Читайте также: |
|
Подгулявшая компания шумно и очень нетвердо выломилась из веселого Нового Света. В Новом Свете тушили лампы, на угарный ночлег готовились. Музыкант свою дешевую музыку складывал, тапер последнюю безнадежную ноту взял.
Поддерживая под руку осоловевшего Мотю, мастер Семен Митрофанович, сам как стелька пьяный, обернулся, послал воздушный поцелуй Новому Свету, и приятели колесом двинулись вниз по улице.
Было светло и ясно от прыщущего зеленоватого лунного света. Богатым жемчугом рядились деревья. Скрипели их крепкие ветви под тяжестью белых драгоценностей. А гнилое жилье, черные окна и продымленные крыши украшались серебром, будто в сказке.
— Полюбила меня эта самая дама,— изливал мастер приятелю свою рассолодевшую душу.— «Хочешь, говорит, Сеня, денег? Все — мое, говорит, располагай, как знаешь!» Хорошо. Справил я на Троицу светленькую пару мордоре, закатился в парк. Вместе и снялись. Три дюжины кабинетных карточек. А у самого вертит в голове: забудет, злодейка. Нет, не забыла, письмо за письмом, души не чает. «Приезжай, говорит, или я сама к тебе нагряну». И поеду. Не омег я, невольник какой, водить себя за нос не позволю, то же хозяйка, Христина Клочкова, какая она хозяйка,— плеха! «Хочешь, говорит эта самая дама, хочешь тысячу!» Хе! А подружка ее Плюгавка ту же канитель тянет, лезет нахрапом, ей-богу. «Сеня, говорит, если тебе наскучит в этих странах и палестинах, опостылит или просто так...» — мастер остановился, стал рыться по карманам, выбрасывал какие-то скрученные кусочки ненужной бумаги, а писем Плюгавки не оказалось,— черт, хряпка! — грозил вгорячах и, бросив искать, махнул рукою.— «Сеня, говорит эта самая дама, бери меня, как мертвого...»
— Я сам испытал жизнь,— выговорил с большими усильями Мотя и спотыкнулся,— я сам приехал в Петербург и в ту же ночь схватил себе...
Мастер хихикнул.
— Заявился я к доктору на следующий день,— продолжал Мотя,— доктор говорит...
— Ну и дурак.
— Доктор говорит...
— Чего говорит, черт! У меня, брат, этот твой самый насморк с незапамятных времен длится, да я плюю на него, черт.
— Доктор говорит: «Молодой человек, я сам испытал жизнь...»
— Испытал! — передразнил мастер,— глухая ты тетеря, мразь, черт!
Мотя обиделся. Намереваясь высвободиться из объятий мастера, выдернул он руку и шлепнулся.
— Сукин сын, сукин сын...— цедил Мотя сквозь зубы,
но подняться невмоготу было, пополз.
Мастер оживился. С какой-то необыкновенною бережливостью поставил он Мотю на ноги, взял под руку и потащил.
И, дотащив так вплотную к забору, отпустил,, зашел сзади, легонько взял Мотю за шиворот, промедлил минуту и несколько раз с великим наслаждением стал тыкать беззащитного приятеля носом в заиндевевший забор.
— Тетеря, плешняк, черт!
Мотя не сопротивлялся, тыкался носом в забор.
— Сукин сын, сукин сын...— цедил Мотя сквозь зубы.
А иней таял от Мотиного носа.
Да видно надоело мастеру, отступился он от Моти, вывел на заборе вензель своей дамы, и опять пошли приятели мирно.
Шаландались их тени в лунном свете. Шныряли тени собакой, кораблем плыли, тонули.
Мастер отмяк и так заговорил, будто из рукава сыпал:
— Был у меня, брат ты мой, один знакомый почтовый чиновник Волков, нрав тихий, а страсть елдырник. И нарвись этот самый Волков не на твой дурацкий насморк, а почище, и миндальное молоко не поможет. Походил он с ним малую толику, для поправления женился,— говорят, хорошо жениться, помогает. Пожил год с женою, жена к родителям укатила, а он, я тебе скажу, какую выкинул штуку, ей-богу... Придешь, бывало, да так этак: «Как мол, Волков, твоя собачка поживает благоверная?» А он себе смеется. «Или, скажешь, тебе,Волков, не противно?»—«Нет, говорит, такая уж у меня замашка». А в конце концов пристрелил. И жену и собаку. «Будет, говорит, насладился».
— Я сам испытал жизнь,— перебил Мотя.
Но мастер ничего не ответил. Наткнулись на городового.
— Мы идем тихо и не безобразничаем. Да, а ты чего? —
задрал мастер городового.
Городовой спросонья схватился было за селедку, замахнулся, но, видимо раздумав, зашагал прочь.
— Нет, ты чего морду воротишь? Пера в боку не носил? У-у? — Собачье!
— Сеня, я тебе чистым русским языком говорю, обожди, голубчик, пойдем,— захлюпал Мотя, испугавшись скандала.
— Не хочу я, чтоб ты со мной шел. Иди, куда хочешь... Скажите пожалуйста, какое? Не позволю я, чтобы мне прикосновение делали, дрянь!
И долго еще мастер не мог успокоиться и давно уж прошли городового, давно уж спал городовой, а он все ершился, пырял то в Мотю, то в фонарь, то так в пустышку.
Вдруг заслабел.
— Свеженьких яичек всмятку... «Хочешь, говорит, Сеня,
тысячу яичек?»
— Я... я хочу всмятку,— сопел Мотя в сверхсильном
борении и морщил глубокомысленно лоб, словно ошибку
в счетах искал. Сами собою закрывались глаза. Зашибало
смекалку. Так бы вот и лечь и заснуть, и спать бы, спать
до скончания веков.
— Тысячу яичек...— бормотал мастер.
Дотащившись до дому, приятели пробрались в сени
и, норовя не топать, не сковырнуть чего, как нарочно стучали и все опрокидывали.
Морило мастера. Морило Мотю.
Взбуженный мальчишка, Иван Трофимыч, ухватился разувать мастера.
— Иван,— куражился мастер,— крестись и целуй меня
в пятку!
Мальчишка тупо вертелся вокруг узкой штиблеты, со сна не понимая ничего толком.
— Иван, крестись и целуй меня в пятку! — повторил
мастер.
И это не подействовало на мальчишку. И только, когда волосатый кулак опустился на крохотное бесшейнос туловище, Иван Трофимыч покорно нагнулся и, часто закрестившись, поцеловал взасос мозолистую, прелую пятку Семена Митрофановича.
Храпел Мотя. Храпел мастер.
Работали носы, что твоя машина.
На цыпочках вышел Иван Трофимыч и, прикорнув на сундуке, в темном коридорчике, у черного хода, между приказничьей и кухней, начал свой второй сон, начал нехотя, невкусно, будто, претерпев час еды, брался за третьеводнишные щи.
Но уж без этого не обойдешься, иначе жить нельзя,— так делают большие и старшие, так и он должен. Слушаться он должен, терпеть. Не собака он, все съест. А не съест, надают подзатыльников, вытурят. А вытурят, куда он пойдет? Где приклонит голову? Слушаться он должен, терпеть.
А придавленное сердце мальчишки мечтало иод лохмотьями:
«Выйду я в люди, куплю себе часы большущие, сто пудов, с цепочкою, с серебряною... дам я тогда уж настоящего!»
А за стеною навзничь лежал Костя, страшный в лунном круге, водянистый какой-то и каменный, и дрыгал по-лягушечьи ногами.
Снился Косте сон, будто он вырвал себе все зубы и оказалось, не зубы носил он во рту, а коробочку из-под спичек, да костяную прелую ручку от зубной щетки, и ноги будто у него не ноги, трубы невиданно огромного граммофона. Трудно Косте карабкаться, труба у граммофона очень гладкая, и глаза режет металлический резкий блеск. А нельзя не взбираться. И соскакивают руки, и уж он назад катился, но упорно цепляется: подымется на шаг, соскользнет, и опять лезет и лезет. Из сил Костя выбился, да и труба сужается: жмет, колет, сдирает ему кожу с головы. И видит вдруг Костя: перед самым его носом дыра. Заглянул он в дыру, а там пропасть. И так ему страшно стало, будто по спине снегом трут. Изогнулся Костя, надсадился, взмахнул рукой, зацепил за перекладину, но что-то схватило его, и проскочили ноги, не выдержала рука, и провалился он в пропасть. А мастер Семен Митрофано-вич будто подпер бока, трясется от хохота.
— Одиночное, брат, одиночное заключение.
На соборной колокольне пробило три.
Прокатились один за другим три раздумных, три долгих удара, три положенных древних напева.
И было на земле смертельно тихо.
Замолкавшие звоны, подымаясь с земли, плыли и плыли, не могли найти своего лунного крова.
Бездымная луна еле держалась.
— Чего балуешь, Костя! — окрикнул со сна старик
соборный сторож и, заломив голову кверху, вдруг согнул
ся и зашагал угрюмо по своей полосе, вкруг холодной,
белокаменной колокольни.
Высоко над домами на самом верхнем ярусе Соборной колокольни в оконном пролете, упираясь костлявыми ладонями о каменный подоконник и выгнув длинно по-гусиному шею, хохотал кто-то, сморщив серые, залитые слезами глаза, и сквозь хохот и слезы плевал вниз на землю в этой лунной ночи.
Дата добавления: 2015-08-17; просмотров: 39 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
Глава пятая | | | Глава первая |