Читайте также: |
|
Без посадки в Гандере самолет направился прямо в Париж и прибыл на два часа раньше срока. Я оставила багаж на вокзале Инвалидов и села в автобус. Этим ранним утром, безлюдным и серым, мое тайное прибытие — ибо все думали, что я еще далеко в облаках, — граничило с нескромностью; какой-то мужчина подметал тротуар перед закрытыми воротами, мусорные ящики стояли полные: я явилась раньше, чем были установлены декорации и загримированы актеры. Разумеется, ты не посторонняя, если возвращаешься в свою собственную жизнь, и все-таки, когда я потихоньку, чтобы не разбудить Надин, открывала и закрывала дверь квартиры, мои осторожные движения создавали у меня смутное ощущение вины и опасности. Ни единого звука в кабинете Робера; я повернула фаянсовую ручку: он почти тут же поднял голову и, отодвинув кресло, с улыбкой обнял меня:
— Бедняжка моя! Ты являешься вот так, совсем одна! Я как раз собирался ехать за тобой.
— Самолет прилетел на два часа раньше, — сказала я, целуя его плохо выбритые щеки; он был в халате, всклокоченный, с отекшими от бессонницы глазами. — Вы работали всю ночь? Это очень плохо.
— Я хотел кое-что закончить до твоего возвращения. Перелет прошел хорошо? Ты не устала?
— Я все время спала. А вы? Когда за вами не следят, вы ведете себя неразумно.
Мы весело разговаривали, но вот Робер пошел в ванную комнату, и на меня опять нахлынула та тишина, от которой у меня перехватило дыхание в тот момент, когда через полуоткрытую дверь я увидела склоненную голову писавшего Робера, такого далекого от меня. Какая наполненность в этом кабинете, где я отсутствовала! Воздух насыщен табаком и работой; всемогущая мысль призывала сюда по своей прихоти прошлое, будущее, целый мир: все было на месте, никакого отсутствия. На полке — моя фотография, где я улыбаюсь, давнишняя фотография, которая никогда не постареет; она стояла на своем месте, а вот, чтобы для меня найти место в своих наполненных до краев днях, Роберу пришлось не спать всю ночь, и что-то он не успел закончить, потому что я вернулась слишком рано. Я встала. В дни возвращения или отъезда делаешь открытия, которые на деле, я знаю, не правдивее повседневной истины, но что толку знать и какой толк замечать расставленные ловушки, ведь все равно глупейшим образом в них попадаешь; только вот беда, мало было говорить себе это: выйти из такого состояния мне не удавалось. Какой нежилой казалась моя комната! И она оставалась такой же точно нежилой, пока я неуверенно бродила между окном и диваном. На столе лежали письма, люди спрашивали меня, когда я снова открою свой кабинет; Поль вышла из клиники и приглашала меня навестить ее. Я отметила, что ее почерк стал не таким детским, как раньше, и что она не делала больше орфографических ошибок; Мардрю в своем коротеньком письме подтверждал, что она выздоровела. Я пошла поцеловать Надин, она встретила меня снисходительно; ей надо было рассказать мне тысячу разных вещей, и я обещала ей свой вечер. Робер, Надин, друзья, работа, а между тем я застыла в прихожей, с изумлением спрашивая себя: «Что я здесь делаю?»
— Ты ждала меня? — спросил Робер. — Я готов.
Я была рада уйти из квартиры, прогуляться по улицам, не многолюдным и не пустынным; набережные, мануфактура Гобеленов, площадь Италии: мы долго шли, останавливаясь то тут, то там на террасах кафе, и пообедали в ресторане парка Монсури.
Робер почувствовал, что у меня нет желания говорить, а ему надо было рассказать мне так много всего, и он рассказывал. Он был гораздо веселее, чем до моего отъезда: не то чтобы международная обстановка казалась ему блестящей, но он снова обрел вкус к жизни. Много значило для него примирение с Анри; и книга его вызывала столько откликов, что, вопреки всякой логике, он начал писать другую. Политическая деятельность оставалась невозможной, но он определенно не отказывался размышлять; у него даже сложилось впечатление, что он только-только стал понемногу во всем разбираться. Я слушала его. И он был таким заразительно живым, что заставлял принять то прошлое, о котором говорил мне: это было мое прошлое, другого не существовало, так же как не существовало и никакого другого будущего, кроме того, о котором он возвещал. Скоро я увижу Анри и тоже буду радоваться этому; письма, которые Робер получил по поводу своей книги, — скоро я их прочту вместе с ним и буду потешаться или умиляться, как он, и, как он, буду рада отправиться вскоре в Италию.
— Тебе не в тягость снова пуститься в странствие после стольких путешествий? — спросил он меня.
— Вовсе нет. У меня нет ни малейшего желания оставаться в Париже.
Я смотрела на лужайки, на озеро, на лебедей; скоро настанет день, когда я снова полюблю Париж; у меня появятся неприятности, удовольствия, предпочтения, моя жизнь выплывет из тумана, настоящая, здешняя моя жизнь поглотит меня целиком. Внезапно я заговорила, мне требовалось подтверждение, что он тоже реален, тот мир, от которого меня отделяли океан, ночь; я рассказала о своей последней неделе. Но оказалось, что это еще хуже, чем хранить молчание; как и в прошлом году, я почувствовала себя ужасно виноватой. Робер все понимал, слишком хорошо понимал. А там Льюис просыпался в комнате, опустошенной моим отсутствием, он безмолвствовал, у него никого больше не было. Он остался один с моим пустым местом в своей кровати, в своих объятиях. Ничто никогда не искупит для него безутешную печаль этого утра: боль, которую я ему причиняла, была неискупима.
Когда мы вернулись вечером, Надин сказала:
— Звонила Поль, хотела узнать, дома ли ты.
— Это уже третий раз, — сказал Робер, — тебе надо повидаться с ней.
— Я пойду завтра. Мардрю уверяет, что она здорова, — добавила я, — а вы не знаете, что с ней на самом деле? Анри ее не видел?
— Нет, — ответила Надин.
— Мардрю не отпустил бы ее, если бы она действительно не выздоровела, — заметил Робер.
— Выздоровление выздоровлению рознь, — сказала я.
Перед тем как лечь спать, я долго беседовала с Надин; она снова встречалась с Анри и была этим очень довольна; меня она осаждала вопросами. На следующий день я позвонила Поль, чтобы предупредить о своем визите: голос у нее был отрывистый и спокойный. Около десяти часов вечера я появилась на улице, показавшейся мне столь трагичной минувшей зимой, и была сбита с толку ее располагающим видом; окна были открыты навстречу теплому вечеру, люди перекликались от дома к дому, маленькая девочка прыгала через веревочку. Под вывеской «МЕБЛИРОВАННЫЕ КОМНАТЫ» я нажала на кнопку, и дверь открылась нормально.
Чересчур нормально. К чему весь этот бред, эти гримасы, если все пришло в норму, если рассудок и рутина восторжествовали? К чему мои пылкие угрызения совести, если в один прекрасный день я должна проснуться ко всему безучастной? Я почти желала увидеть на пороге квартиры Поль враждебной, растерянной.
Но меня встретила улыбающаяся располневшая женщина в элегантном черном платье; она ответила на мой поцелуй без восторга и без сухости; комната была в безупречном порядке, зеркала заменили, и впервые за многие годы окна были широко распахнуты.
— Как дела? Ты совершила прекрасное путешествие. Какая красивая у тебя блузка: ты там ее купила?
— Да, в Мехико; тебе бы понравились эти страны. — Я протянула ей пакет: — Держи! Я привезла тебе ткани.
— Как мило с твоей стороны! — Она развязала тесемки, открыла коробку: — Какие чудесные расцветки!
Пока она распаковывала вышитые ткани, я подошла к окну; как всегда, оттуда был виден собор Парижской Богоматери с его садами: сквозь пожелтевшую от времени шелковую занавеску — тяжелое нагромождение камней; вдоль парапета тянулись разнообразные лавчонки на замке, из расположенного напротив кафе доносилась арабская музыка, лаяла собака, и Поль выздоровела; то был далекий вечер из прошлого, я никогда не встречала Льюиса, и мне не могло недоставать его.
— Ты должна рассказать мне об этих странах, — попросила Поль. — Ты все мне расскажешь, но только не здесь: я отведу тебя в одно очень забавное заведение — «Анж нуар»; оно только что открылось, и там можно встретить всех.
— Кого всех? — не без опаски спросила я.
— Всех, — повторила Поль. — Это недалеко, мы пойдем туда пешком.
— Хорошо.
— Вот видишь, — начала Поль, когда мы спускались по лестнице, — полгода назад я сразу же спросила бы себя: почему она мне сказала: «Кого всех?», и нашла бы кучу всяких ответов.
Сделав над собой усилие, я улыбнулась:
— Ты сожалеешь?
— Пожалуй, это слишком сильно сказано. Но ты не можешь себе представить, каким богатым был в то время мир; любая вещь имела десять тысяч граней. Я раздумывала бы над красным цветом твоей юбки; да вот этого бродягу я приняла бы сразу за двадцать разных особ. — В ее голосе звучало что-то вроде ностальгии.
— Значит, теперь мир кажется тебе скорее тусклым?
— О! Конечно нет, — решительно возразила она. — Я рада иметь такой опыт, вот и все. Но обещаю тебе, что мое существование не будет тусклым, у меня уйма планов.
— Скажи скорее, каких?
— Прежде всего, я собираюсь покинуть эту квартиру, она наводит на меня тоску. Клоди предложила мне поселиться у нее, и я согласилась; и я решила стать знаменитой, — добавила она, — хочу выходить, путешествовать, знакомиться с людьми, хочу славы и любви, я хочу жить. — Последние слова она произнесла торжественным тоном, словно давая зарок.
— Ты собираешься петь или писать? — спросила я.
— Писать, но только не такой вздор, какой я тебе показывала, а настоящую книгу, где я буду говорить о себе. Я уже много размышляла над этим. Ничего забавного там не будет, но, думаю, это произведет сильное впечатление.
— Да, — сказала я, — ты, конечно, о многом можешь рассказать, и надо обязательно это сделать!
Я говорила с жаром, хотя настроена была скептически. Вне всякого сомнения, Поль выздоровела, однако ее голос, жесты, мимика вызывали у меня такое же точно смущение, как те фальшиво молодые лица, которые перекраивают из старой плоти; возможно, она до самой смерти будет играть роль нормальной женщины, но это труд, который никак не располагает к искренности.
— Мы пришли, — сказала Поль.
Мы спустились в жаркий и влажный, как джунгли Чичен-Ицы, подвал; там было очень шумно, дымно и полно парней и девушек в одежде совсем не для нашего возраста. Поль выбрала столик возле оркестра, на виду у всех, и уверенно заказала две двойных порции виски. Она, казалось, не чувствовала, что наше присутствие здесь совершенно неуместно.
— Я не хочу возвращаться к пению, — сказала она. — У меня нет комплекса неполноценности: если физически я уже не обладаю в полной мере прежними достоинствами, зато я знаю — у меня есть другие; но в карьере певицы слишком велика зависимость от множества людей. — Она весело взглянула на меня. — В этом отношении ты права: зависимость — это отвратительно. Я хочу деятельности, требующей мужества.
Я кивала головой; на мой взгляд, у нее уже не было необходимых качеств, чтобы пленять публику, конечно, ей лучше попробовать что-то другое.
— Ты собираешься придать своей истории форму романа или просто рассказать как таковую? — спросила я.
— В настоящий момент я думаю над формой, — ответила она, — над новой формой, чего Анри как раз никогда не удавалось изобрести; его романы смертельно классические.
Она залпом осушила свой стакан.
— Да, кризис был жестоким, но если бы ты знала, какая радость для меня найти наконец себя!
Мне хотелось бы сказать ей сердечные слова, например, что я рада видеть ее счастливой или еще что-нибудь, но слова застывали у меня на губах; меня парализовали и ее волевой голос, и непреклонное выражение ее лица; Поль казалась мне теперь более чужой, чем в ту пору, когда она была безумна. Я с трудом произнесла:
— Тебе пришлось пережить довольно странные минуты.
— Пожалуй! — Она огляделась вокруг с некоторым удивлением. — Бывали дни, когда все казалось мне таким смешным! Я умирала со смеху; а бывали моменты страха; на меня приходилось надевать смирительную рубашку.
— Тебя подвергали электрошоку?
— Да. Я находилась в таком необычном состоянии, что в тот момент даже не испугалась; но следующей ночью мне снилось, будто стреляют из револьвера мне в висок, и я почувствовала невыносимую боль. Мардрю сказал, что это наверняка какое-то воспоминание.
— Мардрю славный, правда? — неуверенно спросила я.
— Мардрю! Это замечательный человек! — пылко воскликнула Поль. — Поразительно, с какой точностью он нашел ключ ко всем событиям моей жизни; надо сказать, что я, со своей стороны, мало сопротивлялась, — добавила она.
— С психоанализом покончено?
— Не совсем, но главное сделано.
Я не решилась расспрашивать, но она продолжала сама:
— Я никогда не рассказывала тебе о моем брате?
— Никогда, я не знала, что у тебя есть брат.
— Он умер пятнадцати месяцев от роду, мне было четыре года; легко понять, почему моя любовь к Анри сразу приняла патологический характер.
— Анри тоже был на два или три года моложе тебя, — сказала я.
— Точно. После смерти брата моя детская ревность породила чувство вины, которое объясняет мой мазохизм в отношении Анри; я сделалась рабой этого человека, ради него я согласилась отказаться от всякого личного успеха, я выбрала безвестность, зависимость: чтобы искупить свою вину; чтобы через него мой умерший брат согласился наконец простить меня. — Она рассмеялась: — Подумать только, ведь я сделала из Анри героя, святого! Иногда я смеялась над этим сама с собой!
— Ты виделась с ним? — спросила я.
— Ах, нет! И никогда не увижусь! — с жаром сказала она. — Он злоупотребил ситуацией.
Я хранила молчание; мне хорошо знаком был род объяснений, к которым прибегал Мардрю, я тоже пользовалась ими при случае и ценила их по достоинству. Да, чтобы освободить Поль, необходимо было разрушить ее любовь вплоть до прошлого; но я думала о тех микробах, которых можно истребить, лишь уничтожив организм, который они пожирают. Анри умер для Поль, но и она тоже умерла; я не знала этой толстой женщины с мокрым от пота лицом и тупыми глазами, которая жадно пила виски рядом со мной. Она пристально смотрела на меня.
— А ты? — спросила она.
— Я?
— Что ты делала в Америке? Я заколебалась.
— Не знаю, помнишь ли ты, — начала я. — Я говорила тебе, что там у меня была одна встреча.
— Помню. С американским писателем. Ты снова с ним встретилась?
— Эти три месяца я провела с ним.
— Ты любишь его?
— Да.
— Что ты собираешься делать?
— Я вернусь к нему на следующее лето.
— А потом?
Я пожала плечами. По какому праву задавала она мне вопросы, на которые я так отчаянно хотела не ведать ответов? Она оперлась подбородком на сжатый кулак, и взгляд ее стал еще настойчивее.
— Почему тебе не начать с ним свою жизнь заново?
— У меня нет ни малейшего желания переделывать свою жизнь.
— Но ведь ты его любишь?
— Да. Но моя жизнь — здесь.
— Решение за тобой, — возразила Поль. — Ничто не мешает тебе начать ее заново в другом месте.
— Ты прекрасно знаешь, что значит для меня Робер, — неохотно отвечала я.
— Я знаю, что ты воображаешь, будто не можешь обойтись без него, — сказала Поль, — но не знаю, откуда у него такое влияние на тебя, да и сама ты этого не знаешь. — Она по-прежнему не сводила с меня глаз. — Ты никогда не думала снова подвергнуться психоанализу?
— Нет.
— Боишься?
Я пожала плечами:
— Вовсе нет, но только зачем?
Разумеется, психоанализ мог бы поведать мне множество незначительных вещей на мой счет, но я не видела, куда меня это продвинет; а если бы вознамерились заглянуть поглубже, я бы воспротивилась: мои чувства — не болезнь.
— У тебя уйма комплексов, — задумчиво произнесла Поль.
— Возможно, но они мне не мешают.
— Ты никогда не признаешь, что они тебе мешают: это и составляет часть твоих комплексов. Твоя зависимость по отношению к Роберу — это ведь комплекс. Я уверена, что психоанализ освободит тебя.
Я рассмеялась:
— Почему ты хочешь, чтобы я ушла от Робера?
Официант поставил перед нами еще два стакана виски, и Поль наполовину выпила свой.
— Нет ничего более пагубного, чем жить в тени чужой славы, — продолжала она, — начинаешь чахнуть. Тебе тоже следует найти самое себя. Пей же, — сказала она вдруг, указывая на мой стакан.
— Тебе не кажется, что мы слишком много пьем? — спросила я.
— Почему слишком? — удивилась она.
Действительно, почему? Я тоже очень люблю круговерть, которую спиртное вызывает в моей крови. Тело, пожалуй, слишком тесное и даже обуженное, так и хочется порвать швы; правда, они никогда не рвутся, но порой создается иллюзия, что ты вот-вот выскочишь из своей шкуры. Я выпила вместе с Поль; она с жаром сказала:
— Ни один мужчина не заслуживает поклонения, которого они требуют от нас, ни один! Ты тоже жертва обмана; дай Роберу бумагу и время, чтобы писать, и ему ничего больше не нужно.
Она говорила очень громко, чтобы перекрыть грохот оркестра, и мне казалось, что на нас смотрят с удивлением; к счастью, большинство людей танцевало, охваченное леденящим исступлением.
— То, что я остаюсь с Робером, — не самопожертвование, — раздраженно прошептала я.
— А если только по привычке, то это ничуть не лучше, — возразила она. — Мы еще слишком молоды для безропотного смирения. — Голос ее повысился, глаза повлажнели. — Я возьму реванш; ты не можешь представить, какой счастливой я себя чувствую!
Слезы оставляли глубокие следы на ее вспотевшем лице, она их не замечала; наверное, она пролила столько слез, что ее кожа стала бесчувственной. Мне хотелось плакать вместе с ней над этой любовью, которая в течение десяти лет была смыслом и гордостью ее жизни, а теперь превратилась в постыдную язву. Я выпила глоток виски и с силой сжала стакан в руке, словно он был талисманом. «Лучше смертельно страдать, — говорила я себе, — чем когда-нибудь со смехом развеять по ветру пепел моего прошлого»{122}.
Мой стакан громко стукнул о блюдце; я подумала: «И я тоже кончу этим! Все посмеиваются, но кончают всегда так, прошлое нельзя спасти целиком. Я хочу сохранить верность Роберу, значит, когда-нибудь мои воспоминания предадут Льюиса; отсутствие убьет меня в его сердце, а я похороню его в глубине моей памяти». Поль продолжала говорить, но я ее больше не слушала. «Почему я обрекла именно Льюиса?» Я сразу ответила ей: «Нет», в ту минуту другой ответ казался мне немыслимым, но почему? «Дай Роберу бумагу и время, и ему ничего больше не нужно», — сказала Поль; мне вспомнился кабинет, такой наполненный — без меня. Порой, ну хотя бы в прошлом году, мне хотелось придать себе веса, но даже тогда я знала, что во всех значимых для Робера областях я ничем не в силах помочь ему; перед лицом настоящих проблем он всегда оказывался один. А там, в Америке, находился человек, который жаждал моего присутствия, у меня было свое место в его объятиях, мое место, оставшееся пустым: почему? К Роберу я была привязана всей душой, я жизнь отдала бы за него, но он не просил ее у меня, по сути, он у меня никогда ничего не просил; радость, которую мне давало его присутствие, касалась только меня; остаться или покинуть его: мое решение касалось только меня. Я допила свой стакан. Поселиться в Чикаго, приезжать сюда время от времени: в конце концов, это не так уж невозможно; каждый раз Робер будет мне улыбаться, словно мы никогда и не расставались, он едва заметит, что я не дышу больше одним воздухом с ним. Какой вкус будет у моей жизни без него? Трудно себе представить, зато я слишком хорошо знала вкус грядущих дней, если я проведу их здесь: это угрызения совести и ощущение нелепости — совершенно невыносимо.
Вернулась я очень поздно, я много выпила и плохо спала; за завтраком Робер строго посмотрел на меня:
— Ты скверно выглядишь!
— Я плохо спала и слишком много выпила.
Он обошел мой стул сзади и положил руки мне на плечи:
— Ты жалеешь, что вернулась?
— Не знаю, — ответила я. — Порой мне кажется нелепым не быть там, где кто-то нуждается во мне, нуждается по-настоящему, как никто и никогда не нуждался во мне. А меня там нет.
— Ты думаешь, что могла бы жить там, так далеко от всего? Думаешь, ты была бы счастлива?
— Если бы вас не существовало, я попробовала бы, — ответила я. — Наверняка попробовала бы.
Руки оторвались от моих плеч; Робер сделал несколько шагов и в замешательстве взглянул на меня:
— У тебя не будет больше профессии, друзей, тебя будут окружать люди, которые не разделяют ни одну из твоих тревог и даже не говорят на твоем языке, ты будешь отрезана от своего прошлого и от всего, что имеет для тебя значение. Не думаю, что ты долго сможешь выдержать.
— Может, и нет, — сказала я.
Да, моя жизнь рядом с Льюисом была бы сильно урезана; иностранка, никому не ведомая, я не смогла бы ни создать свою личную жизнь, ни влиться в эту огромную страну, которая никогда не станет моей; я была бы всего лишь влюбленной, прильнувшей к тому, кого она любит. Я не чувствовала себя способной жить исключительно ради любви. Но как же я устала взваливать на себя каждое утро столь бесполезный груз дня, когда я никем не была востребована! Робер не сказал мне в ответ, что нуждается во мне. Он никогда мне этого не говорил. Только раньше никаких вопросов не вставало; моя жизнь не была ни необходимой, ни бессмысленной: то была моя жизнь. Теперь Льюис спрашивал меня: «Почему не остаться навсегда? Почему?» И я, обещавшая себе не разочаровывать его, ответила: «Нет»; надо было оправдать это нет, а я не находила оправдания. Почему? Почему? Его голос преследовал меня. И вдруг меня озарило: «Нет ничего непоправимого!» Льюис пока еще жив, я — тоже; мы можем разговаривать через океан. Он обещал написать мне первым через неделю; если в своем письме он все еще зовет меня, если в его сожалениях слышится призыв, я найду силы отказаться от привычной безопасности; я отвечу: «Да, я еду. Еду, чтобы остаться подле вас столько времени, сколько вы захотите».
Мы с Робером составили план путешествия, и я, тщательно все подсчитав, телеграфировала Льюису, чтобы он послал свое письмо в Амальфи, до востребования: в течение двенадцати дней моя судьба будет в подвешенном состоянии. Через двенадцать дней я, быть может, решусь на безумный шаг и ринусь в неведомое будущее либо снова свыкнусь с отсутствием, с ожиданием. А пока я была ни здесь и ни там, ни собой, ни другой, всего лишь машиной по убиванию времени, времени, которое обычно умирает так быстро, а тут до бесконечности агонизировало. Мы летели на самолете, ехали в автобусах, плыли на пароходах, я вновь увидела Неаполь, Капри, Помпеи, мы открыли для себя Геркуланум, остров Искиа; я следовала за Робером, он приобщал меня к тому, что интересовало его, я жила его воспоминаниями; но стоило ему оставить меня одну, и наступало отупение! Я едва делала вид, будто читаю или любуюсь подвернувшейся декорацией; временами я с настырностью шизофреника воскрешала свое прибытие в Чикаго, ночь в Чичикастенанго, наше прощание; но чаще всего я спала, никогда я столько не спала.
Роберу понравился Искиа, мы там задержались и прибыли в Амальфи на три дня позже предусмотренной даты. «По крайней мере я спокойна, — говорила я себе, выходя из автобуса, — письмо уже здесь». Я бросила Робера и наши чемоданы на площади и отправилась на почту, стараясь не бежать; как на всякой почте, здесь пахло пылью, клеем, скукой; было ни светло, ни темно; служащие едва шевелились в своих клетушках, словом, это было одно из тех мест, где дни, похожие друг на друга, повторяются на протяжении всего года, а одни и те же движения — в течение дня, где никогда и ничего не происходит; я не могла понять, почему, когда я встала в очередь перед одним из окошечек, мое сердце билось так сильно, что готово было разорваться. Молодая женщина вскрыла конверт, и широкая улыбка озарила ее лицо: меня это подбодрило. С приветливым видом я протянула свой паспорт. Не взглянув на перегороженные полки, расположенные за его спиной, служащий достал из шкафа пакет и, перебрав его содержимое, протянул мне один конверт: письмо Надин.
— Должно быть еще одно, — сказала я.
— Ничего другого нет.
Письмо Надин свидетельствовало, что почта работает, что письма приходят, если их посылают. Я продолжала настаивать:
— Я знаю, что есть другое письмо.
С любезной итальянской улыбкой он положил пакет передо мной:
— Посмотрите сами.
Деналь, Доленкур, Деллер, Деспе; я вернулась назад, проверила пакет от начала до конца алфавита: сколько писем! Были и такие, которые дожидались не одну неделю, и никто их не требовал: почему ничего нельзя выторговать? Или обменять? Я с отчаянием спросила:
— А на букву Д на полке ничего нет на мое имя?
— Все письма для иностранцев лежат в этом пакете.
— И все-таки посмотрите.
Он посмотрел и покачал головой:
— Нет, ничего.
Я вышла на улицу и в недоумении остановилась на тротуаре. Какая ужасная пропажа! Я уже не знала, на какой земле стою, не помнила ни числа, ни собственного имени. Льюис писал, письма приходят, значит, его письмо должно быть здесь, но его нет. Было слишком рано, чтобы телеграфировать: «Нет известий, беспокоюсь», слишком рано, чтобы расплакаться, речь, конечно, шла всего лишь о нормальной задержке, мне не давалось возможности для полного отчаяния; я плохо сосчитала, вот и все: ошибка в расчете — из-за этого не умирают. А между тем, когда я ужинала с Робером на увитой цветами террасе над морем, живой я, безусловно, не была. Он говорил мне о Надин, которая часто встречалась с Анри, я отвечала, мы пили вино из Равелло, на этикетке улыбался усатый господин; на море поблескивали огни рыбацких лодок; нас окружал густой запах пышных растений, нигде никаких изъянов, разве что на каком-нибудь желтом листке черные отметины — знаки отсутствия чего-то; но отсутствие отсутствия — это попросту ничто, однако оно пожирало все.
Письмо пришло на следующий день. Льюис писал из Нью-Йорка. Издатели устроили большой прием в честь выхода его книги, он встречался с разными людьми, очень радовался. О! Он меня не забыл, он был весел, он был нежен; но невозможно углядеть между строк ни малейшего намека на призыв. Я села на террасе кафе напротив почты, у самой воды; девочки в синих блузах с круглыми шляпами на голове играли на пляже, и я долго смотрела на них с ощущением пустоты в сердце. В течение двух недель я мысленно распоряжалась Льюисом, его лицо выражало то упрек, то любовь, он прижимал меня к себе, он говорил: «Никогда я вас так не любил». Он говорил: «Возвращайтесь»; а Льюис тем временем находился в Нью-Йорке, и его лицо казалось мне незнакомым, а улыбки предназначались не мне, и сам он был так же реален, как проходивший мимо меня господин. Льюис не просил меня вернуться; желал ли он еще моего возвращения? Довольно было малейшего сомнения, чтобы лишить меня сил хотеть этого. Я подожду, как в прошлом году; вот только неизвестно, почему я обрекала себя на кошмар ожидания.
Были и другие письма: в Палермо, в Сиракузе; Льюис посылал их по одному каждую неделю, как прежде, и, как прежде, все они заканчивались одним и тем же словом: «Love» {«С любовью» (англ.)}, которое хочет сказать все и не значит ничего. Было ли то по-прежнему слово любви или банальнейшая из формул? Нежность Льюиса всегда была такой сдержанной, и я не знала, что именно можно отнести за счет его сдержанности. Прежде, когда я читала фразы, придуманные им для меня, я вновь обретала его руки, его губы: его ли то вина или моя, если они не согревали меня больше? Солнце Сицилии обжигало мою кожу, но внутри у меня постоянно стоял холод. Я сидела на балконе или лежала на песке, я смотрела на знойное небо и чувствовала озноб. Бывали дни, когда я ненавидела море, оно было монотонно и бесконечно, как отсутствие; воды его были такими голубыми, что казались мне приторными; я закрывала глаза или убегала.
Когда я снова очутилась в Париже, в своем доме, с делами и заботами, я подумала: «Надо взять себя в руки». Встряхнуться, как встряхивают свернувшийся соус: это делают, это осуществимо. Надо отойти немного назад и взглянуть на свои заботы и неприятности оценивающим взглядом со стороны. Можно было сесть рядом с Робером и поговорить или пить виски за откровенным разговором с Поль. Впрочем, я и самостоятельно вполне могла прочитать себе нотацию. Льюис был в моей жизни всего лишь эпизодом, которому обстоятельства заставили меня придать особую ценность. После стольких лет воздержания мне захотелось новой любви, и я совершенно сознательно спровоцировала эту; я преувеличенно возносила ее, потому что знала, что моя жизнь женщины подходит к концу, но, по сути, я могла обойтись без нее. Если Льюис отдалится от меня, я легко возвращусь к прежнему своему аскетизму либо буду искать новых любовников, а все говорят, что, когда ищешь, — находишь. Моя ошибка в том, что я так серьезно воспринимала свое тело: мне нужен психоанализ, который научил бы меня непринужденности. Ах! Как же трудно страдать, никого не предавая. Раз или два я пыталась сказать себе: «Когда-нибудь все это кончится, и у меня останется прекрасное воспоминание о прошлом, так не лучше ли смириться сразу». Однако я взбунтовалась. Что за смешная комедия! Вознамериться держать нашу любовь лишь в собственных руках — это значит подменить Льюиса неким символом, это значит превратить меня в призрака, а наше прошлое — в безжизненные воспоминания. Наша любовь — это не занятная история, которую я могу извлечь из своей жизни, дабы поведать ее себе, она существует вне меня, Льюис и я, мы переживаем ее вместе. Мало закрыть глаза, чтобы упразднить солнце: отрицать эту любовь — означает всего лишь ослеплять себя. Нет, я отказывалась от благоразумных мыслей, ложного одиночества и его гнусных утешений. И я поняла, что отказ этот тоже был притворным: на самом деле я не располагала своим сердцем; я не в силах была справиться с той тревогой, которая охватывала меня всякий раз, когда я распечатывала письмо Льюиса; мои мудрые речи не смогут заполнить пустоту внутри меня. Я была беспомощна.
Дата добавления: 2015-09-01; просмотров: 26 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ | | | ГЛАВА ДЕСЯТАЯ 2 страница |