мы только знали, что теперь мы должны защищаться; мы знали, что теперь мы должны только этим непреклонным, задыхающимся, последним броском поставить все на хотя бы небольшую твердость, которая делала нам этот мир сносным. Мелькание спотыкающихся ног было перед моими глазами, и левый кулак натолкнулся на чье-то лицо и почувствовал, как сломалось что-то похожее на хрящ. Тяжелый удар обрушился на мою голову, наполовину перехваченный рукой. Обтянутый манчестерским бархатом живот попал в мое поле зрения и покоробился после точного удара. Упала жесткая черная шляпа; моя нога растоптала ее, почему это доставило мне такую дикую радость? Что так гудит у меня в голове? Что так болит мое израненное плечо? Там большая берцовая кость, тут шипованный ботинок! Удар болезненно поражает правую руку. Неравная игра, из тех каждый получает удар, но сколько же ударов достается нам?
Теперь этот парень, с татуировкой, бежит рысью рядом со мной. Он наполовину поднял винтовку, все же, он безразлично смотрит вперед и позволяет ударам обрушиваться на нас. Я вижу, как один чернорабочий с силой размахивается длинным шлангом, сразу прыгаю в сторону, шланг хлопает низко, извивается, свистя, вокруг татуированного часового. Тот кричит и бьет чернорабочего по роже. Вот теперь-то он уже разбушуется, часовой! Вут боксирует, согнувшись, в трех шагах передо мной. Бабы нападают на него. Бабы, широкие, в синей материи, с мокрыми фартуками и неряшливыми юбками, шипящие красные морщинистые лица под запутано-растрепанными волосами, с палками, камнями, шлангами и посудой, они набрасываются на нас. Они плюют, ругаются, визжат, — мы здесь, теперь нужно прорываться. Рядом со мной в быстром движении хрипит маленький баварец, уже выглядящий старше, и когда мы пробегаем мимо женщин, тут я слышу, как одна визжит: — Зачем же вы бьете молодых, нужно бить старых козлов! Бедный маленький баварец получает свою долю.
Там стоит один в тесном переулке, молодой, сильный парень, с большой серьезностью во время работы. Он выбирает себе своих людей, сначала смотрит проверяющим и осторожным взглядом вдоль ряда, прежде чем начинает бить. Но тогда, однако, он бьет выбранного им со всей силой кулаком от подбородка в нос, так что брызжет кровавая юшка. Он подходит к Вуту; это оказывается его ошибкой, так как Вут молниеносно уворачивается, парень шатается, и Вут бьет его коленом, с мощью всего своего тела, в незащищенный живот. Тот переламывается, падает, но Вут падает с ним, оба катятся. Я уже здесь и хватаю Вута за воротник и поднимаю его вверх, мы несемся дальше. Теперь я не чувствую боль в руке, теперь я тоже дерусь, где никто не грозит мне. Вооруженные бегут рядом с нами. Выстрелы трещат позади, крики гремят, в массах начинается движение. Все же, из боковой улицы ломится новая группа, главным образом, женщины. Женщины хуже всех. Мужчины бьют, а бабы еще плюют и ругаются, и нельзя просто так сразу врезать кулаком в их рожи. Там стоит, идиллия в суматохе, старая баба и опирается на зонтик. Добрые старые глаза, ах, под вышитым гагатом чепчиком! Она едва может стоять, но она серьезно смотрит на нас и поднимает — и поднимает дрожащей рукой старый зонтик, и бьет меня, бьет меня! Боже правый!
Опять выстрелы. Теперь мы бежим, затравленные, подстегиваемые криками и ударами. Толпа гонится за нами. Перед нами возникает высокая красная стена. Ворота распахиваются. Мы стремительно несемся. Теперь мы в казарме саперов. Красные повязки собираются в воротах и перекрывают вход напирающим. Мы стоим во дворе, запыхавшиеся, окровавленные и разбитые. Рейхсверовцы осаживают нас и сопровождают в место расквартирования. Конный манеж, весь пол плотно покрыт серой гороховой соломой, принимает нас.
При этом штурме сквозь толпы семеро наших были застрелены и избиты до смерти. Вут хрустел, лежа на полу манежа: — В следующий раз, видит бог, мы приедем в этот город со 150-милимметровкой. Но Титье, неисправимый, замечает: — Подраться — это всегда здорово, даже если при этом тебя самого тоже побьют.
Три дня пролежали мы в манеже. Мы лежали на шелестящей, пыльной соломе, возбужденные, усталые, изможденные, полные глухой, пожирающей ярости. Один из баварцев изо дня в день однообразно рассказывал, как погиб Бертольд. Этот человек до самого конца был с капитаном. Бертольд под защитой шинели смог добраться до той боковой улицы. Там матросы и рабочие встретили его. Один из них узнал его по ордену Pour le merite. Они напали на него, он защищался, он бился как лев, удар приклада по его непокрытой голове заставил его упасть. Он с трудом вытянул саблю, которую он все еще нес на поясе, но ее у него вырвали из рук. Он, половиной туловища прислонившись к фонарному столбу, сражался за свой орден. Они сорвали с него орден, они топтали ему ноги, они разорвали ему мундир, они ломали его неоднократно простреленную руку. Бертольд отнял пистолет у матроса, застрелил его, они бросились на него, нож блеснул, разрезал ему горло. Он медленно испускал дух, в одиночестве, борясь, затоптанный ногами в грязь. Его убийцы разделили его деньги. Баварец лежал в одном из подъездов, раненый, под охраной.
Один из охраны поезда рассказывал, как их атаковали и перебили, только совсем немногие остались живы. Снаряжение разграбили.
Один из саперов Рейхсвера рассказал о больших потерях, которые мы причинили жителям Харбурга. Мы сказали этому солдату, что мы думаем о его превосходной части, и он обиженно удалился. Но фельдфебель, который руководил нашей охраной, сообщил злорадно, что Берлинский путч провалился. Мы слушали его удивленно. Тогда Титье сказал: — Да, правильно, мы и хотели сделать, собственно, путч. Но, путч провалился, и Капп сбежал.
И мы оставили этого героического юношу и закопались в солому.
Что должно было произойти с нами, не знал никто. Мы сидели и ждали, и у нас было много времени для размышлений. Пришла сестра капитана и принесла нас сигареты. Баварцы стояли вокруг нее безмолвно и с дрожащими лицами. Она была тихой и смелой. В вечер ее посещения никто в манеже не говорил ни слова.
На третий вечер я сказал Вуту: — Чем больше я задумываюсь над этим, тем увереннее я знаю, что наша борьба не заканчивается. Но я также знаю, что мы к этому времени обязательно должны были потерпеть неудачу. Нас никогда больше не применят снова как отряд. Теперь каждый должен по отдельности приступать к своей собственной борьбе. Что ты будешь делать, Вут?
Он лежал и смотрел, скрестив руки за головой, в потолок манежа и сказал: Поселюсь! Да, нужно поселиться. Мы, мои последние десять солдат и я, последние гамбуржцы, мы объединимся и поселимся. Станем крестьянами. Где-нибудь, черт побери, в Локштедтском лагере или в Люнебургской пустоши или на Бременском королевском болоте, там мы поселимся, построим дома, крестьяне и солдаты, это здоровая смесь.
Я сказал: — Да, это работа. Но эта работа не для меня. Потому что, видишь ли, это как болезнь. Я думаю, что я никогда не успокоюсь. То, что мы делали до сих пор, это было, видит Бог, вовсе не зря. Кровь никогда не проливается зря, она всегда заявляет о своих правах, которые однажды, все же, осуществляются. Но на этот раз и сейчас, промежуток между потерями и успехом кажется мне слишком большим. Это, я думаю, получается так потому, что мы, в принципе, были оторванными от жизни — пойми меня правильно, несмотря на то, что мы всегда находились в центре событий, все же, мы боролись на совсем другом уровне, чем тот, который оказывался действительно нужным для Германии. Я думаю, что то, что формировалось там теперь, что даже держалось вместе перед нашим путчем, это возникло не так, как мы думали.
Вут уселся прямо и посмотрел на меня. Я пылко продолжал: — Я думаю, это возникло, в принципе, не из-за движения, а из-за веса. То, что было пассивнее всего, то победило, просто потому, что активные части пожирали друг друга. Ведь из-за ноябрьского бунта не возникло, все же, ничего нового. Мы не испытали никакого перераспределения, не говоря уже о революции. Все эти старые ценности снова здесь, они никогда не исчезали, но теперь они проявляются без той блестящей окраски, которая перед войной придавала им силу. Церковь, школа, рынок, общество, это все еще существует, точно так, как было раньше. Только армия — это пшик, и она ведь была еще самым лучшим во всей предвоенной эпохе. И князья — ну да. Посмотри только на имена и лица парламентариев и министров. Мы проиграли войну из-за старого слоя. Но так как новый слой — такой же, как и старый, паразитирующий на той же лексике, — они только немного поиграли, поменявшись местами — подчиняется тем же самым условиям и обязательствам, то этот слой также не может исправить проигрыш войны, мне кажется. У меня есть причины предполагать, что он даже не хочет этого. И это правильно, что говорят коммунисты, а именно, что сегодня открыто господствует та же буржуазия, которая до ноября 1918 года господствовала скрытно. Итак, у нас не было революции. Значит, мы не можем выступать против революции. И довольны ли мы тем, что есть сегодня? Есть ли хоть один звук, хоть единственный скудный звук этого концерта из предписаний и речей, из программ и бумаги документов, и из газетной бумаги, который звучит в нас? Есть ли хоть одно имя, к которому у нас есть доверие? Есть ли хоть одно слово, которому мы можем верить? Не сломалось ли все у нас только из-за войны? Хорошо, не надо жалеть, как мне кажется, то, что тогда сломалось; но позже, одна единственная цель представлялась только в смеси мнимых требований и задач? Не все ли, чего мы хотели, подверглось насмешке и издевке? Итак, если это было так, если это остается так, и мы предчувствуем, что нас ждет что-то еще, что мы были призваны для другого, нежели соучаствовать в этой махинации, то что тогда? Если революция не произошла, что тогда? Тогда как раз мы и должны сделать революцию.
Теперь Вут улыбнулся. Я опустил глаза и напряженно смотрел на носки. Я сказал: — Моя точка зрения, что революцию нужно наверстать. Парламентская демократия — ну, прекрасно. Это было современным для 1848 года. Тогда у этого был, вероятно, еще большой смысл. Хотя мы в кадетском корпусе должны были на уроках истории только кратко вызубрить события этого года — да разве королевско-прусскому кадету нужно много знать о 1848 годе? — все же, я вырос в атмосфере, которая была еще насыщена этим годом. Церковь Св. Павла во Франкфурте — там ничего нет. Это были очень честные люди. Тогда у этого был, пожалуй, большой смысл. А марксизм? Там есть твердая и солидная программа, в которую вполне можно верить, которую можно наверняка сделать библией революции. Но ведь теперь революции совсем не было! Результат 1918 года, это смесь 1848 года, вильгельмизма и Маркса. И вот так это выглядит. Все остатки лагеря взяты в новую фирму. И мы стоим перед этим. И мы боролись за спокойствие и порядок. Да.
— А вот теперь мне чертовски хотелось бы узнать, чего, собственно, хочет этот юноша! — сказал Вут. Теперь слушали все гамбуржцы. Я ответил: — Наверное, я не смогу выразиться так, как хотел бы. Я совсем не народный оратор. Ах, нет. Но я думаю, мы должны делать революцию. Так сказать, национальную революцию. Ну да. И я думаю, мы уже начали это. Потому что: разве мы все не будем спорить с теми, кто скажет, что наш путч был реакционным? Я думаю, все, что мы делали до сих пор, уже было куском революции. В зачатках. Не в желании, вероятно, но не в этом же дело. В действии, не в сознании. Я думаю так: все революции в мировой истории начинались с восстания духа и кончались штурмом баррикад. Мы сделали это как раз наоборот. Мы начали со штурма баррикад. И потерпели неудачу. Восстание духа, вот что я имею в виду, когда говорю, что мы должны наверстать революцию. Мы должны начать теперь с этого.
— Ах, дружище, — сказал Вут, — ты теперь хотел бы искать дух? Пусть ты его найдешь. И пусть он будет хорошим. Я сказал: — Ты должен уже извинить меня, если я выражаюсь неясно. Но знаешь ли ты, как совершалась русская революция? Я имею в виду, с самых первых ее истоков? Знаешь ли ты, сколько «большевиков» было до 1917 года? Я имею в виду настоящих большевиков, которые хотели только этой и никакой другой революции? Меньше трех тысяч, во всей гигантской империи даже меньше трех тысяч, и позвольте заметить, что добрая часть их еще сидела за границей, в Швейцарии и еще черт знает где. Но это были люди, которые были неутомимы в работе. Теоретики революции сначала, а потом практики. Ход за ходом, слово за словом, идея за идеей. И эти люди владели как революционной тактикой, так и революционной стратегией. Согласен, у них был базис в марксистской теории. Но, в конце концов, это была только теория, вокруг которой должна была делаться революция, а не теория самой революции. Мы должны делать революцию ради нации, для нации. И там мы должны сначала только знать, что такое, собственно, нация. Я имею в виду именно знать, не догадываться, не чувствовать. Мы все уже чувствуем это. Но надо знать. И тогда мы должны знать, как мы также создадим нацию, которой у нас сегодня нет. И научиться этому, это представляется мне заданием.
Я молчал, потрясенный потоком своей собственной речи. Гамбуржцы тоже молчали. Я встал. Вут спросил: — Что ты теперь будешь делать? Я сказал: — Я ухожу. — Куда? Я сказал: — Наружу! И двинулся к часовым у двери манежа. Гамбуржцы смотрели мне вслед.
Среди саперов Рейхсвера был один унтер-офицер, и ему приглянулись мои брюки для верховой езды. Уже дважды он спрашивал меня, не продам ли я их ему. Теперь я отвел его в сторону и сказал: — Ты можешь получить мои брюки. Он сразу спросил: — Что я должен дать взамен? Я сказал: — Вот, смотри: пару старых ваших штанов, портупею с темляком сабли, пару ваших погон и шапку Рейхсвера с красивым дубовым венком, которую вы имеете право носить, так как вы одержали такую смелую победу. — Так не пойдет, — сказал сапер. — Ну, и пошел ты, — сказал я и отвернулся. — Стой, не уходи! Он стоял и нерешительно оглядывался. Потом он спросил: — Это хорошая кожа? Я ответил: — Прекрасная кожа, слишком хорошая для тебя, не паникуй, клоун! Он посмотрел и, подумав, сказал: — Через полчаса я принесу тебе барахло. Я тогда буду стоять на часах у ворот казармы. Но здесь ты не пройдешь, здесь у рабочих тоже свой караул. — Прекрасно, ты прямо герой, ты все понял. Итак, через полчаса.
Потом я ушел к гамбуржцам и снял мои брюки для верховой езды. Вут сразу понял. Я попрощался с гамбуржцами. Я пожимал руку каждому в отдельности и мы не говорили много слов.
— Удачи! и — Ни пуха, ни пера, и потом я пошел в солому прямо у двери. Сапер пришел и осторожно протянул мне вещи. Я отдал ему мои брюки.
Потом я пошел в темный задний конец конного манежа. Там лежала солома, в высокой куче, почти до окна, маленького и забытого окошка в стене. Никто не обращал на меня внимания, кроме гамбуржцев. Я надел шапку Рейхсвера и застегнул ремни и закрепил погоны на моем мундире. Потом я схватился за подоконник.
Я еще раз обернулся к гамбуржцам и помахал им.
Гамбуржцы вдруг начали тихо петь. Баварцы прислушивались удивленно, охрана в воротах обернулась к ним. Гамбуржцы — последние десять солдат роты, которая когда-то была батальоном — гамбуржцы пели пиратскую песню.
Я подтянулся и перемахнул через окно. Снаружи я зацепился за сильную ветвь большого каштана, свесил ноги, и, держась на руках, спустился на землю. Потом через темный двор я пошел к воротам. Там стоял унтер-офицер, он отступил на два шага и молча пропустил меня.
По пустым, ночным, гулким улицам я, бесконечно одинокий, пошел в сторону Гамбурга.
Дата добавления: 2015-09-05; просмотров: 66 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
Решающий бой 3 страница | | | Вступление |