Читайте также: |
|
Зёрна гашиша рассыпались по матрасу, две штуки скатились на пол. Микеле проследил за ними взглядом и покачал головой:
— Зачем тебе это?
— Мне сегодня отец прочитал достаточно нотаций, — возразил я, прерывая Микеланджело, и по-хозяйски развалился на застеленном старой простынёй матрасе. Наркотик, которым потчевали меня некоторые из моих новых знакомых, притуплял чувство меры и стыда, зато, как мне казалось, открывал передо мной бездны тех тайн мира, возможности увидеть которые я был лишён от природы. Или же она была скрыта слишком глубоко во мне. Теперь же я бросал взгляды на полотна Микеле, на которых краски оживали, волшебные пейзажи обретали глубину и наполненность, манили меня, отодвигая на задний план мысли об отце и связанных с ним неприятностях. Конечно же, он уже был в курсе, что сын его окончательно опустился, связавшись с таким сбродом, что и представить себе страшно. И невозможность пояснить ему, что происходит на самом деле, становилась причиной постоянного глухого раздражения. Он уже успел пообещать меня уволить, если я не образумлюсь. Но теперь я не пытался мысленно рассказывать ему всё, что о нём думаю, опьянённое сознание рисовало самые невероятные картины моего будущего, и голос Микеле доносился до меня словно бы откуда-то издалека.
— Мне просто интересно, чего именно сейчас тебе не хватает?
Я не отвечал и вскоре ощутил, как матрас слабо спружинил, почувствовал тепло тела Микеланджело, который улёгся сбоку от меня. Я шевельнулся, подвинувшись. Для пущего удобства пришлось лечь набок — иначе места не хватало, закинуть руку ему на живот. Микеле не протестовал, а я не замечал никакой странности, как не ощущал уже запаха краски — он въелся в мою одежду, стал частью моего существования, как стал им и Микеле. Это была странная дружба, родившаяся в молчании, потому что художник во время работы обычно почти не разговаривает, а его натурщик — тем более. Это была странная дружба, родившаяся на контрасте, а также из моего праздного обывательского любопытства и из попытки Микеланджело понять прагматичный Париж, который только тем, кто живёт не во Франции, кажется романтичным. Странным было то, что я искренне интересовался всем, о чём рассказывал Микеле. Он мог показывать мне, как смешивать краски, мог говорить о своей первой картине, на которой он изобразил мать. И после он писал чаще всего женщин, именно потому, что иначе уже не мог. Мама называла его неловкие полотна мазнёй и, смеясь, просила заняться делом. Странным было и то, что Микеле было интересно со мной, он явно проявлял свой интерес с самого начала, хотя и был, по сути, более закрытым, чем я, несмотря на богемный образ жизни. Ни ему, ни мне не надо было рядом друг с другом соответствовать стандартам, принятым в наших кругах. Он вовсе не был особенно эксцентричным в своей повседневной жизни, особенно богемным. Мне очень ярко впечатался в память тот его образ: застиранная тёмная рубашка с расстёгнутым воротом, на шее — практически ожерелье из побрякушек и талисманов, тёмные, волнистые волосы, закрывающие шею, которые если не были собраны в кривой хвост, то вечно торчали дыбом, характерный итальянский профиль — не чересчур выдающийся, гармоничный; скорбный или светящийся взгляд карих глаз. Он был невысок, в достаточной степени привлекателен, выглядел безобидным чудаком и умудрялся спать с некоторыми из своих не самых бедных заказчиц, ни с кем из них не встречаясь. Он нёс в себе и своём творчестве образ некой неземной Лауры, которая символизировала и его боевитую, судя по рассказам, мать, и его утраченную Италию, при этом ни с кем не заводя длительных отношений, пожалуй, даже не влюбляясь. В этом он походил на меня, а потому мы довольно мало разговаривали о женщинах обособленно от тем искусства или философии. Постепенно я навострился вести беседы на все эти возвышенные темы, прикидываясь знатоком, но не ощущая всего того, о чём говорил. Этим я прикрывал убожество собственного духа перед потенциальными покупателями творчества. Но перед Микеле мне не приходило в голову притворяться кем-то иным, кем я не был на самом деле. Он ценил меня и без этого. О да, мы подружились.
В дверь настойчиво забарабанили, и по характерным особенностям стука мы оба сразу определили, кто это может быть.
— Жрать нечего, — громко ответил Микеле. — Извини, Хаим.
Тихий, сгорбленный нищетой и жестокостью этого мира человек перестал стучать, шаркая, пустился на поиски куска хлеба дальше. У меня в животе забурчало, но встать не было никаких сил. Деньги, вырученные за продажу очередной картины, подходили к концу, и следовало быть экономным. Слева от себя я нашарил на грязном полу кусок порванного картона, принялся обмахиваться им, словно веером.
— Опять разодрал, — пробурчал я, осознавая, что именно держу в руке. — Что на этот раз?
— Всё не то, — вздохнул Микеле. — Ничего нового. Мне нужно… что-то.
— Последняя натурщица ушла отсюда со скандалом, — хохотнул я, вспомнив забавный инцидент, свидетелем которого недавно стал. — Что нужно было ей сделать? Они же даже голыми позируют!
— Не то, — раздражаясь, повторил Локонте.
— Найди что-то новое. Рисуй куски протухшего мяса, как Сутин, когда не просит милостыню. Амедео так восхищается ими. Я иногда совсем не понимаю людей, но, видимо, в таких дурацких вещах и выражается творческая самобытность. Рисуй рыбные скелеты, собак, справляющих малую нужду, жуков на ромашке, голых мужчин. Какое тебе ещё разнообразие нужно?
Микеле чувствительно ткнул меня кулаком в бок, садясь на матрасе.
— Ну и позируй мне, умник. Голым. Натурщики недешевы, а последние деньги…
— Да сколько угодно! — фыркнул я, привставая. — Всё что угодно, чтобы вернуть тебе вдохновение — я кривлялся, что было мне несвойственно, но гашиш всё ещё управлял мной, а Микеланджело был не тем, кого я хоть сколько-нибудь смущался в проявлении эмоций.
Микеле быстро встал, подошёл к мольберту, принявшись устанавливать последний чистый холст, на который пошли старые простыни, потом глянул на меня, словно бы чего-то ожидая. Он смотрел насмешливо и жёстко, уголки губ дрожали в чуть заметной улыбке. Я резко сел, ведомый раздражением, сарказмом и горячкой спора, принялся раздеваться. Запутался в рубахе, потом в штанах, умудрился запыхаться и немного порвать ворот, но в результате остался на матрасе в недвусмысленном виде.
— Сядь, — указал мне Микеле. — Нет, не так. Ноги согни, подтяни одну к груди, обопрись на колено. И не надо пялиться на меня, делай вид, будто смотришь вдаль.
Я исполнял все указания Локонте, насколько был способен их исполнить, и вскоре от непривычной необходимости так долго сидеть в одной позе неподвижно всё тело затекло, но Микеле принимался ругаться, давая мне определения, в меру остроумные и почти всё время неприличные, так что я старался не сдаться слишком быстро, чтобы окончательно не упасть в его глазах. А вот упасть на матрас очень хотелось. Я никогда не думал, что работа натурщика настолько сложна.
— Мне нужно гораздо больше времени, чтобы закончить картину, — услышал я голос Локонте, поняв, что уже завалился на матрас на спину.
— Давай завтра продолжим, — взмолился я.
— Завтра ты откажешься. Протрезвеешь и…
— Даю слово, что не откажусь. Только давай пока прекратим, я ещё не привык. И ногу пересидел.
— Хорошо, — вздохнул Микеле и, подойдя, швырнул в меня поднятую им с пола рубашку. — Одевайся, ещё не хватало, чтобы ты уснул тут в таком виде.
— Лучше бы ты из всех предложенных мной вариантов выбрал рыбные скелеты, — проворчал я, пытаясь, не открывая глаз, понять, где у рубашки ворот.
— Я не пишу рыбные скелеты, — отозвался Микеле.
— Зато пишешь раздетых мужчин?
— Я пишу Францию.
В ту минуту ответ показался мне вполне закономерным и, тем не менее, очень смешным. Потому я долго хихикал и икал в ткань наполовину натянутой рубахи, а Микеле посмеивался, глядя на меня со стороны и выпуская в открытое окно сигаретный дым, который смешивался с густым августовским воздухом, не желая покидать пределов комнаты. От запаха курева меня стало мутить, и я вскоре задремал, ни разу не усомнившись в своём праве спать в этой каморке, праве, которое Микеле также ни разу не попытался оспорить. До сих пор не могу понять, как я мог быть таким дураком.
На следующий день идея писать с меня Францию показалась мне… а, впрочем, я вновь расхохотался, едва вспомнил события прошедшего дня. Мы обедали или, если быть точным, вкушали очень поздний завтрак в «Хуторке», Микеле с набитым ртом убеждал меня, что теперь я не смогу отказаться от роли натурщика. Ведь я обещал.
— Микеле, погоди-погоди, — прервал я его, очищая куриное яйцо, — ты вообще в своём уме? Какая… прости, какая Франция?! Я?! Мне порой кажется, что это не я глотаю всякую дрянь, чтобы научиться мыслить шире. Но это… слишком уж широко!
— Почему? — Микеланджело упёрся локтями в стол, подпер ладонями подбородок. — Потому что не соответствует каким-то неизвестно кем придуманным правилам?
— Как минимум твоим! Ты рисуешь женщин.
— Теперь я понимаю, что не мог подобрать женский образ для Франции, потому что не видел её в этом образе.
— А вот это уже почти святотатство! Прекраснейшую из стран! Оплот… чего она там… дай вспомнить, как вещал Амедео — приют художественного сердца… или нет. Страна искусств, олицетворение красоты. Чёрт, я никогда так не научусь. Но думаю, ты меня понял.
— Понял. И не согласен, — Микеле хитро улыбнулся. — Флоран, оглянись вокруг, кого ты видишь в «Ротонде»? В «Улье», наконец? Нет, там есть французы, но сколько их там? Приют — да, но не наша родина. Франция даёт нам кров и возможность выражать себя… и внимает нам, более или менее. Она похожа на тебя. Мир промышленного неженского мышления, скучающий экономист, который, тем не менее, открыт новому, как открыт ему ты.
Мне стало обидно за свою страну, я некоторое время пытался возразить, но сформулировать свой ответ толком не смог и в результате заявил лишь:
— Ничего ты не понимаешь! Франция — прекрасна. Как богиня.
Микеле вдруг улыбнулся, сыто прищурившись, внимательно всмотрелся в моё лицо и ровным тоном заявил:
— С этим я и ни думал спорить. Тебе никто не говорил, что ты красив?
Жоржетта была не в счёт. Я, видимо, покраснел, а ещё поперхнулся чаем и закашлялся, пытаясь прийти в себя, мученик изобразительных искусств. Микеле пояснил мне, что художник способен судить беспристрастно, когда выбирает себе натурщицу или натурщика — он имеет право рассматривать её, словно предмет, и также как о предмете, говорить об её эстетической ценности. В этом нет ничего постыдного или странного. Мне нужно было время, чтобы принять эту точку зрения, так что мы расплатились последними деньгами и отправились сбывать очередное творение пчелы «Улья», рассчитывая вечером заработать себе на ужин. Или очень поздний обед.
Никогда в жизни мне так легко не дышалось, как в то странное, пьяное, наполовину нищенское лето. Я казался себе безумцем, и с гордостью носил это звание. Поздним вечером, не думая о завтрашнем рабочем дне, я второй раз позировал Микеле для его «Франции». Сначала я возражал, что совершенно незачем изображать меня в обнажённом виде, но Локонте, тоном, не терпящим возражений, заявил мне, что он уже сформировал свой образ Франции, а потому мне либо нужно раздеться, либо признать, что я не в состоянии сдержать собственное слово.
Меня смущал этот пункт ещё и потому, что сидеть мне приходилось так, чтобы демонстрировать себя во всей красе и мужественности. И я ужасно нелепо ощущал себя — постоянно покрывающийся мурашками со сжавшимся от нервозности мягким членом, сидевший в этой, как мне тогда казалось, нарочито-развратной позе. И Микеле придётся всё это писать. Я находился в постоянно эмоционально-возбуждённом состоянии, потел сверх меры и много душевных сил тратил на то, чтобы казаться хотя бы отчасти спокойным. Вместо этого воображение услужливо представляло мне картину того, как Микеле водит по холсту кистью, обрисовывая мускулы моего судорожно поджимавшегося живота, тёмную поросль внизу его, тонкой кистью в несколько взмахов изображает чуть изогнутую необрезанную плоть. Хотелось зажмуриться, но и это не спасло бы меня от моих фантазий. Я бросал испуганные взгляды на Микеле, но тот был слишком поглощён своей работой, глаза его сияли, и весь он, казалось, сиял, выражение его лица менялось едва ли не каждый взмах кисти. Я забывал о необходимости смотреть прямо, заворожено наблюдал за его работой, старательно опуская глаза всякий раз, как он поднимал голову. Микеле, я думаю, замечал мои взгляды, но никак не комментировал их, а я уже не ощущал рук и ног, и стыд в смеси с прочими, пока слабо прорисованными в моей душе эмоциями, выжигал меня изнутри.
«Тебе никто не говорил, что ты красив?»
Мне никто не говорил, что я — Франция. Пусть в глазах одного-единственного человека, но этого было более чем достаточно. Со стыдливым нетерпением, которое старался игнорировать, я ждал теперь момента, когда Микеле продолжит работу над картиной. И когда в третий раз мне пришлось обнажиться перед художником, смущение и растерянность уже не заставляли меня каменеть, а потому моё тело впервые выдало реакцию, от которой захотелось сквозь землю провалиться. Да, я по-прежнему воображал себе, как Микеле водит кистью по холсту, эта фантазия завораживала меня, кроме того, смотреть на незаконченное творение мне было запрещено, а потому мысли о том, каким оно может получиться в итоге, меня не оставляли. И запах краски, который я давно не ощущал, вдруг стал заметным, словно я вернулся в тот первый вечер, когда холстом Микеле был я сам. Воспоминание о нежных прикосновениях к моей груди оказалось настолько ярким, что у меня перехватило дыхание и сразу же потребовалось сменить позу. Обязательно.
— Что опять пересидел? — недовольно проворчал Локонте.
Я просипел что-то сдавленное, пытаясь отвернуться и вернуть контроль над дыханием, пытаясь отвлечься от мысли о кисти, мысли о пальцах, о том, что Микеланджело уже в тот самый первый вечер рисовал у меня в душе. Рисовал огонь, который теперь выжигал меня изнутри. Напряжённый член качнулся, когда я резко передвинулся, вставая на колени.
— Фло? — встревожено позвал меня Микеле, сократив имя до неформального домашнего прозвища, что делал очень редко, лишь когда выпивал. Ему не следовало этого делать — звать меня по имени, звать меня по имени так. Я постыдным образом запутался в собственных штанах и даже не услышал, как он обогнул матрас. Микеле присел на корточки, пытаясь заглянуть мне в лицо, потом рассерженно сдавил моё плечо, тряхнул меня:
— Флоран, что случилось?!
Я как раз приподнялся, пытаясь натянуть скрученные штанины, взгляд Микеле растерянно метнулся по моему торсу вниз. Его прикосновение заставило меня дёрнуться от разлившегося по телу сладострастия, что в лишний раз подтвердило мои опасения — не только ситуация была виной случившегося. Она была катализатором, фантазия была спусковым крючком, но Микеле, которым я любовался, не отдавая себе в этом отчёта, несомненно, был первопричиной. Я слышал, что такое случается, знал, что так бывает, но знания мои ограничивались слухами и похабными анекдотами. Недопустимо приличному человеку… Я пытался осмыслить это, судорожно отшатнулся, попытался оттолкнуть его руку, чтобы, наконец, натянуть эти проклятые брюки и как можно скорее навсегда покинуть его мастерскую. Давление ладони Микеланджело стало ощутимее, он буквально навалился на меня, с отчаянием прижимаясь губами — сначала к щеке, промахнувшись, так как я мотнул головой, и лишь потом — к губам. В комнатушке стало слишком мало воздуха для нас двоих.
Я грязно выругался и ударил его — неуклюже махнул рукой, отталкивая, и не переставая ощущать на своих губах прикосновение чужих губ, запах табака.
Рубашку я натягивал, уже сбегая по лестнице. По пути я налетел на японца Фудзиту, который тут же певуче извинился передо мной, будто был виноват в моей неуклюжести, так, что у меня не хватило духу резко ему ответить. Зато Амедео и его спутнику я показал неприличный жест, словно все они провинились передо мной, словно сама атмосфера вседозволенности была виновата в моём падении. Растерянный и жалкий в своей трусости, я, запыхавшись, брёл куда-то по улице Данциг, на которой располагались мастерские художников, понятия не имея, куда меня несёт. Свежий воздух тоже не остудил меня, да и откуда ему было взяться в начале душного августа. Несло коровьим помётом, чем-то гниющим, химическим запахом растворителя, скошенной травой — воистину, достойное жилище людей искусства. Запыхавшись, я привалился к щербатой стене ближайшей постройки, вытирая пот со лба, и торопливо размышляя о том, куда мне теперь податься. Возвращаться к отцу после нашей последней дискуссии мне не хотелось, снять даже самую жалкую комнатушку было не на что — я умудрился забыть в мастерской Микеле все свои средства. На самом деле, там сейчас оставалось большинство моих вещей, так как я уже съехал от родителя, но ещё не обустроился самостоятельно. Кто ещё мог приютить меня в таком случае, если не Микеле? Удивительным образом в его мастерской нам не бывало тесно. Конечно, я внёс половину месячной оплаты, она была меньше, чем разовый обед в «Бати» и носила характер чисто символический. Для «Улья» такое положение вещей не было удивительным, иные русские художники умудрялись ютиться в помещении в несколько квадратных метров вчетвером. Да кто бы мне что сказал, ведь для многих постояльцев я стал настоящим спасителем. Меня ценили все эти отверженные приличным обществом искатели истины в нереальности, беглые, незаконно пересёкшие границу Франции, нищие, они ценили меня за то, что я мог хотя бы изредка сбывать плоды их творчества, позволяя не умереть с голоду. Но только теперь, оказавшись в буквальном смысле на улице, я понял, что «Улье» являлось ныне, по сути, моим единственным домом, а Микеле — единственным другом, который у меня когда-либо был. Оставалось разве что строить шалаш. И выть от тоски.
Я даже пиджак не захватил. Поступок, достойный самой нервной из красоток, позирующих художникам в их мастерских. Редкие прохожие не обращали никакого внимания на сидевшего на обочине в траве истерично смеявшегося растрёпанного парня: здесь и не к такому привыкли.
Дата добавления: 2015-09-05; просмотров: 33 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
Глава третья Второе правило Микеланджело | | | Глава пятая Выбор |