Читайте также: |
|
Де Бовуар считала своей заслугой то, что ей удалось описать в книге определенный способ переживания послевоенной поры, не навязывая решения волновавших героев проблем. Одна из главных тем, выделенных в повествовании, — тема повторения в том смысле, какой придает этому слову Кьеркегор: чтобы по-настоящему овладеть благом, надо сначала его потерять, а потом вновь обрести. В конце романа Перрон и Дюбрей возобновляют прерванную дружбу и возвращаются к литературной и политической деятельности. Они опять оказываются в исходной точке, однако отныне, вместо того чтобы убаюкивать себя бездумным оптимизмом, принимают и трудности, и провалы, и скандалы, которые таит в себе любое начинание. «Суровость сознательных предпочтений приходит у них на смену энтузиазму слияния с общественным движением» (Ibid.: 289—290), — подчеркивала де Бовуар.
Главное кредо де Бовуар — быть искренней. Настаивать на своей искренности — давняя традиция французских писателей. «Это искренняя книга, читатель», — такими словами еще в XVI веке начинал Монтень свои знаменитые «Опыты». О намерении передать «вкус собственной жизни» возвещает и Анри Перрон, когда утверждает, что его «единственная установка — быть искренним и просто получать от этого удовольствие». Анри понимает, что нельзя сказать всего, но «все-таки можно попытаться передать истинный вкус своей жизни: у каждой жизни есть вкус, свой собственный, и надо рассказать о нем, иначе не стоит и писать. <...> Искренность — это и есть та самобытность, к которой должно стремиться, единственный наказ самому себе, которому необходимо следовать» (с. 45-46 наст. изд.). Однако в свои рассуждения об искренности де Бовуар вносит крохотное уточнение, которое способно определенным образом изменить всю картину: цензуру ответственности за сказанное. Ответственность способна потребовать от искреннего человека замалчивания кое-каких фактов. Эту позицию выражает в романе Анри Перрон: «<...> все, что сегодня публикует Дюбрей, читается в контексте, о котором он обязан помнить; но я не думаю, что это влияет на его искренность <...> Творчество человека, который исповедуется с предельной искренностью, но безответственно, не станет правдивей и наполненней творчества того, кто берет на себя ответственность за все, что говорит» (с. 181 наст. изд.).
По мнению де Бовуар, опасность возникает тогда, когда часть истины недобросовестно пытаются выдать за истину в последней инстанции: частичная истина при этом превращается в ложь (см.: Beauvoir 1965: 82—85). В культурной традиции выбор между искренностью и достоверностью, в известном смысле, имеет решающее значение. Едва тяга к достоверности превысила стремление к искренности, как экзистенциализм уступил позиции структурализму. Искренность — это ориентация на науки о духе, тогда как достоверность — ориентация на естественные науки.
Роман, как ни странно может показаться, дает автору возможность рассказать о своей жизни с большей полнотой, чем мемуары. Это подсознательно чувствовала де Бовуар; на это обращал внимание и Анд ре Жид, когда писал: «Мемуары всегда только наполовину искренни, как бы велика ни была забота о правдивости: все всегда сложнее, чем говорят. Может быть, ближе подходишь к правде в романе» (Gide 1972: 278). Об этом же толковал Франсуа Мориак, когда раздумывал, почему с такой неохотой работается над собственными воспоминаниями: «Не в том ли настоящая причина моей лени, что наши романы выражают главное в нас? Только вымысел не лжет; он приоткрывает в жизни человека потаенную дверцу, через которую проскальзывает без всякого контроля его непознанная душа» (Mauriac 1953: 14).
Подобные высказывания, по мнению французского литературоведа Филиппа Лежёна, представляют собой непрямую форму автобиографического обязательства. Читателя приглашают читать романы не только как «вымысел, отсылающий к истине человеческой природы», но и как «разоблачающие индивидуума фантазмы» (Lejeune 1975: 42). Если бы авторы не оставляли нам автобиографических текстов, никто никогда и не увидел бы, какого рода истину следует искать в их романах. Суть не в том, где больше правды — в романе или в автобиографии. Суть в том, что эти тексты определяются один по отношению к другому, создавая «автобиографическое пространство», то есть реальность автора, обеспеченную всеми его текстами.
Заметим кстати, что в иных современных литературоведческих теориях интерпретацию любого произведения понимают как наполнение текста смыслом — вне постановки вопроса о соответствии «истинному» значению. Быть может, именно это и примирит искренность с достоверностью, установив между ними переход, подобный переходу между точными и гуманитарными науками, о котором говорил французский философ Мишель Серр. По его мысли, существует переход между точными науками и науками о человеке. И этот переход подобен узкому ледяному лабиринту, соединяющему Атлантику и Тихий океан, — Северо-Западному проходу (см.: Serres 1980: 18). На наших глазах происходит примечательная смена ролей, и в постмодернизме мы наблюдаем завязанность интерпретации не на фигуру Автора и не на сам Текст (как того требовал структурно-семиотический подход), а на Читателя.
В одной из ранних работ М. Бахтин справедливо подчеркивал: «Если <...> принять во внимание все случайные факторы, обусловливающие высказывания автора-человека о своих героях: критику, его настоящее мировоззрение, могшее сильно измениться, его желания и претензии <...> практические соображения и проч., становится совершенно очевидно, насколько ненадежный материал должны дать эти высказывания автора о процессе создания героя» (Бахтин 2000: 35). В этой связи полезно еще раз вспомнить о Камю как прототипе Анри Перрона. Когда Камю познакомился с Сартром, ему было 30 лет, то есть на восемь лет меньше, чем Сартру. Иными словами, возраст Камю приближался к возрасту большинства членов «семьи» Сартра — молодых людей, которые существовали в основном на деньги Сартра и де Бовуар и входили в их свиту. Однако Камю, как бы ни мечтал Сартр заполучить его в «семью», не считал себя «человеком свиты» и настоятельно подчеркивал это. Оба они — и Сартр, и де Бовуар — страдали вуайеризмом, испытывали нездоровое любопытство к личной жизни других людей. В юности, оставшись дома одна, Симона брала в руки отцовский театральный бинокль и часами смотрела в окна соседей. Ей нравилось наблюдать, как люди занимаются повседневными делами, не подозревая о том, что за ними кто-то следит. Для нее «подглядывать за другими означало жить» (Bair 1990: 102). Камю вызывал у Сартра и де Бовуар особенно жадный интерес, но сам он в откровения не пускался и никаких возможностей удовлетворить страсть к вуайеризму не предоставлял. Это вызывало у них глухое раздражение. В романе де Бовуар предлагает в высшей степени изящное решение проблемы приручения подобной независимой личности: дочь Дюбрея Надин, словно «deus ex machina»[25], создает условия для естественного и безболезненного вхождения Анри Перрона в «семью».
Образ Поль, еще одной героини «Мандаринов», являет нам собирательный образ женщины, которая в игре под названием «жизнь» сделала ставку на любовь мужчины — и проиграла. Де Бовуар полностью разделяла мысль Байрона о том, что в области чувств не существует равенства между полами, ибо «в жизни мужчины любовь представляет собой лишь одно из занятий, тогда как для женщины она и есть жизнь»[26](Бовуар 1997: 832). Испанский философ Хосе Ортега-и-Гассет объясняет такое неравенство различиями в проявлении внимания у разных полов. Женская душа, по его наблюдениям, «более концентрична, более сосредоточена на своих интересах, более эластична», и она «предпочитает иметь не более одной оси заинтересованности». По сравнению с концентрической структурой женской души внутренний мир мужчины всегда имеет несколько эпицентров. Одна часть его души «отдана политике или коммерции, в то время как другая посвящена интеллектуальным интересам, а еще одна — плотским удовольствиям» (Ортега-и-Гассет 1991: 159).
Симона де Бовуар всегда гордилась тем, что с детства обладала, как заметил еще ее отец, «мужским умом». В юности она исповедовала культ «ясности ума» и, читая книги, зачастую идентифицировала себя с героями-мужчинами (такими как Франсуа Сорель из «Большого Мольна» (1913) Ален-Фурнье). Но, сколь бы «ясным» ни был ум Симоны, душа ее оставалась женской. Де Бовуар с возмутившей многих читательниц холодной отстраненностью исследовала уловки Поль, направленные на то, чтобы удержать мужчину, не замечая, что и ее ум, в полном соответствии с открытым известным моралистом XVIII века законом, с завидной регулярностью бывал «обманут сердцем». Поль закрывает глаза на пугающую ее правду; Анна, в которой так много от де Бовуар, вроде бы старается трезво оценивать ситуацию. Но это только обманчивая видимость. Когда Анна теряет любовь Льюиса, она попадается в ту же ловушку и прибегает к тому же «шантажу чувств», что и Поль. После очередного мучительного объяснения Льюис признается, что ее поведение просто не оставляло ему возможности говорить ей правду: «Я сказал то, что вы хотели от меня услышать» (с. 431 наст. изд.). Описанный в романе крах любви Анны — это весьма отредактированная версия того, что довелось пережить де Бовуар. В действительности все было гораздо хуже[27]. То, что выглядит как доверительный разговор между двумя любовниками, настроенными на трезвый анализ своих отношений посредством «ясного ума», в реальности может оказаться придуманным интеллигентными женщинами на погибель интеллигентным мужчинам способом цепляться за мужчину. И даже осознание Анной того, что она действует «с обычной неуклюжестью нелюбимых женщин: слишком много пыла, много вопросов, много рвения», ничего не меняет: в чем-то она повторяет путь Поль. Де Бовуар утверждает, что намеренно придала Анне подобные черты, поскольку, избегая исключений, старалась описать женщин такими, какими их видела — лишенными цельности. Поль, любящая Анри, не способна удержать его с помощью традиционных женских уловок и страдает до безумия; Надин, дочь Анны и Дюбрея, не в состоянии ни приспособиться к своему женскому положению, ни отказаться от него; Анна больше, чем другие, приближается к истинной свободе, но и ей не дано ее достичь. И ни одна из этих женщин, с точки зрения феминизма, не может считаться положительной героиней.
Нетрудно увидеть сходство между Анной и Симоной, однако есть немало оснований говорить и о сходстве между Симоной и Надин. Максимализм, к которому тяготела де Бовуар в юности, наряду со стремлением и в добродетели, и в пороке до конца следовать избранному пути, роднили ее с юными бунтарками Ксавьер и Надин. Если бы она не использовала опыт собственной жизни, ей вряд ли удалось бы представить этих девиц с таким блеском и художественной убедительностью. Конечно, у них были прототипы, но все-таки свою закваску они получили от де Бовуар. Надин, несомненно, близка Симоне и тем, что «обожает разговоры о себе, хотя любое суждение, пускай даже благожелательное, ранит ее» (с. 147 наст. изд.).
«Самооборона» — так хотела назвать свой первый роман де Бовуар, но по настоянию издателя его переименовали в «Гостью». По сути, если рассматривать созданные писательницей к тому времени произведения как глубоко личные[28]и исследующие положение женщины в нашем изменчивом мире, то нельзя придумать лучшего названия, способного объединить их в единую серию, чем «Самооборона». В этом смысле убийство Франсуазой разлучницы Ксавьер в «Гостье» предстает перед нами как пример одного из приемов «самообороны». В «Мандаринах» использованы другие, менее радикальные приемы, такие как «самоусмирение» Анны и «приручение» Надин посредством брака.
На протяжении романа существенно меняются взгляды главных героев на политику. Когда в начале 1945 года Робер Дюбрей заявлял: «<...> нельзя больше оставлять политику — политикам» (с. 9 наст, изд.), он выражал взгляды многих французских интеллектуалов. В иные моменты истории творческая интеллигенция действительно «приходит» в политику, но потом политика опять оказывается в исключительном ведении профессионалов. Надо заметить, что чувство сопричастности истории появилось в 1945 году не только у французской интеллигенции: тогда ему отдали дань почти все европейские интеллектуалы разных убеждений. Политика заставляла писателей пренебрегать занятиями литературой[29], но так не могло продолжаться долго. Интеллигенция не способна длительно сохранять высокую политическую активность, как кризис не может долгое время пребывать в острой фазе. Обычно в этом случае довольно скоро в игру вступает извечный цинизм власти.
Роман начинается с описания встречи нового, 1945 года, который во Франции провозгласили «нулевым годом»: с ним связывали надежды на небывалую и счастливую жизнь. В те переломные годы, когда с окончанием войны должна была закончиться одна эпоха и начаться другая, на нее не похожая, интеллигенция видела в занятиях политикой свой высокий долг. Идеи социализма, который мыслился как отрицание бездуховности и культа наживы, мечты о «поющем завтрашнем дне» и о торжестве справедливости особенно манили людей в ситуации нестабильности и брожения общественных сил. Устами Дюбрея де Бовуар выражала энтузиазм тех прогрессивно настроенных писателей, которые готовились принять на себя ответственность за идеологию послевоенного общества: «<...> впервые левые держат судьбу в своих руках, впервые можно попытаться создать объединение, независимое от коммунистов, не рискуя при этом сыграть на руку правым» (с. 35 наст. изд.). Занятия политикой представлялись французским писателям левого толка полезным и, главное, эффективным делом, в то время как литературный труд рассматривался в новых условиях как побочное увлечение. А тех, кто уклонялся от занятий политикой, дружно осуждали. В романе приговор им выносит Анри Перрон: «<....> люди, которые заявляют о своей аполитичности, неизбежно оказываются реакционерами» (с. 346 наст. изд.). В такие переломные эпохи никому — ни левым интеллектуалам, ни тем правым, которые старались держаться в стороне от политических битв, — не избежать искуса политикой: «Вы во все привнесли политику! Если хочешь помешать тому, чтобы мир целиком политизировался, приходится заниматься политикой» (с. 444 наст, изд.), — сетовал Ламбер. Минуло немного времени, и все погрязли в интригах, теперь «любая дружба омрачалась оговорками и обидой, ненависть выветрилась; никто уже не был готов отдать свою жизнь или убить» (с. 351 наст. изд.). Однако и эта ситуация не затянулась надолго: скоро французские писатели пришли к осознанию своего бессилия и отступились от политики. «Для интеллектуала не остается больше никакой роли» (с. 393 наст, изд.), — с горечью признал Дюбрей. Примечательно, что поначалу французские писатели верили, что политическое бессилие — удел американских интеллектуалов, а во Франции влияние творческой интеллигенции неоспоримо. Но со стороны, наверное, виднее, и будущее незамедлительно доказало правоту американца Филиппа, который заметил: «Действовать — это сущее наваждение для всех французских писателей. Ведь они отлично знают, что решительно ничего не могут изменить, так что обнаруживаются любопытные комплексы» (с. 515 наст. изд.).
В 1949 году, в пору работы де Бовуар над романом, для левых писателей и журналистов был очень щекотливым вопрос об отношении к Советскому Союзу. Просочившаяся на Запад информация о сталинских репрессиях выглядела достоверной, но невероятной. Рассуждая в «Мандаринах» о возможности сделать эту информацию достоянием гласности, Дюбрей утверждает, что «обязанности интеллектуала, верность истине — все это вздор. Единственная проблема — это понять: за или против людей ты действуешь, изобличая лагеря» (с. 322 наст. изд.). Сложность реальной жизни огорчает и Анри Перрона: «Если бы только можно было быть целиком за или полностью против!» (с. 289 наст, изд.) — восклицает он. Анри с трудом решился на публикацию материалов, порочащих Советский Союз как социалистическую державу. Однако его статьи, разоблачившие существование в Советском Союзе так называемых «трудовых лагерей», те самые, из-за которых велись столь жаркие споры, не сказались на результатах выборов. Французских интеллектуалов постепенно охватывало разочарование в роли, которую они, в частности писатели и журналисты, играли в современном им мире. Да и способна ли литература как-то влиять на политику? «А почему я пишу?» — спрашивает себя Дюбрей. «Потому что не хлебом единым жив человек и потому что я верю в необходимость чего-то еще. Я пишу, чтобы спасти все то, чем пренебрегает действие: правду момента, правду личного и непосредственного» (с. 394 наст. изд.). Таким образом, он отказывается от мысли «оседлать» действие и берет на себя заботу об эфемерном, о том, что без его кропотливого труда осталось бы в тени, на периферии внимания.
Событием, потрясшим мир своей бессмысленной и чудовищной жестокостью, стала атомная бомбардировка американцами японских городов Хиросима и Нагасаки. Столь грубая и бесчеловечная демонстрация силы кардинально повлияла на отношение левой интеллигенции к политикам. «Они рады показать <...>, на что способны: теперь они смогут проводить нужную им политику, и никто не посмеет возразить» (с. 212 наст, изд.), — возмущался Дюбрей. Если в начале романа убеждения Дюбрея строились на том, что политику нельзя оставлять политикам, то в финале он думает иначе: «Для интеллектуала не остается больше никакой роли» (с. 393 наст. изд.). Не меньше разочарований выпало и на долю Анри Перрона; они заставили его в полной мере почувствовать себя «французским интеллигентом, опьяненным победой 1944 года и доведенным ходом событий до ясного осознания своей бесполезности» (с. 471 наст. изд.). В итоге сложилась ситуация, когда прогрессивный итальянский писатель переезжает в Париж, французский писатель (Анри Перрон) намеревается уехать в Италию, а американский писатель «не желает больше и ногой ступить» в Америку. «Все трое в одинаковом положении. <...> Писатели, которые занимались политикой и сыты ею по горло. Уехать за границу — вот лучший способ сжечь все мосты» (с. 523 наст. изд.). Но похмельная горечь столь же преходяща, как и сладость опьянения. «Мне смешно, когда вы говорите, что с политикой покончено. Вы такой же, как я. Вы слишком много ею занимались, чтобы не заняться вновь. Вы опять попадетесь» (с. 530 наст, изд.), — говорит Дюбрей своему другу Перрону. Он не прав: попадутся не все. Правда, Сартр, прототип Дюбрея, попадется, и ничего хорошего из этого не выйдет.
Анна говорит своему мужу: «Вы всегда хотели быть одновременно интеллектуалом и революционером» (с. 321 наст. изд.). Того же хотел и Сартр. Если до 1966 года он «не принимал в расчет ничего, что левее компартии» (Beauvoir 1981: 563), то с 1968 года Сартр начал вырабатывать новые представления о роли интеллигенции в современном мире. «Классическому интеллектуалу он противопоставил нового интеллектуала, который отрицает в себе интеллектуальный момент ради обретения статуса народного интеллектуала; такой интеллектуал пытается раствориться в массе во имя торжества истинной всеобщности» (Ibid.: 13—14). Сколь же причудливые изгибы должна была претерпеть мысль Сартра, чтобы рафинированный интеллигент и почетный гражданин «книжного мира» дошел до отрицания в себе «интеллектуального момента»! Де Бовуар не оспаривала его позицию (это было против ее правил), но и не присоединялась к ней безоговорочно, как делала это раньше. Прежняя максималистка к старости научилась вести себя уклончиво. Зато Сартр открыто одобрял маоистов за желание «возродить революционную жестокость» вместо того, чтобы «усыплять ее», как это делали левые партии и профсоюзы. Разрешенные действия — петиции, митинги — бесполезны, утверждал он, надо переходить к незаконным действиям. В 1971 году, после поражения студенческого движения, когда Сартра увлекали поиски новой тактики действий, эти поиски привели его к убеждению в правомерности любых акций, выражающих протест против существующего строя, включая террористические акции. И теперь мы вдыхаем ядовитый аромат «цветов зла», взращенных не без участия Сартра.
О, волшебная сила искусства! Полвека назад герои де Бовуар с горячностью обсуждали перспективы террористического действия. Надин, бунтарка дебовуаровского разлива, уже тогда обнаруживала пристрастие к политическому терроризму. «Если решиться взлететь вместе с ним (с Салазаром. — Н. П.), его наверняка можно было бы прикончить» (с. 85 наст, изд.), — утверждала она. Тему политического терроризма, обнаружившего столь печальную злободневность в наши дни, исследовал и Альбер Камю в эссе «Человек бунтующий» (1951). По приведенным им данным, «в 1892 году происходит более тысячи покушений динамитчиков в Европе и около пятисот — в Америке» (Камю 1990: 240). Современный терроризм имеет куда более грозный лик, чем в конце XIX века или в середине 20-го столетия: если покушений не стало меньше, то количество их невинных жертв выросло во много раз. И вряд ли кто-нибудь из современных прогрессивных интеллектуалов поддержал бы теперь подобные идеи.
* * *
Во всех произведениях, созданных после «Мандаринов», де Бовуар оставалась верна себе и своим предпочтениям. Так, эссе «Надо ли сжечь маркиза де Сада?» («Faut-il brûler Sade?», 1955) создавалось, по ее признанию, с твердым намерением разрушить традицию представления де Сада бесцветным и замороженным, какими мы обычно видим изображения на гравюрах XVIII века. Передать «вкус жизни», если не своей, то чужой, — вот в чем видела она первейшую задачу. Де Бовуар всегда проявляла интерес к маргинальным личностям. В преступниках и она, и Сартр были склонны видеть жертву, а не виновника, а всю ответственность за злодеяния возлагали на общество, «на ужасную систему для производства безумцев, убийц, чудовищ» (Beauvoir 1960: 155). Из-за пронесенной через всю жизнь любви к маргиналам Симона и встанет на защиту творчества маркиза де Сада.
Самым значительным из того, что создала де Бовуар после «Мандаринов», стали ее воспоминания. Она была добросовестным летописцем, однако цель ее была не в том, чтобы создать документ эпохи, а в том, чтобы «разоблачить мир», год за годом фиксируя в мемуарах эволюцию поколения интеллектуалов, переживших один из самых страшных катаклизмов истории. Странная штука жизнь. В каждое отдельное мгновение она открыта нашему взору, но вместе с тем совершенно непроницаема. Она раздроблена на события, рассеяна, разрублена на кусочки, но, наперекор всему, сохраняет единство. Многоликая и текучая реальность ускользает от определений, и только самым отчаянным упрямцам хватает терпения плести словесные сети, пытаясь уловить неуловимое. К числу таких упрямцев с полным основанием можно отнести и де Бовуар, соблазненную однажды мыслью рассказать историю о том, как неотступным усилием воли она сотворила собственную необыкновенную судьбу. Рассказ получился, во-первых, объемистым: четыре тома воспоминаний и две примыкающие к ним автобиографические книги — «Очень легкая смерть» (см.: Бовуар 1968а) и «Церемония прощания» (см.: Beauvoir 1981), рассказывающая о последних годах жизни Сартра — насчитывают свыше двух с половиной тысяч страниц. Во-вторых, рассказ получился занимательным и весьма поучительным, ибо личная биография писательницы образовала прочнейший сплав и с литературной историей, и с историей идей ее времени.
Первый том мемуаров — «Воспоминания благовоспитанной девицы» (см.: Beauvoir 1958) — посвящен детским годам и юности Симоны де Бовуар. В книге описаны этапы духовного становления незаурядной личности, проникнутой настроениями своей эпохи. Пятнадцать лет жизни, описанных де Бовуар во втором томе — «Зрелость» (см.: Beauvoir 1960), — тоже вместили в себя многое. Бунтарке, которая не видела разницы между сумасбродством и истинной независимостью, жизнь преподала суровые уроки. Де Бовуар эти уроки усвоила. Из женщины, отказывавшейся взрослеть из-за упрямого нежелания потерять хотя бы малую толику «радикальной свободы», она превратилась в философа и писательницу, утверждавшую ответственность перед лицом Истории каждого человека за всех людей. Третий том ее воспоминаний — книгу «Сила обстоятельств» (см.: Beauvoir 1963) — французский критик Пьер Абраам справедливо определил как историю женщины и историю событий, а через это — историю определенной части французской интеллигенции, группы интеллектуалов, в основном писателей и журналистов левого направления (об этом см.: Abraham 1963). «Я была обманута» (Beauvoir 1963: 686), — такими словами завершила она эту книгу. Вспоминая мечты юности, она пришла в ужас от их несостоятельности. Из-за того, что де Бовуар писала воспоминания, отбросив многие иллюзии, часть публики увидела в ней женщину разочарованную, сломленную наступлением старости. Она, однако, желала, чтобы пессимистические настроения, которыми отмечен эпилог «Силы обстоятельств», были расценены именно как настроения. В последнем томе воспоминаний — «В конечном итоге» (см.: Beauvoir 1972) — она подводит иной итог своему существованию: «Сопоставление моих прежних иллюзий и нынешнего трезвого взгляда на действительность жизни больше не шокирует меня» (Beauvoir 1972: 225). Много места в книге отводится философским принципам, положенным в основу творческой деятельности де Бовуар, рассказывается о смысле и содержании работы писателя; о его отношении к действительности, к языку и к своей роли в обществе. Симона де Бовуар различает два вида чтения: информативное и коммуникативное. В первом случае читателю предоставляется возможность сохранить свое место центра вселенной и он лишь понемногу пополняет свои знания о ней. Во втором — перед автором стоит другая задача: не сообщить информацию, а передать смысл прожитой жизни, и тогда в процессе чтения читатель «влезает в шкуру другого». Все свои художественные произведения она создавала в расчете на коммуникативное чтение.
Фортуна переменчива, и постоянна в ней только легкость, с какой она меняет своих любимцев. Уже в начале 1960-х годов на интеллектуальном горизонте Франции в зените стояли три новых светила: Лакан, Деррида, Барт[30]. Однако, по мере того как влияние экзистенциализма падало во Франции, оно возрастало в мире. Об этом можно судить по количеству приглашений посетить разные страны, которые сыпались на Сартра и де Бовуар словно из рога изобилия. Жизнь де Бовуар в 1960-е годы легко можно представить в виде одного нескончаемого, с «политическим подтекстом», отчета о поездках. В 1960 году она посетила Бразилию и Кубу, в 1966-м — Японию, в 1967-м — Израиль и Египет, и это не считая ее пребывания в Югославии, Бельгии и Нидерландах. Писательница тогда часто давала интервью и публиковала статьи на политические темы.
В 1962—1967 годах она вместе с Сартром неоднократно посещала Советский Союз, и воспоминаниям об этих путешествиях отданы многие страницы книги «В конечном итоге». Ей довелось, в составе делегации Европейского сообщества писателей, встретиться с Н.С. Хрущевым в его летней резиденции в Грузии. Симона де Бовуар, воспитанная в аристократических традициях и вдобавок болезненно обидчивая по характеру, сохранила об этой встрече незабываемые впечатления. Европейские писатели ожидали, что Хрущев встретит их радушно. Ничуть не бывало! «Он честил нас так, словно мы самые настоящие поборники капитализма, — вспоминала писательница. — А потом восхвалял прелести социалистического строя и взял на себя ответственность за советское вторжение в Венгрию. После всей этой головомойки он вдруг вымучил несколько любезных слов: "В конце концов, вы тоже против войны. Значит, мы все-таки можем вместе выпить и закусить"» (Beauvoir 1972: 324).
Вскоре события в Чехословакии побудили Сартра и де Бовуар навсегда отказаться от визитов в Советский Союз. Россия «интересовала и интриговала» писательницу, но — увы! — нельзя сказать, что она сумела полюбить нашу страну: «Как это ни парадоксально, но нас приворожила Америка, политический режим которой мы осуждали, а СССР, где накапливался опыт, которым мы восхищались, оставлял нас равнодушными» (Beauvoir 1960: 147), — признавалась она.
В прологе книги «В конечном итоге» де Бовуар замечает, что ни одно общественное или личное событие истекшего десятилетия не оказало существенного влияния на нее. «Я не изменилась, — констатирует она. — У меня нет больше ощущения, что я двигаюсь к какой-то цели, я лишь неотвратимо приближаюсь к могиле» (Ibid.: 10). И в этом есть своя мудрость, которая оказалась недоступна Сартру, не желавшему мириться с собственной старостью и пытавшемуся забыть о ней, окружая себя плотным кольцом молодежи.
В первые послевоенные десятилетия главным в жизни де Бовуар были оказание помощи и поддержки Сартру и ее собственная писательская деятельность. Она публично выступала бок о бок с Сартром даже тогда, когда он сменил роль писателя, нацеленного в первую очередь на художественное творчество, на роль философа, признающего письмо лишь в качестве закономерного и общепринятого способа выражения политической ангажированности[31]. Когда он с головой ушел в политику, де Бовуар довольствовалась тем, что сочувственно следила за его деятельностью, по возможности в нее не вмешиваясь. Впоследствии она вспоминала об этом времени: «Я не хотела играть абсолютно никакой политической роли. Вот почему, когда я читала те же книги, что и Сартр, и рассуждала на те же темы, что и он, для меня это было совершенно бесполезным занятием» (Beauvoir 1963: 351). Но де Бовуар предпочитала держать свое мнение на эту тему при себе, что было совсем нетрудно, поскольку никто (включая Сартра) этим мнением не интересовался. Однако в глазах других она не выглядела столь отстраненной, как это ей представлялось. Раймон Арон, французский философ и автор концепции индустриального общества, оказался в числе тех, кто критиковал ее с позиций своей теории. Он утверждал, что де Бовуар можно уподобить слепцу, который готов без колебаний судить о живописи, и что ее писания неоспоримо свидетельствуют о политическом невежестве (об этом см.: Aron 1956). По мнению американского литературного критика Дейдры Бэйр, теперь, когда осела пыль десятилетий истории и подробно проанализированы сложные отношения между Сартром и Ароном, видно, что это замечание в действительности имело своим адресатом Сартра (см.: Bair 1990: 418). В подобных нападках на де Бовуар проявлялось то, что можно было бы назвать «эффектом тени»: обрушивая удары на тень Сартра, контуры которой различались при взгляде на де Бовуар, многие мечтали поразить именно его.
Дата добавления: 2015-09-01; просмотров: 36 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
Приложения 2 страница | | | Приложения 4 страница |